– Глупая женщина. Вы знаете, что она мне телефонировала?
– По поводу либретто?
– Нет, по поводу Хюльды Шнакенбург. Она говорила какую-то ерунду, но ясно было – она думает, что я себя очень нехорошо веду с этой девочкой.
– Да, я в курсе. А вы действительно себя нехорошо ведете?
– Конечно нет! Но я пытаюсь выманить ее обратно в жизнь. До сих пор она вела жизнь… как это сказать?
– Полную лишений?
– Да, именно. Без доброты. Без нежности. Я уж не говорю – любви. Ужасные родители.
– Я их видел.
– Истинные последователи кота Мурра.
– Никогда не думал о нем как о вероучителе.
– О, вы о нем не слыхали. Он – творение нашего Э. Т. А. Гофмана. Кот. Его философское кредо – «Есть ли более приятное состояние, чем довольство собой?» Это религия миллионов.
– Воистину.
– Хюльда – человек искусства. Насколько велик ее талант – кто знает? Но, безусловно, она творец. Кот Мурр – враг истинного искусства, религии, науки, всего сколько-нибудь важного. Коту Мурру нужна прежде всего определенность, а все великое произрастает на поле битвы меж истиной и ошибками. ‘Raus mit Kater Murr!
[345] – так говорит теперь Хюльда. Если я с ней немножко играю – вы меня понимаете? – то лишь ради посрамления кота Мурра.
– Только ради этого?
– О, вы хитрец! Нет, не только. Мне это очень приятно, и ей тоже.
– Я вас не обвиняю.
– Но вы очень умны. Вы перевели разговор с грехов, которые хотели бы совершить сами, на грехи, в которых меня обвиняет эта глупая провинциальная женщина. С Хюльдой все будет хорошо. Как это она говорит? О’кей. С ней все будет о’кей.
– Наверно, чуть лучше, чем просто о’кей?
– О, но вы понимаете. У нее очень плохо с языком. Она говорит ужасные вещи. Например, что она «олицетворяет себя» с каким-нибудь персонажем. Или что она «дубютирует» этой оперой. Она имеет в виду «дебютировать» и к тому же употребляет это слово неправильно. Но она не дура и не вульгарна. Просто не обращает внимания на язык. Для нее в языке нет загадки, нет обертонов.
– Я знаю. В обществе таких людей мы с вами чувствуем себя замшелыми, нудными грамматиками.
– Но она не может быть творцом в музыке и хулиганкой в речи. Вот вы уважаете язык.
– Да.
– Я поняла по тому, что вы сделали с либретто. Оно очень хорошо.
– Спасибо.
– Эта глупая женщина вам не помогает?
– До сих пор не помогала.
– Наверно, она вспоминает обо мне и у нее пересыхает перо. И этот красивый глупец, профессор Холлиер, – он слишком ученый, чтобы быть хоть капельку поэтом. Но то, что вы дали Хюльде, – вполне приличная поэзия.
– Нет-нет, вы мне льстите.
– Нет, не льщу. Но я хочу знать – это все ваше?
– А чье же еще?
– Это может быть пастиш. Я как раз только что убедила Хюльду не говорить «писташ». Если так, это первоклассный пастиш. Но пастиш чего?
– Послушайте, доктор Даль-Сут, вы чересчур настойчивы. Вы меня обвиняете в плагиате. А если я вас обвиню в краже музыкальных идей?
– Я буду с негодованием отрицать. Но вы слишком умны, чтобы обмануться, и знаете, что многие музыканты заимствуют идеи, видоизменяют их и обычно лишь самые проницательные музыкальные критики могут догадаться, что произошло. Потому что чужая музыка проходит через собственный творческий желудок композитора и выходит в совершенно другом виде. Знаете старую историю про Генделя? Его кто-то обвинил в краже мелодии у другого композитора. А он пожал плечами и ответил: «Да, но что он с ней сделал?» Где вы проводите границу между плагиатом и влиянием? Когда в музыке Гофмана звучат отголоски Моцарта, как с ним иногда случается, – это не кража, а дань великому таланту. Так что, на вас кто-нибудь влиял?
– Если мы собираемся это обсуждать, я настаиваю, чтобы мы перешли на «ты» и я мог звать вас Ниллой.
– Я почту за честь. И буду называть тебя Симоном.
– Ну что ж, Нилла, меня очень обижает твое предположение, что я не поэт, притом что я, несомненно, поставляю стихи.
– Пусть обижает, но это правда.
– Из этого следует, что я жульничаю.
– Все творцы – дети Гермеса, верховного жулика.
