XI
В назначенный день большая наша фамильная четвероместная карета, запряженная шестериком караковых лошадей, с главным «лейб-кучером», седобородым и тучным Алексеичем на козлах, плавно подкатилась к крыльцу нашего дома. Важность акта, к которому намеревался приступить Харлов, торжественность, с которой он пригласил нас, подействовали на мою матушку. Она сама отдала приказ заложить именно этот экстраординарный экипаж и велела Сувениру и мне одеться по-праздничному: она, видимо, желала почтить своего «протеже». Квицинский – тот всегда ходил во фраке и в белом галстухе. Во всю дорогу Сувенир трещал как сорока, хихикал, рассуждал о том, предоставит ли ему братец что-нибудь, и тут же обзывал его идолом и кикиморой. Квицинский, человек угрюмый, желчный, не выдержал наконец. «И охота вам, – заговорил он со своим польским отчетливым акцентом, – такое все несообразное болтать? И неужели невозможно сидеть смирно, без этих „никому не нужных“ (любимое его слово) пустяков?» – «Ну, чичас», – пробормотал Сувенир с неудовольствием и уставил свои косые глаза в окошко. Четверти часа не прошло, ровно бежавшие лошади едва начинали потеть под тонкими ремнями новых сбруй – как уже показалась харловская усадьба. Сквозь настежь растворенные ворота вкатилась наша карета на двор; крошечный форейтор, едва достававший ногами до половины лошадиного корпуса, в последний раз с младенческим воплем подскочил на мягком седле, локти старика Алексеича одновременно оттопырились и приподнялись – послышалось легкое тпрукание, и мы остановились. Собаки не встретили нас лаем, дворовые мальчишки в длинных, слегка на больших животах раскрытых рубахах – и те куда-то исчезли. Зять Харлова ожидал нас на пороге двери. Помню – меня особенно поразили березки, натыканные по обеим сторонам крыльца, словно в троицын день. «Торжество из торжеств!» – пропел в нос Сувенир, вылезая первый из кареты. И точно, торжественность замечалась во всем. На харловском зяте был плисовый галстух с атласным бантом и необыкновенно узкий черный фрак; а у вынырнувшего из-за его спины Максимки волосы до того были смочены квасом, что даже капало с них. Мы вошли в гостиную и увидали Мартына Петровича, неподвижно возвышавшегося – именно возвышавшегося – посредине комнаты. Не знаю, что почувствовали Сувенир и Квицинский при виде его колоссальной фигуры, но я ощутил нечто похожее на благоговение. Мартын Петрович облекся в серый, должно быть ополченский, двенадцатого года, казакин с черным стоячим воротником, бронзовая медаль виднелась на его груди, сабля висела у бока; левую руку он положил на рукоятку, правой опирался на стол, покрытый красным сукном. Два исписанных листа бумаги лежало на этом столе. Харлов не шевелился, даже не пыхтел; и какая важность сказывалась в его осанке, какая уверенность в себе, в своей неограниченной и несомненной власти! Он едва приветствовал нас кивком и, хрипло промолвив: «Прошу!» – повел указательным пальцем левой руки в направлении поставленных рядышком стульев. У правой стены гостиной стояли обо дочери Харлова, разодетые по-воскресному: Анна в зелено-лиловом, двуличневом платье с желтым шелковым поясом; Евлампия – в розовом, с пунцовыми лентами. Возле них торчал Житков в новом мундире, с обычным выражением тупого и жадного ожидания в глазах и с бо́льшим против обычного количеством испарины на волосатом лице. У левой стены гостиной сидел священник в изношенной рясе табачного цвета, старый человек с жесткими бурыми волосами. Эти волосы и унылые, тусклые глаза, и большие заскорузлые руки, которые словно его самого бременили и лежали, как груды, на коленях, и выглядывавшие из-под рясы смазные сапоги – все свидетельствовало о трудовой, нерадостной жизни: приход его был очень беден. Рядом с ним помещался исправник, жирненький, бледненький, неопрятный господинчик, с пухлыми, короткими ручками и ножками, с черными глазами, черными, подстриженными усами, с постоянной, хоть и веселой, но дрянной улыбочкой на лице: он слыл за великого взяточника и даже за тирана, как выражались в то время; но не только помещики, даже крестьяне привыкли к нему и любили его. Он весьма развязно и несколько насмешливо поглядывал кругом: видно было, что вся эта «процедура» его забавляла. В сущности, его интересовала одна предстоявшая закуска с водочкой. Зато сидевший возле него стряпчий, сухопарый человек с длинным лицом, узкими бакенбардами от уха к носу, как их нашивали при Александре Первом, всей душой принимал участие в распоряжениях Мартына Петровича и не спускал с него своих больших серьезных глаз: от очень усиленного внимания и сочувствия он все двигал и поводил губами, не разжимая их, однако. Сувенир к нему присоседился и шепотом заговорил с ним, объявив мне сперва, что это первый по губернии масон. Временное отделение земского суда состоит, как известно, из исправника, стряпчего и станового; но станового либо вовсе не было, либо он до того стушевался, что я его не заметил; впрочем, он у нас в уезде носил прозвище «несуществующий», как бывают «непомнящие». Я сел подле Сувенира, Квицинский подле меня. На лице практического поляка была написана явная досада на «никому не нужную» поездку, на напрасную трату времени... «Барыня! Барские русские фантазии! – казалось, шептал он про себя... – Уж эти мне русские!»
XII
Когда мы все уселись, Мартын Петрович поднял плечи, крякнул, обвел нас всех своими медвежьими глазками и, шумно вздохнув, начал так:
– Милостивые государи! Я пригласил вас по следующему случаю. Становлюсь я стар, государи мои, немощи одолевают... Уже и предостережение мне было, смертный же час, яко тать в нощи, приближается... Не так ли, батюшка? – обратился он к священнику.
Батюшка встрепенулся.
– Тако, тако, – прошамшил он, потрясая бородкой.
– И потому, – продолжал Мартын Петрович, внезапно возвысив голос, – не желая, чтобы та самая смерть меня врасплох застала, положил я в уме своем... – Мартын Петрович повторил слово в слово фразу, которую он два дня тому назад произнес у матушки. – В силу сего моего решения, – закричал он еще громче, – сей акт (он ударил рукою по лежавшим на столе бумагам) составлен мною, и предержащие власти в свидетели приглашены, и в чем состоит оная моя воля, о том следуют пункты. Поцарствовал, будет с меня!
Мартын Петрович надел на нос свои железные круглые очки, взял со стола один из исписанных листов и начал:
– Раздельный акт имению отставного штык-юнкера и столбового дворянина Мартына Харлова, им самим, в полном и здравом уме и по собственному благоусмотрению составленный, и в коем с точностию определяется, какие угодия его двум дочерям, Анне и Евлампии (кланяйтесь! – они поклонились), предоставляются, и коим образом дворовые люди и прочее имущество и живность меж оными дочерьми поделяется! Рукою властной!
– Это ихняя бумажка, – шепнул, с неизменной своей улыбочкой, исправник Квицинскому, – они ее для красоты слога прочитать желают, а законный акт составлен по форме, безо всех этих цветочков.
Сувенир начал было хихикать...
– Согласно с моею волею! – вмешался Харлов, от которого не ускользнуло замечание исправника.
– Во всех пунктах согласно, – поспешно и весело отвечал тот, – только форму, вы знаете, Мартын Петрович, никак обойти нельзя. И лишние подробности устранены. Ибо в пегих коров и турецких селезней палата никаким образом входить не может.
– Подь сюда ты! – гаркнул Харлов зятю, который вслед за нами вошел в комнату и с подобострастным видом остановился у двери. Он тотчас подскочил к своему тестю.
– На, возьми, читай! А то мне трудно. Только смотри, не лотоши! Чтобы все господа присутствующие вникнуть могли.