– Позволь мне ответить на твой первый вопрос: какие грехи я хотел бы совершить. Так уж и быть, признаюсь: я самую малость склонен к подлогу, мистификации. Мне ужасно хочется подсунуть что-то не стопроцентно аутентичное, не совсем подлинное в мир, где от любой неподлинности шарахаются в священном ужасе. Именно таков мир искусства. Критики, которые сами ничего не порождают, так ополчаются на пойманных за руку обманщиков! Кстати сказать, человек, чью биографию я пишу и чьи деньги стоят за Фондом Корниша, однажды разоблачил обманщика – подделывателя картин: все его преступление состояло в том, что он выдал шедевр своей кисти за работу другого художника, давно умершего. Уж наверно, это не самое ужасное преступление?
– Значит, ты жулик? Ты очень интересный человек. Я тебя не выдам. Вот: мы пьем за твою тайну.
Доктор взяла бокал в правую руку, а левую продела в изгиб правой руки Даркура, согнутой в локте. Оба подняли бокалы и осушили их.
– За тайну, – сказал Даркур.
– Так кого же ты обкрадываешь?
– А кого бы ты обворовала, если бы работала над этим либретто? Поэта, конечно, но не очень известного. Обязательно современника Гофмана и родственную ему душу, а то законченное целое будет фальшивить. И еще тебе придется перемежать стихи этого поэта строками собственного сочинения, но в том же духе, потому что никто ведь не написал либретто про короля Артура просто так, на всякий случай, поэтому не стоит ждать, что где-нибудь вдруг отыщется готовое. А в результате получится…
– Пастиш!
– Да, а искусство будет состоять в том, чтобы заделать швы, чтобы никто не заметил и не обличил все творение как…
– …писташ! О Симон, какой ты умный! Мы с тобой будем большими друзьями!
– Давай за это выпьем, – сказал Даркур.
Они снова сцепили руки и выпили. Люди, сидящие за соседним столиком, откровенно пялились, но доктор пронзила их ледяным взглядом, и они поспешно склонились над тарелками.
– Ну, так кто же это?
– Не скажу. Я не боюсь, что ты проболтаешься, просто для меня очень важно, чтобы никто больше не знал, и если я проиграю в этом, то проиграю все. К тому же его имя тебе наверняка ни о чем не скажет. Его стихи давно вышли из моды.
– Но они хороши. Когда Мордред замышляет убийство Артура, он у тебя говорит:
Пусть обопрется онНа жизнь свою:На хрупкий промежутокМеж нами и Ничем.На скользкой почвеСвоего дыханьяРисует он бесцветные мечтыИ наблюдает стылые надежды.
Я похолодела, когда это читала.
– Хорошо. А ты видишь, как это ложится на музыку Шнак? Подлинный Гофман сливается с моим настоящим поэтом, и при некотором везении мы создадим нечто подлинно прекрасное.
– Мне очень хотелось бы знать, кто твой поэт.
– Тогда ищи его. Он не то чтобы совершенно неизвестен. Просто чуть в стороне от проторенной тропы.
– Он – этот Вальтер Скотт, о котором говорил Пауэлл?
– Все лучшее у Скотта уже давно использовали, а не лучшее и воровать не стоит.
– Но конечно же тебя разоблачат, когда опера выйдет.
– Не сразу. Может быть, далеко не сразу. Часто ли зрители прислушиваются к либретто? Слова пролетают мимо, они – лишь предлог для музыки и абрис сюжета.
– Ты изменил сюжет, который тогда пересказал нам Пауэлл?
– Не сильно. Я его подтянул и укрепил. Опере нужен хороший, крепкий сюжет.
– А музыка должна поднять его в воздух и оживить.
– Ммм… Только не в эпоху Гофмана. В его собственных операх и в тех, что ему нравились, сначала идет кусок сюжета – как правило, на очень простую мелодию, почти речитативом, – а потом действие останавливается, чтобы певцы могли разразиться роскошными ариями о своих чувствах. Именно чувства, а не сюжет составляют оперу. Большинство оперных сюжетов, даже после Вагнера, просты до омерзения.
– Просты и немногочисленны.
– Поразительно немногочисленны, как их ни приукрашивай.
– Кто-то говорил, что во всей литературе не наберется больше девяти сюжетов.
– Он с тем же успехом мог бы сказать «во всей жизни». Удивительно – и очень полезно для излечения от гордыни – думать о том, как мы ходим древними тропами, не узнавая их. Человечество потрясающе эгоцентрично.
– К счастью для него. Симон, не ругай человечество за жалкие крохи индивидуализма. Ты совсем как эта женщина, Мария Корниш, с ее воском и печатью. А она каким путем идет? Как ты думаешь?
– Откуда мне знать, пока ее история не завершилась? А когда это случится, меня, скорее всего, уже не будет на свете и я не смогу высказать свое мнение.
– Она меня очень интересует. Нет, не в этом смысле. Я вовсе не хочу разбивать ее брак, хотя она прекрасна. Но кто-нибудь его разобьет.
– Думаешь?
– Этот муж ей совершенно не подходит.
– Я бы не сказал.
– Да. Он холодная рыба. В нем нет ни капли чувств.
– Ага, Нилла, теперь я вижу тебя насквозь. Ты хочешь, чтобы я начал тебе противоречить и выложил все, что знаю про Артура. Но я скажу только одно: ты ошибаешься.
– Ты удивительно хорошо хранишь тайны.
– Это моя работа, иначе какой же я священник.
– Ну хорошо. Не говори. Но эта женщина – совсем другой коленкор, чем Артур Корниш, у которого за душой ничего, кроме денег, тщательно продуманных планов и кота Мурра.
– Ты права насчет нее. Но не права насчет него. Как раз сейчас он со всех ног улепетывает от кота Мурра.
– Да ну? Значит, он женился на Марии, чтобы сбежать от кота Мурра? Но ты проговорился. Эта женщина – не канадка.
– Нет, канадка. Кто угодно может быть канадцем. Это один из наших немногочисленных даров. Понимаешь, каждый из нас привозит с собой в Канаду что-то свое, и нескольких лет недостаточно, чтобы это стереть. Даже нескольких поколений недостаточно. Но я вижу, что тебя снедает любопытство, а гостю подобает быть вежливым, так что я все же кое-чем с тобой поделюсь. Мария наполовину полька, а на другую половину – венгерская цыганка.
– Вот это крепкий настой! Цыганка, значит?
– Если бы ты видела ее мать, ты бы не усомнилась. Мария этого ни за что не признает, но она очень похожа на мать. И Артур хорошо относится к матери своей жены. Умный человек не возьмет в жены женщину, мать которой ему неприятна.
– И эта мать еще жива? Она здесь? Я хочу с ней познакомиться. Обожаю цыган.
– Собственно говоря, почему бы и нет. Но не думай, что она тебе непременно понравится. Мамуся за милю чует покровительственное отношение и обойдется с тобой коротко. Она, если пользоваться лексиконом Шнак, старая стерва. И мудра, как змея.
– Ага, вот теперь ты заговорил! А Мария – молодая стерва, как бы она ни притворялась любезной женой богача и синим чулком. Ты проболтался, отец Даркур!
– Все потому, что вино уж очень хорошее. Но я рассказал тебе только то, что и так все знают.
– Так давай выкладывай, что там с Артуром?
– Артур – способный финансист, председатель правления огромной финансовой империи и человек, подлинно любящий искусство. Щедрый человек.
– И хлюпик? Ботан? Видишь, я тоже набралась лексикона у Хюльды.
– Нет, он вовсе не хлюпик и никакой не ботан, и у Хюльды нет подходящих для него слов. А что он такое – тебе придется выяснить самой.
– Но что за сюжет плетут он и его жена? Который из девяти? Скажи, а то я ведь могу тебя и треснуть!
– Не затевай драку в ресторане, а то нас выкинут. И это будет совершенно не по-канадски. Я, кажется, разнюхал их сюжет, но тебе не скажу, даже не надейся. Ты умная женщина; догадайся сама.
– Непременно, и вот тогда, скорее всего, я тебя тресну. Или поцелую. Для мужчины ты неплохо пахнешь. Но ты хотя бы отведешь меня к матери этой твоей Марии?
– Если хочешь.
– Хочу.
– Ты и сама старая стерва, Нилла.
– Не такая уж старая. Но, безусловно, стерва.
– Мне нравятся грубые женщины.
– Хорошо. Выпьем коньяку?
– Думаю, арманьяку, если ты не против. Он больше подходит стервам.
4
Даркур не сомневался: Мария что-то затеяла. А то с чего бы она вдруг заявилась к нему среди бела дня, в половине пятого, делая вид, что просто шла мимо и решила выпить с ним чаю? Она прекрасно знала, что Даркур не увлекается светскими файв-о-клоками и для него это будет целое дело – найти чайник, раскопать завалявшиеся остатки чая и вскипятить воду на плитке. Даркур прекрасно знал, что если Марии хочется выпить чаю, ее с радостью встретят в общей гостиной ее старого колледжа, где чай всегда в изобилии. Оба знали, что Мария пришла поговорить про свою измену. Но она явно не собиралась играть кающуюся Магдалину. На ней был красный брючный костюм, волосы повязаны красным платочком. Она улыбалась, встряхивала волосами и закатывала глаза – Даркур раньше не замечал у нее такой манеры. Она пришла не исповедоваться и каяться, но бросить вызов и защищаться.