Слёткин взял лист в обе руки и стал трепетно, но внятно, со вкусом и чувством, читать раздельный акт. В нем с величайшею аккуратностью было обозначено, что именно отходило к Анне и что к Евлампии и как им следовало делиться. Харлов от времени до времени прерывал чтение словами: «Слышь, это тебе, Анна, за твое усердие!» – или: «Это тебе, Евлампиюшка, жалую!» – и обе сестры кланялись, Анна в пояс, Евлампия одной головой. Харлов с угрюмой важностью посматривал на них. «Усадебный дом» (новый флигелек) был отдан им Евлампии, – «яко младшей дочери, по извечному обычаю». Голос чтеца зазвенел и задрожал, произнося эти неприятные для него слова; а Житков облизнулся. Евлампия искоса глянула на него: будь я на месте Житкова, не понравился бы мне этот взгляд. Презрительное выражение лица, свойственное Евлампии, как всякой истой русской красавице, на этот раз носило особый оттенок. Самому себе Мартын Петрович предоставлял право жить в занимаемых им комнатах и выговаривал себе, под именем «опричного», полное содержание «натуральною провизиею» и десять рублей ассигнациями в месяц на обувь и одежду. Последнюю фразу раздельного акта Харлов пожелал прочесть сам. «И сию мою родительскую волю, – гласила она, – дочерям моим исполнять и наблюдать свято и нерушимо, яко заповедь; ибо я после бога им отец и глава, и никому отчета давать не обязан и не давал; и будут они волю мою исполнять, то будет с ними мое родительское благословение, а не будут волю мою исполнять, чего боже оборони, то постигнет их моя родительская неключимая клятва, ныне и во веки веков, аминь!» Харлов поднял лист высоко над головою, Анна тотчас проворно опустилась на колени и стукнула о пол лбом; за ней кувыркнулся и муж ее. «Ну, а ты что ж?» – обратился Харлов к Евлампии. Та вся вспыхнула и также поклонилась в землю; Житков нагнулся вперед всем корпусом.
– Подпишитесь! – воскликнул Харлов, указывая пальцем на конец листа. – Здесь: благодарю и принимаю, Анна! Благодарю и принимаю, Евлампия!
Обе дочери встали и подписались одна за другой. Слёткин встал тоже и полез было за пером, но Харлов отстранил его, ткнув его средним перстом в галстух, так что он иокнул. С минуту длилось молчание. Вдруг Мартын Петрович словно всхлипнул и, пробормотав: «Ну, теперь все ваше!» – отодвинулся в сторону. Дочери и зять переглянулись, подошли к нему и стали целовать его выше локтя. В плечо достать они не могли.
XIII
Исправник прочел настоящий, формальный акт, дарственную запись, составленную Мартыном Петровичем. Потом он вместе с стряпчим вышел на крыльцо и объявил собравшимся у ворот соседям, понятым, харловским крестьянам и нескольким дворовым людям о совершившемся событии. Начался ввод во владение новых двух помещиц, которые также появились на крыльце и на которых исправник указывал рукою, когда, слегка наморщив одну бровь и мгновенно придав своему беззаботному лицу вид грозный, он внушал крестьянам о «послушании». Он бы мог обойтись и без этих внушений: более смирных физиономий, чем у харловских крестьян, я полагаю, в природе не существует. Облеченные в худые армяки и прорванные тулупы, но весьма туго подпоясанные, как это всегда водится в торжественных случаях, они стояли неподвижно, как каменные, и, как только исправник испускал междометие вроде: «Слышите, черти! Понимаете, дьяволы!» – кланялись вдруг все разом, словно по команде; каждый из «чертей и дьяволов» крепко держал свою шапку обеими руками и не спускал взора с окна, в котором виднелась фигура Мартына Петровича. Немного меньше робели и самые понятые.
– Вам известны какие-либо препятствия, – крикнул на них исправник, – ко введению во владение сих единственных и законных наследниц и дочерей Мартына Петровича Харлова?
Все понятые тотчас словно съежились.
– Известны, черти? – крикнул опять исправник.
– Ничего, ваше благородие, нам не известно, – мужественно отвечал один корявый старичок, с остриженной бородой и усами, отставной солдат.
– Ну, да и смельчак же Еремеич! – говорили, расходясь, про него понятые.
Несмотря на просьбы исправника, Харлов не пожелал выйти вместе с дочерьми на крыльцо. «Мои подданные и без того моей воле покорятся!» – отвечал он. На него, по совершении акта, нашло нечто вроде грусти. Лицо его снова побледнело. Это новое, небывалое выражение грусти так мало шло к пространным и дебелым чертам Мартына Петровича, что я решительно не знал, что подумать! Уж не меланхолия ли на него находит? Крестьяне, очевидно, с своей стороны также ощущали недоумение. И в самом деле: «Барин живехонек – вот он стоит, да еще какой барин: Мартын Петрович! И вдруг он ими владеть не будет... Чудеса!» Не знаю, догадался ли Харлов о том, какие мысли бродили в головах его «подданных», захотел ли он в последний раз покуражиться, только он вдруг открыл форточку, приставил к отверстию голову и закричал громовым голосом: «Повиноваться!» Потом он захлопнул форточку. Недоумение крестьян, конечно, от этого не рассеялось и не уменьшилось. Они еще пуще окаменели и даже как бы перестали глядеть. Группа дворовых (в числе их находились две здоровенные девки, в коротких ситцах и с такими икрами, подобных которым видеть можно разве на «Страшном судилище» Микеланджело, да еще один, уже совсем ветхий, от древности даже заиндевевший, полуслепой человек в шершавой фризовой шинели – он, по слухам, был при Потемкине «валторщиком» – казачка Максимку Харлов себе предоставил), группа эта выказывала большее оживление, чем крестьяне; она по крайней мере переминалась на месте. Сами новые помещицы держались очень важно, особенно Анна. Стиснув свои сухие губы, она упорно глядела вниз... Не много доброго обещала дворовым ее строгая фигура. Евлампия тоже не поднимала глаз; только раз она обернулась и, словно с удивлением, медленно окинула взором своего жениха Житкова, который, вслед за Слёткиным, почел нужным также явиться на крыльцо. «Ты здесь с какого права?» – казалось, говорили эти красивые выпуклые глаза. Слёткин – тот изменился больше всех. Во всем существе его проявилась торопливая бодрость, словно аппетит его пронимал; движения головы, ног остались подобострастными по-прежнему, но как весело расправлял он руки, как хлопотливо передвигал лопатками! «Наконец, мол, дорвался!» Окончив «процедуру» ввода во владение, исправник, у которого от приближения закуски даже вода подтекла под щеками, потер себе руки тем особенным манером, который обыкновенно предшествует «вонзанию в себя первой рюмочки»; но оказалось, что Мартын Петрович желал сперва отслужить молебен с водосвятием. Священник облачился в старую, еле живую ризу; еле живой дьячок вышел из кухни, с трудом раздувая ладан в старом медном паникадиле. Молебен начался. Харлов то и дело вздыхал; класть земные поклоны он по тучности не мог, но, крестясь правой рукою и наклоняя голову, указывал перстом левой руки на пол. Слёткин так и сиял и даже прослезился; Житков благородно по-военному чуть-чуть помахивал пальцами между третьей и четвертой пуговицей мундира; Квицинский, как католик, остался в соседней комнате; зато стряпчий так усердно молился, так сочувственно вздыхал вслед за Мартыном Петровичем и так истово шептал и жевал губами, возводя взоры горе́, что, глядя на него, я ощутил умиление и начал тоже горячо молиться. По окончании молебна и водосвятия, причем все присутствующие, даже слепой потемкинский «валторщик», даже Квицинский, помочили себе глаза святой водой, Анна и Евлампия еще раз, по приказанию Мартына Петровича, благодарили его земно; и тут наконец наступил момент завтрака! Кушаний было много, и все превкусные; мы все наелись страшно. Появилась неизбежная бутылка донского. Исправник, как человек, больше всех нас знакомый со светскими обычаями, ну, да и как представитель власти, первый провозгласил тост за здоровье «прекрасных владелиц!». Потом он же предложил нам выпить за здравие наипочтеннейшего и наивеликодушнейшего Мартына Петровича! При слове: «великодушнейший», Слёткин взвизгнул и бросился целовать своего благодетеля... «Ну, хорошо, хорошо, не надо», – бормотал Харлов как бы с досадой, отстраняя его локтем... Но тут произошел не совсем приятный, как говорится, пассаж.
XIV
А именно: Сувенир, который с самого начала завтрака пил безостановочно, внезапно поднялся, весь красный, как бурак, со стула и, указывая пальцем на Мартына Петровича, залился своим дряблым, дрянным смехом.
– Великодушный! Великодушный! – затрещал он, – а вот мы посмотрим, по вкусу ли ему самому придется это великодушие, когда его, раба божия, голой спиной... да на снег!
– Что ты врешь? Дурак! – презрительно промолвил Харлов.
– Дурак! дурак! – повторил Сувенир. – Единому всевышнему богу известно, кто из нас обоих заправский-то дурак. А вот вы, братец, сестрицу мою, супругу вашу, уморили – за то теперь и самих себя похерили... ха-ха-ха!
– Как вы смеете нашего почтенного благодетеля обижать? – запищал Слёткин и, оторвавшись от обхваченного им плеча Мартына Петровича, ринулся на Сувенира. – Да знаете ли, что если наш благодетель того пожелает, то мы и самый акт сию минуту уничтожить можем?..
– А вы все-таки его голой спиной – на снег... – ввернул Сувенир, стушевавшись за Квицинского.
– Молчать! – загремел Харлов. – Прихлопну тебя, так только мокро будет на том месте, где ты находился. Да и ты молчи, щенок! – обратился он к Слёткину, – не суйся, куда не велят! Коли я, Мартын Петров Харлов, порешил оный раздельный акт составить, то кто же может его уничтожить? Против моей воли пойти? Да в свете власти такой нет...
– Мартын Петрович! – заговорил вдруг сочным басом стряпчий; он тоже выпил много, но от этого в нем только важности прибавилось. – Ну, а как господин помещик правду сказать изволил? Дело вы совершили великое, ну, а как, сохрани бог, действительно... вместо должной благодарности, да выйдет какой афронт?
Я глянул украдкой на обоих дочерей Мартына Петровича. Анна так и впилась глазами в говорившего и уж, конечно, более злого, змеиного и в самой злобе более красивого лица я не видывал! Евлампия отворотилась и руки скрестила; презрительная усмешка более чем когда-нибудь скрутила ее полные розовые губы.
Харлов поднялся со стула, разинул рот, но, видно, язык изменил ему... Он вдруг ударил кулаком по столу, так что все в комнате подпрыгнуло и задребезжало.
– Батюшка, – поспешно промолвила Анна, – они нас не знают и потому так о нас понимают; а вы себе не извольте повредить. Напрасно вы гневаться изволите; вот у вас личико словно перекосилось.
Харлов поглядел на Евлампию; она не шевелилась, хотя сидевший подле нее Житков и толкал ее под бок.
– Спасибо тебе, дочь моя Анна, – глухо заговорил Харлов, – ты у меня разумница; я на тебя надеюсь и на мужа твоего тоже. – Слёткин опять взвизгнул; Житков выставил было грудь и ногой слегка топнул; но Харлов не заметил его старания. – Этот шалопай, – продолжал он, указав подбородком на Сувенира, – рад дразнить меня; но вам, милостивый государь мой, – обратился он к стряпчему, – вам о Мартыне Харлове судить не приходится, понятием еще не вышли. И чиновный вы человек, а слова ваши самые вздорные. А впрочем, дело сделано, решению моему отмены не будет... Ну, и счастливо оставаться! Я уйду. Я здесь больше не хозяин, я гость. Анна, хлопочи ты, как знаешь; а я к себе в кабинет уйду. Довольно!
Мартын Петрович повернулся к нам спиною и, не прибавив больше ни слова, медленно вышел из комнаты.
Внезапное удаление хозяина не могло не расстроить нашей компании, тем более что и обе хозяйки тоже вскорости исчезли. Слёткин напрасно старался удержать нас. Исправник не преминул упрекнуть стряпчего в неуместной его откровенности.
– Нельзя! – отвечал тот. – Совесть заговорила!
– Вот и видно, что масон, – шепнул мне Сувенир.
– Совесть! – возразил исправник. – Знаем мы вашу совесть! Так же небось и у вас в кармане сидит, как и у нас, грешных!
Священник между тем, уже стоя на ногах, но предчувствуя скорый конец трапезы, беспрестанно посылал в рот кусок за куском.
– А у вас, я вижу, аппетит сильный, – резко заметил ему Слёткин.
– Про запас, – отвечал священник со смиренной ужимкой; застарелый голод слышался в этом ответе.
Застучали экипажи... и мы разъехались.
На возвратном пути никто не мешал Сувениру кривляться и болтать, так как Квицинский объявил, что ему надоели все эти «никому не нужные» безобразия, и прежде нас отправился домой пешком. На его место к нам в карету сел Житков; отставной майор имел весьма недовольный вид и то и дело, как таракан, поводил усами.
– Что, ваше высокоблагородие, – лепетал Сувенир, – субординация, знать, подорвана? Погодите, то ли будет! Зададут феферу и вам! Ах вы, женишок, женишок, горе-женишок!
Сувенира так и разбирало; а бедный Житков только шевелил усами.
Вернувшись домой, я рассказал все виденное мною матушке. Она выслушала меня до конца и несколько раз покачала головою.
– Не к добру, – промолвила она, – не нравятся мне все эти новизны!
XV
На следующий день Мартын Петрович приехал к обеду. Матушка поздравила его с благополучным окончанием затеянного им дела.
– Ты теперь свободный человек, – сказала она, – и должен себя легче чувствовать.
– Легче-то легче, сударыня, – отвечал Мартын Петрович, нисколько, однако, не показывая выраженьем своего лица, что ему действительно легче стало. – Можно теперь и о душе помыслить, и к смертному часу как следует приготовиться.
– А что? – спросила матушка, – мурашки у тебя по руке все бегают?
Харлов раза два сжал и разжал ладонь левой руки.
– Бегают, сударыня; и что я вам еще доложу: как начну я засыпать, кричит кто-то у меня в голове: «Берегись! берегись!»
– Это... нервы, – заметила матушка и заговорила о вчерашнем дне, намекнула на некоторые обстоятельства, сопровождавшие совершение раздельного акта...
– Ну да, да, – перебил ее Харлов, – было там кое-что... неважное. Только вот что доложу вам, – прибавил он с расстановкой. – Не смутили меня вчерась пустые Сувенировы слова; даже сам господин стряпчий, хоть и обстоятельный он человек, – и тот не смутил меня; а смутила меня... – Тут Харлов запнулся.
– Кто? – спросила матушка.
Харлов вскинул на нее глазами.
– Евлампия!
– Евлампия? Дочь твоя? Это каким образом?
– Помилуйте, сударыня, – точно каменная! истукан истуканом! Неужто же она не чувствует? Сестра ее, Анна, – ну, та все как следует. Та – тонкая! А Евлампия – ведь я ей – что греха таить! – много предпочтения оказывал! Неужто же ей не жаль меня? Стало быть, мне плохо приходится, стало быть, чую я, что не жилец я на сей земле, коли все им отказываю; и точно каменная! хоть бы гукнула! Кланяться – кланяется, а благодарности не видать.
– Вот постой, – заметила матушка, – выдадим мы ее за Гаврилу Федулыча... у него она помягчеет.
Мартын Петрович опять исподлобья глянул на матушку.
– Ну разве вот Гаврила Федулыч! Вы, знать, сударыня, на него надеетесь?