– Артур у тебя был, – сказала она после нескольких фраз ни о чем – оба не скрывали, что это лишь дань условности, ничего не значащая прелюдия к настоящему разговору.
– Он тебе сказал?
– Нет, но я догадалась. Бедный Артур сейчас в ужасном состоянии, а в таких случаях ты – его неизменное прибежище.
– Он был расстроен.
– И ты его утешил?
– Нет. Это было бы неуместно. Артур не из тех, кого можно утешить конфеткой, а утешения, как правило, большего и не стоят.
– Значит, ты все знаешь?
– Никоим образом. Я знаю то, что он мне рассказал.
– И собираешься меня отчитать?
– Нет.
– И хорошо. Я сейчас не в настроении слушать, как меня отчитывают.
– Тогда зачем ты пришла?
– А что, нельзя уже зайти к старому другу на чашку чая?
– Слушай, Мария, не валяй дурака. Если ты хочешь поговорить о нынешнем положении дел, я к твоим услугам. Но я вовсе не сторож твоей совести, знаешь ли.
– Но ты думаешь, что я поступила плохо.
– Не объясняй мне, что я думаю. Если хочешь, расскажи, что думаешь ты.
– Откуда мне было знать, что Артур бесплоден? Он мне не сказал.
– А это что-нибудь изменило бы?
– Ты просто не понимаешь, что случилось.
– В таких вещах никто в точности не понимает, что случилось, кроме непосредственных участников, а они не всегда способны объяснить.
– Значит, это ты знаешь?
– Да, я кое-что знаю о жизни. Немного, но кое-что. Я знаю, что иногда друг семьи подбрасывает кукушонка в гнездо и что это очень древняя история. И еще я знаю: когда ты вот так встряхиваешь волосами и закатываешь глаза, словно пони из конюшни Малютки Чарли, это значит – ты думаешь, что кто-то обошелся с тобой плохо. Кто, Артур?
– Он от меня скрыл.
– Он страдал и стыдился, и ты должна была бы это понять. Он бы сказал тебе в свое время. А как много ты скрыла от него?
– Да, кое-что скрыла. Подходящий момент не подворачивался.
– Мария, что за семью построили вы с Артуром? Подходящий момент можно организовать.
– Подходящий для того, чтобы приползти на коленях, рыдая, и чтобы меня простили. Я не потерплю, чтобы меня прощали.
– Ты сделала то, что сделала, и за это нужно заплатить определенную цену. Принятие чужого прощения может быть частью этой цены.
– Значит, я не буду ее платить.
– Ты готова скорее разрушить свой брак?
– До этого не дойдет.
– Судя по тому, что я знаю об Артуре, – наверно, не дойдет.
– Он меня простит, и до конца нашей совместной жизни счет в нашем браке будет один – ноль не в мою пользу. А я этого не потерплю. Я не собираюсь в течение многих лет отвечать «да, дорогой» по всем важным вопросам только потому, что за мной долг, с которым я не могу расплатиться. У меня будет ребенок – это ты, надо полагать, знаешь. И каждый раз, когда он нашалит или не оправдает ожиданий, Артур будет вздыхать, закатывать глаза и вообще проявлять чудесное великодушие, черт побери все на свете!
– Ты думаешь, что он будет так делать?
– Я не знаю, что он будет делать, но именно этого я не потерплю.
– У тебя дьявольская гордость, ты знаешь?
– Надо полагать.
– Ты не можешь ошибаться. Мария должна быть всегда права. Ну хорошо. Живи так, если не можешь по-другому. Но честное слово, гораздо проще и удобнее быть человеком, который имеет право на ошибку.
– Удобнее! Ты говоришь, как кот Мурр. Ты знаешь, кто такой кот Мурр?
– Что меня все всё время об этом спрашивают? Ты же сама мне о нем рассказала.
– Верно. Извини. Но с тех пор я дочитала этот поразительный роман, и мне кажется, что кот Мурр пробрался в мою жизнь и корежит ее. Кот Мурр и его омерзительная уютная философия слишком подходят к моему браку.
– Ага.
– Я тебя умоляю, не говори «ага», как будто тебе все ясно. Ты ничего не понимаешь в браке. Я думала, что счастлива. Потом я узнала, чем может быть счастье. Для меня оно означало – стать меньше себя самой и меньше чем женщиной. Знаешь, как говорят феминистки? Счастливая жена – перебежчица в войне за женское равноправие.
– В самом деле? Но о каком счастье ты говоришь? Счастье – непростая вещь.
– Мне уже начало казаться, что оно – именно то, что о нем говорит кот Мурр, уютное местечко, где можно быть полностью довольным собой.
– Ну, для очень многих людей это так и есть. Но не для тебя. И не для Артура, – можно подумать, ты этого не знаешь. Ты недооцениваешь своего мужа.