– Надеюсь.
– Так-с; ну, вам лучше знать. А у Евлампии, доложу вам, – что у меня, что у ней: нрав все едино. Казацкая кровь – а сердце, как уголь горячий!
– Да разве у тебя такое сердце, отец мой?
Харлов не отвечал. Наступило небольшое молчание.
– Что же ты, Мартын Петрович, – начала матушка, – каким образом намерен теперь душу свою спасать? К Митрофанию съездишь или в Киев? или, может быть, в Оптину пустынь отправишься, так как она по соседству? Там, говорят, такой святой проявился инок... отцом Макарием его зовут, никто такого и не запомнит! Все грехи насквозь видит.
– Если она точно неблагодарной дочерью окажется, – промолвил хриплым голосом Харлов, – так мне, кажется, легче будет ее из собственных рук убить!
– Что ты! Что ты! Господь с тобою! Опомнись! – воскликнула матушка. – Какие ты это речи говоришь? Вот то-то вот и есть! Послушался бы меня намедни, как советоваться приезжал! А теперь вот ты себя мучить будешь – вместо того, чтобы о душе помышлять! Мучить ты себя будешь – а локтя все-таки не укусишь! Да! Теперь вот ты жалуешься, трусишь...
Этот упрек, казалось, в самое сердце кольнул Харлова. Вся прежняя его гордыня так волной и прилила к нему. Он встряхнулся и подбородком двинул вперед.
– Не таковский я человек, сударыня Наталья Николаевна, чтобы жаловаться или трусить, – угрюмо заговорил он. – Я вам только как благодетельнице моей и уважаемой особе чувства мои изложить пожелал. Но господь бог ведает (тут он поднял руку над головою), что скорее шар земной в раздробление придет, чем мне от своего слова отступиться, или... (тут он даже фыркнул) или трусить, или раскаиваться в том, что я сделал! Значит, были причины! А дочери мои из повиновения не выдут, во веки веков, аминь!
Матушка зажала уши.
– Что это, отец, как труба трубишь! Коли ты в самом деле в домочадцах своих так уверен, ну и слава тебе, господи! Голову ты мне совсем размозжил!
Мартын Петрович извинился, вздохнул раза два и умолк. Матушка опять упомянула о Киеве, об Оптиной пустыни, об отце Макарии... Харлов поддакивал, говорил, что «нужно, нужно... надо будет... о душе...» и только. До самого отъезда он не развеселился; от времени до времени сжимал и разжимал руку, глядел себе на ладонь, говорил, что ему страшнее всего умереть без покаяния, от удара, и что он зарок себе дал: не сердиться, так как от сердца кровь портится и к голове приливает... Притом же он теперь от всего отстранился; с какой стати он сердиться будет? Пусть другие теперь трудятся и кровь себе портят!
Прощаясь с матушкой, он странным образом поглядывал на нее: задумчиво и вопросительно... и вдруг, быстрым движением выхватив из кармана том «Покоящегося трудолюбца», сунул его матушке в руки.
– Что такое? – спросила она.
– Прочтите... вот тут, – торопливо промолвил он, – где уголок загнут, о смерти. Сдается мне, что больно хорошо сказано, а понять никак не могу. Не растолкуете ли вы мне, благодетельница? Я вот вернусь, а вы мне растолкуете.
С этими словами Мартын Петрович вышел.
– Неладно! эх, неладно! – заметила матушка, как только он скрылся за дверью, и принялась за «Трудолюбца».
На странице, отмеченной Харловым, стояли следующие слова:
«Смерть есть важная и великая работа натуры. Она не что иное, как то, что дух, понеже есть легче, тоньше и гораздо проницательнее тех стихий, коим отдан был под власть, но и самой электрической силы, то он химическим образом чистится и стремится до тех пор, пока не ощутит равно духовного себе места...» и т. д.
[2].
Матушка прочла этот пассажик раза два, воскликнула: «Тьфу», – и бросила книгу в сторону.
Дня три спустя она получила известие, что муж ее сестры скончался, и, взяв меня с собою, отправилась к ней в деревню. Матушка располагала провесть у ней месяц, но осталась до поздней осени – и мы только в конце сентября вернулись в нашу деревню.
XVI
Первое известие, которым встретил меня мой камердинер Прокофий (он же считался господским егерем), было то, что вальдшнепов налетело видимо-невидимо и что особенно в березовой роще возле Еськова (харловского имения) они так и кишат. До обеда оставалось еще часа три; я тотчас схватил ружье, ягдташ и вместе с Прокофием и легавой собакой побежал в Еськовскую рощу. Вальдшнепов в ней мы нашли действительно много – и, выпустивши около тридцати зарядов, убили штук пять. Спеша с добычей домой, я увидел возле дороги пахавшего мужика. Лошадь его остановилась, и он, слезливо и злобно ругаясь, нещадно дергал веревочной вожжою ее набок загнутую голову. Я вгляделся в несчастную клячу, у которой ребра чуть не прорывались наружу и облитые потом бока судорожно и неровно вздымались, как кузнечные меха, – и тотчас признал в ней старую чахлую кобылу со шрамом на плече, столько лет служившую Мартыну Петровичу.
– Господин Харлов жив? – спросил я Прокофия. Охота нас обоих так «всецело» поглотила, что мы до того мгновенья ни о чем другом не разговаривали.
– Жив-с. А что-с?
– Да ведь это его лошадь? Разве он продал ее?
– Лошадь точно ихняя-с; только продавать они ее не продавали; а взяли ее у них – да тому мужичку и отдали.
– Как так взяли? И он согласился?
– Согласия ихнего не спрашивали-с. Тут без вас порядки пошли, – промолвил с легкой усмешкой Прокофий в ответ на мой удивленный взгляд, – беда! Боже ты мой! Теперь у них Слёткин господин всем орудует.
– А Мартын Петрович?
– А Мартын Петрович самым как есть последним человеком стал. На сухояденье сидит – чего больше? Порешили его совсем. Того и смотри, со двора сгонят.
Мысль, что можно такого великана согнать, никак не укладывалась мне в голову.
– А Житков-то чего смотрит? – спросил я наконец. – Ведь он женился на второй дочери?
– Женился? – повторил Прокофий и на этот раз усмехнулся во весь рот. – Его и в дом-то не пускают. Не надо, мол; поверни, мол, оглобли назад. Сказанное дело: Слёткин всем заправляет.
– А невеста-то что́?
– Евлампия-то Мартыновна? Эх, барин, сказал бы я вам... да млады вы суть – вот что. Дела тут подошли такие, что и... и... и! Э! да Дианка-то, кажись, стоит!
Действительно, собака моя остановилась как вкопанная перед широким дубовым кустом, которым заканчивался узкий овраг, выползавший на дорогу. Мы с Прокофием подбежали к собаке: из куста поднялся вальдшнеп. Мы оба выстрелили по нем и промахнулись; вальдшнеп переместился; мы отправились за ним.
Суп уже был на столе, когда я вернулся. Матушка побранила меня. «Что это? – сказала она с неудовольствием, – в первый же день – да к обеду ждать себя заставил». Я поднес ей убитых вальдшнепов: она и не посмотрела на них. Кроме ее, в комнате находились Сувенир, Квицинский и Житков. Отставной майор забился в угол, – ни дать ни взять провинившийся школьник; выражение его лица являло смесь смущения и досады; глаза его покраснели... Можно было даже подумать, что он незадолго перед тем всплакнул. Матушка продолжала быть не в духе; мне не стоило большого труда догадаться, что поздний мой приход был тут ни при чем. Во время обеда она почти не разговаривала; майор изредка возводил на нее жалостные взгляды, кушал, однако, исправно; Сувенир трепетал; Квицинский сохранял обычную уверенность осанки.
– Викентий Осипыч, – обратилась к нему матушка, – прошу вас послать завтра за Мартыном Петровичем экипаж, так как я известилась, что у него своего не стало; и велите ему сказать, чтобы он непременно приехал, что я желаю его видеть.
Квицинский хотел было что-то возразить, но удержался.
– И Слёткину дайте знать, – продолжала матушка, – что я ему приказываю ко мне явиться... Слышите? При... ка... зываю!
– Вот уже именно... этого негодяя следует... – начал вполголоса Житков; но матушка так презрительно на него посмотрела, что он тотчас отворотился и умолк.
– Слышите? Я приказываю! – повторила матушка.
– Слушаю-с, – покорно, но с достоинством промолвил Квицинский.
– Не приедет Мартын Петрович! – шепнул мне Сувенир, выходя вместе со мною после обеда из столовой. – Вы посмотрите, что с ним сталось! Уму непостижимо! Я полагаю, он, что и говорят-то ему – ничего не понимает. Да! Прижали ужа вилами!
И Сувенир залился своим дряблым смехом.
XVII
Предсказание Сувенира оказалось справедливым. Мартын Петрович не захотел поехать к матушке. Она этим не удовольствовалась и отправила к нему письмо; он прислал ей четвертушку бумаги, на которой крупными буквами были написаны следующие слова: «Ей-же-ей, не могу. Стыд убьет. Пущай так пропадаю. Спасибо. Не мучьте. Харлов Мартынко». Слёткин приехал, но не в тот день, когда матушка «приказывала» ему явиться, а целыми сутками позже. Матушка велела провести его к себе в кабинет... Бог ведает, о чем у них велась беседа, но продолжалась она недолго: с четверть часа, не более. Слёткин вышел от матушки весь красный и с таким ядовито-злым и дерзостным выражением лица, что, встретившись с ним в гостиной, я просто остолбенел, а тут же вертевшийся Сувенир не окончил начатого смеха. Матушка вышла из кабинета тоже вся красная в лице и объявила во всеуслышание, чтоб господина Слёткина ни под каким видом к ней вперед не допускать; а коли Мартына Петровича дочери вздумают явиться – наглости, дескать, на это у них станет, – им также отказывать. За обедом она вдруг воскликнула: «Каков дрянной жиденок! Я ж его за уши из грязи вытащила, я ж его в люди вывела, он всем, всем мне обязан – и он смеет мне говорить, что я напрасно в их дела вмешиваюсь! Что Мартын Петрович блажит – и что ему потакать невозможно! Потакать! каково? Ах, он неблагодарный па́щенок! Жиденок мерзкий!» Майор Житков, который также находился в числе обедавших, вообразил, что теперь-то уж сам бог ему велел воспользоваться случаем и ввернуть свое слово... но матушка тотчас его осадила. «Ну уж и ты хорош, мой отец! – промолвила она. – С девкой не умел сладить, а еще офицер! Ротой командовал! Воображаю, как она тебя слушалась! В управляющие метил! Хорош бы вышел управляющий!»
Квицинский, сидевший на конце стола, улыбнулся про себя не без злорадства, а бедный Житков только усами повел да брови поднял и всем своим волосатым лицом уткнулся в салфетку.
После обеда он вышел на крыльцо покурить, по обыкновению, трубочку – и таким он мне показался жалким и сиротливым, что я, хотя его и недолюбливал, однако тут присоседился к нему.
– Как это у вас, Гаврила Федулыч, – начал я без дальних околичностей, – с Евлампией Мартыновной дело расстроилось? Я полагал – вы давно женились.
Отставной майор уныло взглянул на меня.
– Змей подколодный, – начал он, с горестной старательностью выговаривая каждую букву каждого слога, – жалом своим меня уязвил и все мои надежды в жизни – в прах обратил! И рассказал бы я вам, Дмитрий Семенович, все его ехидные поступки, но матушку вашу боюсь прогневить! («Млады вы еще суть», – мелькнуло у меня в голове выражение Прокофия.) Уж и так...
Житков крякнул.
– Терпеть... терпеть... больше ничего не остается! (Он ударил себя кулаком в грудь.) Терпи, старый служака, терпи! Царю служил верой-правдой... беспорочно... да! Не щадил пота-крови, а теперь вот до чего довертелся! Будь то в полку – и дело от меня зависящее, – продолжал он после короткого молчания, судорожно насасывая свой черешневый чубук, – я б его... я б его фухтелями в три перемены... то есть до отвалу...
Житков вынул трубку изо рта и устремил взор в пространство, как бы внутренне любуясь вызванной им картиной.
Сувенир подбежал и начал шпынять майора. Я отошел от них в сторону – и решился во что бы то ни стало собственными глазами увидать Мартына Петровича... Детское мое любопытство было сильно задето.
XVIII
На другой день я опять с ружьем и с собакой, но без Прокофия, отправился в Еськовскую рощу. День выдался чудесный: я думаю, кроме России, в сентябре месяце нигде подобных дней и не бывает. Тишь стояла такая, что можно было за сто шагов слышать, как белка перепрыгивала по сухой листве, как оторвавшийся сучок сперва слабо цеплялся за другие ветки и падал, наконец, в мягкую траву – падал навсегда: он уж не шелохнется, пока не истлеет. Воздух ни теплый, ни свежий, а только пахучий и словно кисленький, чуть-чуть, приятно щипал глаза и щеки; тонкая, как шелковинка, с белым клубочком посередине, длинная паутина плавно налетала и, прильнув к стволу ружья, прямо вытягивалась по воздуху – знак постоянной, теплой погоды! Солнце светило, но так кротко, хоть бы луне. Вальдшнепы попадались довольно часто; но я не обращал на них особенного внимания; я знал, что роща доходила почти до самой усадьбы Харлова, до самого плетня его сада, и пробирался в ту сторону, хоть и не мог себе представить, как я в самую усадьбу проникну, и даже сомневался в том, следовало ли мне стараться проникнуть туда, так как матушка моя гневалась на новых владельцев.
Живые человеческие звуки почудились мне в недальнем расстоянии. Я стал прислушиваться... Кто-то шел по лесу... прямо на меня.
– Так бы ты и сказал, – послышался женский голос.
– Толкуй! – перебил другой голос, голос мужчины. – Нешто можно все разом?
Голоса были мне знакомы. Женское голубое платье мелькнуло сквозь поредевшие ореховые кусты; рядом с ним показался темный кафтан. Еще мгновенье – и на поляну, в пяти шагах от меня, вышли Слёткин и Евлампия.
Они внезапно смутились. Евлампия тотчас отступила назад в кусты. Слёткин подумал – и приблизился ко мне. На лице его уже не замечалось и следа того подобострастного смирения, с которым он, месяца четыре тому назад, расхаживая по двору харловского дома, перетирал трензель моей лошади; но и того дерзкого вызова я на нем прочесть не мог, того вызова, которым это лицо так поразило меня накануне, на пороге матушкина кабинета. Оно осталось по-прежнему белым и пригожим, но казалось солидней и шире.
– Что, много вальдшнепов заполевали? – спросил он меня, приподняв шапку, ухмыляясь и проводя рукою по своим черным кудрям. – Вы в нашей роще охотитесь... Милости просим! Мы не препятствуем... Напротив!
– Сегодня я ничего не убил, – промолвил я, отвечая на первый его вопрос, – а из рощи вашей я сейчас выйду.
Слёткин торопливо надел шапку.
– Помилуйте, зачем же? Мы вас не гоним – и даже очень рады... Вот и Евлампия Мартыновна то же скажет. Евлампия Мартыновна, пожалуйте сюда! Куда вы забились?
Голова Евлампии показалась из-за кустов; но она не подошла к нам. Она еще похорошела за последнее время – и словно еще выросла и раздобрела.