– Я его недооцениваю? Ну так он недооценивает меня! Всё эти чертовы деньги! Они отрезали меня от всего, чем я была, и от всего, чем я хочу быть.
– А именно?
– Я хочу быть Марией, кто бы она ни была! Но в этом браке я не выясню, кто она такая, потому что, куда я ни ткнусь, я не Мария: я миссис Артур Корниш, богачка и синий чулок, точнее – сильно выцветший чулок, потому что миссис Артур Корниш только и делает, что горбатится на этот сраный Фонд Корниша, раздает деньги людям, желающим сделать тысячи вещей, которые меня совершенно не интересуют. Я все отдала этому фонду, и теперь меня больше нет!
– Ну, я надеюсь, что-то от тебя все-таки осталось. А что у вас с Артуром?
– Он стал очень странный. Чудовищно внимательный и заботливый.
– И теперь ты знаешь почему.
– Из-за этой свинки? Ну почему вдруг свинка? Какая-то ерунда, а потом оказывается такая гадость.
– Ну, можешь называть ее двусторонним орхитом, если тебе нужно более торжественное название. Лично мне больше нравится «свинка», потому что это слово намекает на капризы и плохое настроение. Именно то, что сейчас происходит с Артуром. Он недоволен собой, у него плохое настроение, и как раз поэтому он старается быть с тобой вдвойне вежливым, чтобы компенсировать то, что ты вышла замуж за пустышку. Он считает себя слабаком и хлюпиком и жалеет тебя. Он знает, что с возрастом его яйца сморщатся и высохнут и для него это будет совсем невесело. Он боялся тебя потерять, а сейчас он думает, что это уже случилось. Это случилось?
– Как ты можешь такое спрашивать?
– А как я могу не спрашивать? Совершенно очевидно, ты спала с кем-то, кто не страдает бесплодием, и была настолько неосторожна, что забеременела.
– Господи, Симон, какой ты гадкий! Ты говоришь как типичный мужчина!
– Ну так я и есть мужчина. Ты явно считаешь, что на эту историю можно посмотреть под каким-то особым женским углом. Тогда расскажи мне, как ты ее видишь.
– Во-первых, я ни с кем не «спала». Это не была цепочка измен за спиной Артура. Только один раз. И я тебе клянусь, что это произошло как будто с совершенно незнакомым человеком: мы с Пауэллом не обменялись ни единым словом, которое могло бы к такому привести. Он мне даже не нравится. Один-единственный раз, и я залетела! Какая ирония судьбы! Должно быть, Старый Шутник животики надорвал!
– Расскажи.
– Да, да – древнюю и вечно новую быль, как поется в твоей любимой песне. Но это вовсе не та древняя история, которую ты подозреваешь. А другая, гораздо старше – она уходит в глубь веков и, наверно, эпох, во времена, когда женщины только-только перестали быть недочеловеками, жмущимися в глубине пещеры.
– Мифическая?
– Да, клянусь Богом! Именно мифическая. Как в тех мифах, в которых бог сходит к смертной женщине. Помнишь, как-то вечером Пауэлл рассказывал сюжет оперы и там Моргана Ле Фэй пару раз появлялась переодетой и плела интриги?
– Да. Мы тогда говорили о сценическом переодевании.
– И Артур сказал, что его всегда раздражал этот прием в старинных пьесах, когда персонаж надевает плащ и шляпу и все остальные принимают его за другого. Артур тогда сказал, что переодевание невозможно. Мы узнаем людей по походке, по осанке, по тысяче неосознаваемых вещей. Еще он сказал, что спину замаскировать невозможно – ни один человек не видит себя со спины, зато все остальные его видят, и со спины человека гораздо легче узнать, чем лицом к лицу. Помнишь, что на это ответил Пауэлл?
– Что-то вроде того, что люди хотят обманываться?
– Да. Что мы сами навлекаем на себя обман, как и в тех случаях, когда смотрим выступление фокусника. Он рассказал, как однажды участвовал в концерте в сумасшедшем доме. Очень талантливый иллюзионист выбивался из сил, но ему совсем не хлопали. Почему? Потому что сумасшедшие не были его сообщниками по обману. Для них кролик, появляющийся из пустой шляпы, – в порядке вещей. А вот здоровые люди – доктора и медсестры, живущие в том же пространстве аксиом, что и фокусник, – были в восторге от его выступления. И с маскировкой то же самое. На сцене людям можно отвести глаза чисто условным переодеванием, потому что настоящий обман творят они сами, своей волей. Покажите Ланселоту и Гвиневре ведьму, и они поверят, что это ведьма, потому что в их ситуации ведьма гораздо уместней, чем Моргана Ле Фэй в лохмотьях.