– Мне, признаться сказать, – продолжал Слёткин, – даже очень приятно, что «встрелся» с вами. Вы хоть еще молоды, но разум уже имеете настоящий. Матушка ваша вчерась на меня прогневаться изволила – никаких от меня резонов принять не хотела, а я как перед богом, так и перед вами доложу: ни в чем я не повинен. С Мартыном Петровичем иначе поступать невозможно: совсем он в младенчество впал. Нельзя же нам исполнять все его капризы, помилуйте. А уважение мы ему оказываем как следует! Спросите хоть Евлампию Мартыновну.
Евлампия не шевелилась; обычная презрительная улыбка бродила по ее губам – и неласково глядели красивые глаза.
– Но зачем же вы, Владимир Васильевич, Мартын Петровичеву лошадь-то продали? (Меня особенно смущала эта лошадь, находящаяся во владении мужика.)
– Лошадь-то ихнюю зачем продали-с? Да помилосердуйте – куда же она годилась? Только сено даром ела. А у мужика она все-таки пахать может. А Мартыну Петровичу – коли вздумается куда выехать – стоит только у нас попросить. Мы в экипаже ему не отказываем. В нерабочие дни с нашим удовольствием!
– Владимир Васильевич! – глухо проговорила Евлампия, как бы отзывая его и все не сходя с своего места. Она вертела около пальцев несколько стеблей подорожника и отсекала им головки, ударяя их друг о дружку.
– Вот еще насчет казачка Максимки, – продолжал Слёткин, – Мартын Петрович жалуется, зачем, мол, мы его у него отняли да в ученье отдали. Но извольте сами рассудить: ну, что бы он стал у Мартына Петровича делать? Баклуши бить; больше ничего. И служить-то как следует он не может – по причине своей глупости и младых лет. А теперь мы его к шорнику в учение отдали. Выйдет из него мастер хороший – и себе пользу принесет, и нам будет оброк платить. А в нашем маленьком хозяйстве это вещь важная-с! В нашем маленьком хозяйстве ничего упускать не следует!
«И этого-то человека Мартын Петрович называл тряпкой!» – подумал я. – Но кто же теперь Мартыну Петровичу читает? – спросил я.
– Да что читать-то? Была одна книга – да, благо, запропастилась куда-то... И что за чтение в его лета!
– А бреет его кто? – опять спросил я.
Слёткин засмеялся одобрительно, как бы в ответ на забавную шутку.
– Да никто. Сперва он себе бороду свечой подпаливал, – а теперь и вовсе запустил ее. И чудесно!
– Владимир Васильевич! – с настойчивостью повторила Евлампия, – а Владимир Васильевич!
Слёткин сделал ей знак рукою.
– Обут, одет Мартын Петрович, кушает то же, что и мы; чего ж ему еще? Сам же он уверял, что больше ничего в сем мире не желает, как только о душе своей заботиться. Хоть бы он то сообразил, что теперь все как-никак – а наше. Говорит тоже, что жалованье мы ему не выдаем; да у нас самих деньги не всегда бывают; и на что они ему, когда на всем готовом живет? А мы с ним по-родственному обращаемся; истинно вам говорю. Комнаты, например, в которых он жительство имеет, уж как нам нужны! без них просто повернуться негде; а мы – ничего! – терпим. Даже о том помышляем, как бы ему развлечение доставить. Вот я к Петрову дню а-атличные крючки в городе ему купил – настоящие английские: дорогие крючки! чтобы рыбу удить. У нас в пруду караси водятся. Сидел бы да удил! часик, другой посидел – ан ушица и готова. Самое для старичков степенное занятие!
– Владимир Васильевич! – в третий раз решительным тоном проговорила Евлампия и отбросила далеко от себя прочь травяные стебли, которые вертела в пальцах. – Я уйду! – Ее глаза встретились с моими. – Я уйду, Владимир Васильевич! – повторила она и скрылась за куст.
– Я сейчас, Евлампия Мартыновна, сейчас! – крикнул Слёткин. – Сам Мартын Петрович теперь нас одобряет, – продолжал он, снова обращаясь ко мне. – Сперва он обижался, точно, и даже роптал, пока, знаете, не вник: человек он был, вы изволите помнить, горячий, крутой – беда! ну, а ныне совсем тих стал. Потому – пользу свою увидел. Маменька ваша – и боже ты мой! – как опрокинулась на меня... Известно: барыня властью своею дорожит тоже, не хуже, как, бывало, Мартын Петрович; ну, а вы зайдите сами, посмотрите – да при случае и замолвите словечко. Я Натальи Николаевны благодеянья очень чувствую; однако надо же жить и нам.
– А Житкову как же отказано было? – спросил я.
– Федулычу-то? Талагаю-то этому? – Слёткин плечами пожал. – Да помилуйте, на что же он мог быть нужен? Век свой в солдатах числился – а тут хозяйством заняться вздумал. Я, говорит, могу с крестьянином расправу чинить. Потому – я привык по роже бить. Ничего-с он не может. И по роже бить нужно умеючи. А Евлампия Мартыновна сама ему отказала. Совсем неподходящий человек. Все наше хозяйство с ним бы пропало!
– Ау! – раздался звучный голос Евлампии.
– Сейчас! сейчас! – отозвался Слёткин. Он протянул мне руку; я хоть и неохотно, а пожал ее.
– Прощения просим, Дмитрий Семенович, – проговорил Слёткин, выказывая все свои белые зубы. – Стреляйте себе вальдшнепов на здоровье; птица прилетная, никому не принадлежащая; ну, а коли зайчик вам попадется – вы уж его пощадите: это добыча – наша. Да вот еще! Не будет ли у вас щеночка от вашей сучки? Очень бы одолжили!
– Ау! – раздался снова голос Евлампии.
– Ау! ау! – отозвался Слёткин и бросился в кусты.
XIX
Помнится, когда я остался один, меня занимала мысль: как это Харлов не прихлопнул Слёткина так, «чтобы только мокро было на том месте, где он находился», – и как это Слёткин не страшился подобной участи? Видно, Мартын Петрович точно «тих» стал, подумалось мне – и еще сильней захотелось пробраться в Еськово и хоть одним глазком посмотреть на того колосса, которого я никак не мог вообразить себе загнанным и смирным. Я достигнул уже опушки, как вдруг из-под самых ног моих, с сильным треском крыл, выскочил крупный вальдшнеп и помчался в глубь рощи. Я прицелился; ружье мое осеклось. Очень мне стало досадно: птица уж больно была хороша, и я решился попытаться, не подниму ли я ее снова? Я пошел в направлении ее полета и, отойдя шагов двести, увидел на небольшой лужайке, под развесистой березой, не вальдшнепа – а того же господина Слёткина. Он лежал на спине, заложив обе руки под голову, и с довольной улыбкой поглядывал вверх, на небо, слегка покачивая левой ногой, закинутой на правое колено. Он не заметил моего приближения. По лужайке, в нескольких шагах от него, медленно, с опущенными глазами, похаживала Евлампия; казалось, она искала чего-то в траве – грибов, что ли, изредка наклонялась, протягивала руку и напевала вполголоса. Я остановился тотчас и стал прислушиваться. Сперва я не мог понять, что это она такое поет, но потом я хорошо признал следующие известные стихи старинной песни:
Ты найди-ка, ты найди, туча грозная,
Ты убей-ка, ты убей тестя-батюшку.
Ты громи-ка, громи ты тещу-матушку,
А молодую-то жену я и сам убью!
Евлампия пела все громче и громче; особенно сильно протянула она последние слова. Слёткин все лежал на спине, да посмеивался, а она все как будто кружила около него.
– Вишь ты! – промолвил он наконец. – И чего им только в голову не взбредет!
– А что? – спросила Евлампия.
Слёткин слегка приподнял голову.
– Что? Какие ты это речи произносишь?
– Из песни, Володя, ты сам знаешь, слова не выкинешь, – отвечала Евлампия, обернулась и увидела меня. Мы оба разом вскрикнули, и оба бросились в разные стороны.
Я поспешно выбрался из рощи – и, перейдя узенькую полянку, очутился перед харловским садом.