– Да, я помню. Мне тогда показалось, что это довольно хлипкий аргумент.
– Но ты наверняка помнишь, что он сказал после этого? Что мы обманываемся, потому что сами хотим обмануться. Это для нас по каким-то причинам необходимо. Это – аспект судьбы.
– Кажется, помню. Пауэлл несет завораживающую кельтскую чепуху в огромных количествах, верно?
– Ты так цинично к нему относишься, потому что он потрясающе убедителен, а ты ему завидуешь. Если ты так настроен, мне незачем продолжать.
– Нет-нет, продолжай. Я обещаю на время отложить свое неверие в идеи Геранта Пауэлла.
– Да уж придется. А теперь слушай внимательно. Месяца два назад Пауэлл зашел ко мне по делу. Как ты знаешь, он сейчас заключает договоры с певцами и другими участниками постановки и перед подписанием – он очень щепетилен на этот счет – всегда показывает их Артуру или мне, если Артур в отъезде. В тот вечер Артур был в отъезде. В Монреале, он там часто бывает, и я не знала, когда он должен вернуться. Поздно ночью или на следующее утро. Мы с Пауэллом работали допоздна, а потом пошли спать.
– Прямо так, без предисловий?
– Да нет, не в том смысле, что легли вместе. Пауэлл часто ночует у нас в гостевой комнате, если задерживается в городе. А утром рано встает и сразу едет в Стратфорд. Это уже заведенный порядок и очень удобно для Пауэлла.
– Вот и Уолли Кроттель так подумал.
– К черту Уолли Кроттеля. Ну вот, я пошла к себе и заснула, а часа в два ночи вошел Артур и лег ко мне в постель.
– Я полагаю, в этом не было ничего необычного.
– Это было не совсем обычно. Понимаешь, после болезни Артур отселился в отдельную комнату и там же обычно спит, а ко мне приходит только по случаю секса. Так что я не удивилась.
– И это был Артур?
– Кто же еще? На нем был халат Артура. Ты наверняка помнишь этот халат. Я его подарила Артуру вскоре после свадьбы. Его шили по моему заказу, геральдических цветов короля Артура и с его гербом – зеленым драконом в красной короне на золотом поле. Этот халат ни с чем не спутать. Я нащупала вышитого дракона на спине. Пришедший скользнул в мою постель, распахнул халат – и вуаля.
– Все как по писаному.
– Да.
– Мария, я не верю ни единому слову.
– Но я поверила. Или очень важная часть меня поверила. Я приняла его за Артура.
– А он взял тебя, как Артур?
– Именно это мне трудно объяснить. Если к тебе в очень темную спальню входит мужчина, и ты на ощупь узнаешь так хорошо знакомый тебе домашний халат твоего мужа, и этот мужчина доставляет тебе такое наслаждение, что все сомнения и недовольство прошедших недель развеиваются как дым, – неужели ты потребуешь, чтобы он назвался?
– Он ничего не говорил?
– Ни слова. Слова были не нужны.
– Мария, все это чертовски подозрительно. Я невеликий специалист, но у любой пары бывают какие-то привычные, ожидаемые вещи – ласки, звуки и, конечно, запахи. От него пахло Артуром?
– Я не помню.
– Ну, Мария, так не пойдет.
– Ну… и да и нет.
– Но ты не протестовала.
– Разве в такие минуты протестуют?
– Надо думать, нет. Знаешь, я, наверно, тебя понимаю.
– Спасибо, Симон. Я надеялась, что ты поймешь. Но не была уверена. Мужчины в таких вещах совершенно непредсказуемы.
– Ты же сама все сказала несколько минут назад. Эта история уходит в глубь веков и не стареет. Демон-любовник. Ты рассказала Артуру?
– Как я могла, когда он весь такой выдержанный и, черт бы его побрал, святой?
– Уж постарайся. Он многое понимает – ты и не подозреваешь, сколько именно. К тому же он и сам небезупречен. Он скрыл от тебя то, что ты имела полное право знать. Устройте-ка диван. Ничто так не оздоравливает атмосферу, как хороший цыганский диван.
5
Есть особый род отчаяния, известный писателям, которые не могут выкроить время для собственного труда. Даркур был необычно раздражителен, потому что вообще не продвигался в работе над биографией покойного Фрэнсиса Корниша. Внезапную идею, озарившую его в гостиной княгини Амалии, нужно было развить дальше, раскопать, а он чем занимался? Отнюдь не этим, а семейными несчастьями Артура и Марии. Будучи подлинно сострадательным человеком – хотя и презирая то, что свет считает состраданием, – Даркур много думал об Артуре и Марии и, правду сказать, переживал за них. Как многие, чье ремесло – давать советы другим, Даркур никогда не исполнял собственные предписания. Он сказал обоим друзьям, что беспокоиться и грызть себя – бессмысленно и вредно, а когда они ушли, увяз в беспокойстве за них. По идее, Даркур был в саббатическом отпуске, то есть отдыхал от университетской работы, но любой преподаватель знает, что, не уехав из университета, невозможно полностью отрешиться от своих обязанностей.