XX
Мне некогда да и не к чему было размышлять о том, что я увидел. Только вспомнилось мне слово «присуха», которое я недавно пред тем узнал и значению которого я много дивился. Я пошел вдоль садового плетня и чрез несколько мгновений из-за серебристых тополей (они еще не потеряли ни одного листа и пышно ширились и блестели) увидал двор и флигели Мартына Петровича. Вся усадьба показалась мне подчищенной и подтянутой; всюду замечались следы постоянного и строгого надзора. Анна Мартыновна появилась на крыльце и, прищурив свои бледно-голубые глаза, долго глядела в направлении рощи.
– Барина видел? – спросила она проходившего по двору мужика.
– Владимир Васильича? – отвечал тот, схватив с головы шапку. – Он никак в рощу пошел.
– Знаю, что в рощу. Не вернулся он? Не видал его?
– Не видал... нетути.
Мужик продолжал стоять без шапки перед Анной Мартыновной.
– Ну, ступай, – проговорила она. – Или нет... постой... Мартын Петрович где? Знаешь?
– А Мартын эвто Петрович, – отвечал мужик певучим голосом, попеременно приподнимая то правую, то левую руку, словно показывая куда-то, – сидит тамотка у пруда, с удою. В камыше сидит и с удою. Рыбу, что ль, ловит, бог его знает.
– Хорошо... Ступай, – повторила Анна Мартыновна, – да подбери колесо, вишь, валяется.
Мужик побежал исполнять ее приказание, а она постояла еще несколько минут на крыльце и все смотрела в направлении рощи. Потом она тихонько погрозилась одной рукой и медленно вернулась в дом.
– Аксютка! – раздался ее повелительный голос за дверью.
Анна Мартыновна имела вид раздраженный и как-то особенно крепко сжимала свои и без того тонкие губы. Одета она была небрежно, и прядь развитой косы падала ей на плечо. Но, несмотря ни на небрежность ее одежды, ни на ее раздражение, она по-прежнему казалась мне привлекательной, и я с великой охотой поцеловал бы ее узкую, тоже как будто злую руку, которою она раза два с досадой откинула ту развитую прядь.
XXI
«Неужели же Мартын Петрович и впрямь стал рыболовом?» – спрашивал я самого себя, направляясь к пруду, находившемуся по ту сторону сада. Я взошел на плотину, глянул туда, сюда... Нигде Мартына Петровича не было видно. Я отправился вдоль одного из берегов пруда – и наконец в самой почти его голове, у небольшого залива, посреди плоских и поломанных стеблей порыжелого камыша, увидел громадную, сероватую глыбу... Я присмотрелся: это был Харлов. Без шапки, взъерошенный, в прорванном по швам холстинном кафтане, поджав под себя ноги, он сидел неподвижно на голой земле; так неподвижно сидел он, что куличок-песочник при моем приближении сорвался с высохшей тины в двух шагах от него и полетел, дрыгая крылышками и посвистывая, над водной гладью. Стало быть, уже давно никто в его близости не шевелился и не пугал его. Вся фигура Харлова до того была необычайна, что собака моя, как только увидала его, круто уперлась, поджала хвост и зарычала. Он чуть-чуть повернул голову и уставил на меня и на мою собаку свои одичалые глаза. Много его меняла борода, хотя короткая, но густая, курчавая, в белых вихрах, наподобие смушек. В правой его руке лежал конец удилища, другой конец слабо колыхался на воде. Сердце у меня невольно иокнуло; однако я собрался с духом, подошел к нему и поздоровался с ним. Он медленно заморгал, словно спросонья.
– Что это вы, Мартын Петрович, – начал я, – рыбу здесь ловите?
– Да... рыбу, – отвечал он сиплым голосом и дернул кверху удилище, на конце которого болтался обрывок нитки в аршин и без крючка.
– У вас леса порвана, – заметил я и тут же увидал, что возле Мартына Петровича ни лейки не оказывалось, ни червей... И какая могла быть ловля в сентябре?!
– Порвана? – промолвил он и провел рукой по лицу. – Но это все едино!
Он снова закинул свою удочку.
– Натальи Николаевны сынок? – спросил он меня спустя минуты две, в течение которых я не без тайного изумления его рассматривал. Он, хотя и похудел сильно, однако все-таки казался исполином; но в какое он был одет рубище и как опустился весь!
– Точно так, – отвечал я, – я сын Натальи Николаевны Б.
– Здравствует?
– Матушка моя здорова. Она очень огорчилась вашим отказом, – прибавил я, – она никак не ожидала, что вы не захотите к ней приехать.
Мартын Петрович понурился.
– А был ты... там? – спросил он, качнув в сторону головою.
– Где?
– Там... на усадьбе. Не был? Сходи. Что тебе здесь делать? Сходи. Разговаривать со мной нечего. Не люблю.
Он помолчал.
– Тебе бы все с ружьем баловаться! В младых летах будучи, и я по этой дорожке бегал. Только отец у меня... а я его уважал; во как! не то что нынешние. Отхлестал отец меня арапником – и шабаш! Полно баловаться! Потому я его уважал... У!.. Да...
Харлов опять помолчал.
– А ты здесь не оставайся, – начал он снова. – Ты на усадьбу сходи. Там теперь хозяйство идет на славу. Володька... – Тут он на миг запнулся. – Володька у меня на все руки. Молодец! Ну, да и бестия же!
Я не знал, что сказать; Мартын Петрович говорил очень спокойно.
– И дочерей посмотри. Ты, чай, помнишь, у меня были дочери. Они тоже хозяйки... ловкие. А я стар становлюсь, брат; отстранился. На покой, знаешь...
«Хорош покой!» – подумал я, взглянув кругом. – Мартын Петрович! – промолвил я вслух. – Вам непременно надо к нам приехать.
Харлов глянул на меня.
– Ступай, брат, прочь; вот что.
– Не огорчайте маменьку, приезжайте.
– Ступай, брат, ступай, – твердил Харлов. – Что тебе со мной разговаривать?
– Если у вас экипажа нет, маменька вам свой пришлет.
– Ступай!
– Да, право же, Мартын Петрович!
Харлов опять понурился – и мне показалось, что его потемневшие, как бы землей перекрытые щеки слегка покраснели.
– Право, приезжайте, – продолжал я. – Что вам тут сидеть-то? Себя мучить?
– Как так мучить, – промолвил он с расстановкой.
– Да так же – мучить! – повторил я.
Харлов замолчал и словно в думу погрузился.
Ободренный этим молчаньем, я решился быть откровенным, действовать прямо, начистоту. (Не забудьте – мне было всего пятнадцать лет.)
– Мартын Петрович! – начал я, усаживаясь возле него. – Я ведь все знаю, решительно все! Я знаю, как ваш зять с вами поступает – конечно, с согласия ваших дочерей. И теперь вы в таком положении... Но зачем же унывать?
Харлов все молчал и только удочку уронил, а я-то – каким умницей, каким философом я себя чувствовал!
– Конечно, – заговорил я снова, – вы поступили неосторожно, что все отдали вашим дочерям. Это было очень великодушно с вашей стороны – и я вас упрекать не стану. В наше время это слишком редкая черта! Но если ваши дочери так неблагодарны, то вам следует оказать презрение... именно презрение... и не тосковать...
– Оставь! – прошептал вдруг Харлов со скрежетом зубов, и глаза его, уставленные на пруд, засверкали злобно... – Уйди!
– Но, Мартын Петрович...
– Уйди, говорят... а то убью!
Я было совсем пододвинулся к нему; но при этом последнем слове невольно вскочил на ноги.
– Что вы такое сказали, Мартын Петрович?
– Убью, говорят тебе: уйди! – Диким стоном, ревом вырвался голос из груди Харлова, но он не оборачивал головы и продолжал с яростью смотреть прямо перед собой. – Возьму да брошу тебя со всеми твоими дурацкими советами в воду, – вот ты будешь знать, как старых людей беспокоить, молокосос! – «Он с ума сошел!» – мелькнуло у меня в голове.