Взять, например, Пенни Рейвен. Ее, вроде бы идеальную женщину-ученого, чудо организованности и разумного подхода к жизни, повергло в полное смятение то, что происходило между Шнак и доктором Даль-Сут. Что же именно между ними происходило? «Симон, ты что-нибудь знаешь?» Даркур старался хранить терпение во время ее продолжительных звонков. «Я знаю, что доктор и Шнак работают над оперой и со страшной скоростью выдают на-гора музыку, безжалостно погоняя меня, чтобы я приносил новые и новые куски либретто или поменял что-то в написанном ранее; я захожу к ним раз в день, а то и чаще, и мы препираемся из-за кусков речитатива; я никогда не думал, что у либреттиста такая собачья жизнь. Верди по сравнению с Гуниллой показался бы ангелом. Они работают, Пенни, работают!» – «Да-да, Симон, я понимаю, но не могут же они работать все время. Какая там атмосфера? Мне чудовищно больно думать, что бедную девочку втянули в ситуацию, с которой ей не справиться». – «С атмосферой там все в порядке; учительница направляет ученицу, но не подавляет ее, а ученица цветет, как роза, – ну, может, и не как роза, но на ней проклюнулось несколько робких бутонов. Она вымыта, накормлена и по временам даже смеется – тихим, пыльным смешком». – «Да, Симон, но как это достигается? Какой ценой?» – «Не знаю, Пенни, и, честно говоря, мне все равно, потому что это не мое дело. Я не нянька. Сходи посмотри сама, если тебя это так волнует. Кстати говоря, ты должна была писать либретто вместе со мной, но пока что совершенно ни хрена не сделала». – «Да, но у тебя так хорошо получается, а мне надо готовить огромный доклад к следующему заседанию научного общества, и, честно, у меня совсем нет времени. Но я приду в самом конце и положу несколько завершающих штрихов». – «Черта с два! Раз я пишу либретто, никто, кроме меня, не будет вносить в него завершающие штрихи. Все штрихи, которые нужны, я получаю от Ниллы, а в том, что касается английской поэзии, ее штрихи больше похожи на удары кузнечного молота». – «Ну хорошо, значит, ты отказываешься нести ответственность за юную особу, вверенную твоему попечению – во всяком случае, до определенной степени». – «Нет, Пенни, она не вверена моему попечению; если она кому и вверена, то это Уинтерсену, а от него ты не добьешься выступлений в защиту высокой морали. А если будешь и дальше совать нос не в свое дело, то не исключено, что Шнак заедет по нему кулаком. Я тебя предупредил». – «Ну что ж. Ну что ж. Но я обеспокоена и разочарована». – «Прекрасно! Продолжай в том же духе. Кстати, ты, случайно, не знаешь какого-нибудь двусложного слова, чтобы заменить „печаль“? „Печаль“ не подходит, плохо ложится на музыку: у меня тут четвертная нота, за которой следует восьмушка. Вот о таких вещах мне все время приходится думать. О, я знаю! „Скорби“! Прекрасное слово, прямо из Мэлори, и ударение на первом слоге, а потом безударный второй. Его можно спеть! Прекрасный ударный открытый слог, а за ним безударный маленький». – «Нет, Симон, это совсем не годится. Слишком архаично и театрально». – «Господи, Пенни! Оставь меня в покое, ты… критик!»
И такие диалоги повторялись все время. Пауэлл был прав. Пенни ревнует, как мокрая кошка, потому что Гунилла взяла Шнак в… ученицы? Да, конечно, но еще и в… как это назвать? Для мужчины в таком положении существует множество слов. Тапетка, миньон, бардаш… а для женщины? Даркур не знал. Может быть, petite amie
[346] подойдет. Хочет ли Пенни прибрать Шнак к рукам? Нет, это вовсе не ее стиль. Пенни, конечно, лесбиянка, но в материнском, удушающе-заботливом стиле, из тех, что всецело живут успехами своих миленьких деточек. В сексуальном плане она – собака на сене, сама не ест и другим не дает. Пенни просто завидовала успешному пиратскому наскоку доктора Гуниллы, ее уверенности в себе и презрению к коту Мурру.
Но каждый день, весь день, а иногда и ночью, во сне, биография Фрэнсиса Корниша не давала покоя Даркуру. Неужели его книге суждено так и остаться достойной, нудной, непримечательной жвачкой? Шпионский колорит – это неплохо, но Даркуру хотелось большего.