Я взглянул на него попристальнее и остолбенел окончательно: Мартын Петрович плакал!! Слезинка за слезинкой катилась с его ресниц по щекам... а лицо приняло выражение совсем свирепое...
– Уйди! – закричал он еще раз, – а то убью тебя, ей-богу, чтобы другим повадно не было!
Он дрыгнул всем телом как-то вбок и оскалился, точно кабан; я схватил ружье и бросился бежать. Собака с лаем пустилась вслед за мною! И она тоже испугалась.
Вернувшись домой, я, разумеется, матушке ни единым словом не намекнул на то, что видел, но, встретившись с Сувениром, я – черт знает почему – рассказал ему все. Этот противный человек до того обрадовался моему рассказу, так визгливо хохотал и даже прыгал, что я чуть не побил его.
– Эх! посмотрел бы я, – твердил он, задыхаясь от смеха, – как этот идол, «вшед» Харлус, залез в тину, да и сидит в ней...
– Сходите к нему на пруд, коли вам так любопытно.
– Да; а как убьет?
Очень мне надоел Сувенир, и раскаивался я в своей неуместной болтливости... Житков, которому он передал мой рассказ, взглянул на дело несколько иначе.
– Придется к полиции обратиться, – решил он, – а пожалуй, и за воинской командой нужно будет послать.
Предчувствие его насчет воинской команды не сбылось, – но произошло действительно нечто необыкновенное.
XXII
В половине октября, недели три спустя после моего свидания с Мартыном Петровичем, я стоял у окна моей комнаты, во втором этаже нашего дома – и, ни о чем не помышляя, уныло посматривал на двор и на пролегавшую за ним дорогу. Погода уже пятый день стояла отвратительная; об охоте невозможно было и помышлять. Все живое поспряталось; даже воробьи притихли, а грачи давно пропали. Ветер то глухо завывал, то свистал порывисто; низкое, без всякого просвету небо из неприятно белого цвета переходило в свинцовый, еще более зловещий цвет – и дождь, который лил, лил неумолчно и беспрестанно, внезапно становился еще крупнее, еще косее и с визгом расплывался по стеклам. Деревья совсем истрепались и какие-то серые стали: уж, кажется, что было с них взять, а ветер нет-нет – да опять примется тормошить их. Везде стояли засоренные мертвыми листьями лужи; крупные волдыри, то и дело лопаясь и возрождаясь, вскакивали и скользили по ним. Грязь по дорогам стояла невылазная; холод проникал в комнаты, под платье, в самые кости; невольная дрожь пробегала по телу – и уж как становилось дурно на душе! Именно дурно – не грустно. Казалось, уже никогда не будет на свете ни солнца, ни блеска, ни красок, а вечно будет стоять эта слякоть и слизь, и серая мокрота, и сырость кислая – и ветер будет вечно пищать и ныть! Вот стоял я так-то в раздумье у окна – и помню я: темнота набежала внезапная, синяя темнота, хотя часы показывали всего двенадцать. Вдруг мне почудилось, что через наш двор – от ворот к крыльцу промчался медведь! Правда, не на четвереньках, а такой, каким его рисуют, когда он поднимается на задние лапы. Я глазам не верил. Если и не медведя я увидал, то во всяком случае что-то громадное, черное, шершавое... Не успел я еще сообразить, что б это могло быть, как вдруг раздался внизу неистовый стук. Казалось, что-то совсем неожиданное, что-то страшное ввалилось в наш дом. Поднялась суета, беготня...
Я проворно спустился с лестницы, вскочил в столовую...
В дверях гостиной, лицом ко мне, стояла как вкопанная моя матушка; за ней виднелось несколько испуганных женских лиц; дворецкий, два лакея, казачок с раскрытыми от изумления ртами – тискались у двери в переднюю; а посреди столовой, покрытое грязью, растрепанное, растерзанное, мокрое – мокрое до того, что пар поднимался кругом и вода струйками бежала по полу, стояло на коленях, грузно колыхаясь и как бы замирая, то самое чудовище, которое в моих глазах промчалось через двор! И кто же был это чудовище? Харлов! Я зашел сбоку и увидал – не лицо его – а голову, которую он обхватил ладонями по слепленным грязью волосам. Он дышал тяжело, судорожно; что-то даже клокотало в его груди – и на всей этой забрызганной темной массе только и можно было различить явственно что крошечные, дико блуждавшие белки глаз. Он был ужасен! Вспомнился мне сановник, которого он некогда оборвал за сравнение с мастодонтом. Действительно: такой вид должно было иметь допотопное животное, только что спасшееся от другого, сильнейшего зверя, напавшего на него среди вековечного ила первобытных болот.
– Мартын Петрович! – воскликнула наконец матушка и руками всплеснула. – Ты ли это? Господи, боже милостивый!
– Я... я... – послышался прерывистый голос, как бы с усилием и болью выпирая каждый звук, – ох! Я!
– Но что это с тобою, господи?!
– Наталья Николав... на... я к вам... прямо из дому бе... жал пешком...
– По этакой грязи! Да ты на человека не похож. Встань, сядь по крайней мере... А вы, – обратилась она к горничным, – поскорей сбегайте за полотенцами. Да нет ли какого сухого платья? – спросила она дворецкого.
Дворецкий показал руками, что где же, мол, на такой рост?..
– А впрочем, одеяло можно принести, – доложил он, – не то попона есть новая.
– Да встань же, встань, Мартын Петрович, сядь, – повторяла матушка.
– Выгнали меня, сударыня, – простонал вдруг Харлов, – и голову назад закинул и руки протянул вперед. – Выгнали, Наталья Николаевна! Родные дочери из моего же родного пепелища...
Матушка ахнула.
– Что ты говоришь! Выгнали! Экой грех! экой грех! (Она перекрестилась.) Только встань ты, Мартын Петрович, сделай милость!
Две горничные вошли с полотенцами и остановились перед Харловым. Видно было, что они и придумать не могли, как им приступиться к этакой уйме грязи.
– Выгнали, сударыня, выгнали, – твердил между тем Харлов. Дворецкий вернулся с большим шерстяным одеялом и тоже остановился в недоумении. Головка Сувенира высунулась из-за двери и исчезла.
– Мартын Петрович, встань! Сядь! и расскажи мне все по порядку, – решительным тоном скомандовала матушка.
Харлов приподнялся... Дворецкий хотел было ему помочь, но только руку замарал и, встряхивая пальцами, отступил к двери. Переваливаясь и шатаясь, Харлов добрался до стула и сел. Горничные опять приблизились к нему с полотенцами, но он отстранил их движением руки и от одеяла отказался. Впрочем, матушка сама не стала настаивать: обсушить Харлова, очевидно, не было возможности; только следы его на полу наскоро подтерли.
XXIII
– Как же это тебя выгнали? – спросила матушка Харлова, как только он немного «отдышался».
– Сударыня! Наталья Николаевна! – начал он напряженным голосом – и опять поразила меня беспокойная беготня его белков, – буду правду говорить: больше всех виноват я сам.
– То-то вот; не хотел ты меня тогда послушаться, – промолвила матушка, опускаясь на кресло и слегка помахивая перед носом надушенным платком: очень уже разило от Харлова... в лесном болоте не так сильно пахнет.
– Ох, не тем я провинился, сударыня, а гордостью. Гордость погубила меня, не хуже царя Навуходоносора. Думал я: не обидел меня господь бог умом-разумом; коли я что решил – стало, так и следует... А тут страх смерти подошел... Вовсе я сбился! Покажу, мол, я напоследках силу да власть свою! Награжу – а они должны по гроб чувствовать... (Харлов вдруг весь всколыхался...) Как пса паршивого выгнали из дому вон! Вот их какова благодарность!
– Но каким же образом, – опять начала было матушка...