Все дело в той картине, «Брак в Кане». Где он видел эти лица? Точно не среди огромных пачек рисунков и набросков, которые сам же отправил в Национальную галерею. Картина, безусловно, была замком, надежно охраняющим настоящую жизнь Фрэнсиса Корниша. Но где же ключ? Оставалось только искать его, искать, искать без устали. Но где?
Даркуру повезло, что его так радушно привечали в университетской библиотеке, где под замком лежали все остатки из битком набитых квартир Фрэнсиса Корниша, ожидая, когда до них доберутся составители каталогов. Безусловно, до этих материалов очередь дойдет не скоро, так как они именно то, чем назвал их Даркур, когда привез в библиотеку. Остатки, объедки. Все прекрасные картины, собрание канадской современной живописи, завидная коллекция современных иностранных художников, рисунки старых мастеров, редкие книги, дорогие альбомы по искусству, куча нотных рукописей (настолько беспорядочная, что не заслуживала имени коллекции) и все остальное мало-мальски ценное отправилось в галереи и в библиотеку. Несомненно, в свое время всю эту огромную массу внесут в каталоги – каталогизация обычно движется со скоростью наступающего ледника. Но осталась еще огромная куча, которую Даркур мельком просмотрел и по недостатку времени не стал исследовать подробно, – на нем лежали обязанности исполнителя завещания, и приходилось торопиться.
Не питая особых надежд, Даркур решил просмотреть эти остатки. Он объяснил приятелю-библиотекарю, что намерен делать, и получил обещание всяческой помощи. Но именно помощи он и не хотел. Он хотел вынюхивать, он хотел совать нос в документы и ждать, не всплывет ли вдруг какой-нибудь намек на ту поразительную картину.
Сама картина была известна в мире искусства, хотя мало кто ее видел своими глазами. Конечно, многие читали статью Эйлвина Росса в «Аполло» – окончательное решение загадки. Статья вышла несколько лет назад, еще при жизни Фрэнсиса Корниша, так что он точно ее читал. Наверняка она вышла с его одобрения или, по крайней мере, с молчаливого согласия. Статья была хорошо проиллюстрирована, и картина заново поразила Даркура, когда он выкопал статью в библиотечных подшивках «Аполло». Он несколько раз перечитал элегантные пассажи Росса, подробно разъясняющие исторический смысл картины (что-то про Аугсбургское соглашение и попытки примирить Римско-католическую церковь с протестантской реформационной). Росс делал вывод, что картина принадлежит кисти неизвестного, но весьма талантливого мастера, которого он решил называть просто Алхимическим Мастером из-за каких-то алхимических мотивов, обнаруженных им в картине.
Но эти лица! Они показались Даркуру знакомыми, когда он видел картину живьем в Нью-Йорке. На репродукциях в «Аполло» они не так притягивали взгляд, хотя репродукции были подробны и хороши. Но в оригинальном холсте есть нечто такое, чего не может передать ни одна, даже самая лучшая, репродукция. Люди на картине жили, а люди на страницах «Аполло» – нет. Эти лица! Даркур точно где-то видел по крайней мере кого-то из этих людей, а у него прекрасная память на лица. Но где?
Делать нечего, придется скрупулезно перебирать весь отвал из Корнишевой «лавки древностей», бумажку за бумажкой. Все, что привезли сюда после того, как Даркур, Клемент Холлиер и недоброй памяти покойный Эрки Маквариш выполнили свой долг и разобрали наследство покойного. Мог ли Эрки прикарманить что-нибудь важное? Вполне возможно, ибо он принадлежал к редкой, но не вымирающей породе жуликов от науки. (Даркур с болью в сердце осознал, что и сам теперь не последний представитель этой категории, хотя, конечно, он – совсем другое дело.) Но он не имеет права предполагать, что в этой куче отсутствуют ключи к великой картине, пока не просмотрит все до единой папки и пачки. Лучше всего перерыть эту кучу, начав снизу.
Итак, облачившись в слаксы и свитер – одежду для грязной работы, – Даркур отправился в библиотеку и, после сердечного напутствия Арчи, начал снизу.
Внизу лежали бумаги, до которых еще не дотрагивались ни сам Даркур, ни Холлиер, ни Маквариш, так как они, по-видимому, не имели прямого отношения ни к коллекциям Корниша, ни к самому Корнишу. Секретаршу, которую прикомандировал к ним Артур Корниш, попросили сделать грязную работу – такова обычно участь секретарш. «Упаковать весь этот мусор…» – «А дальше что?» – «Мм… ну положите его вместе с тем, что предназначено для университетской библиотеки. Когда тамошние сотрудники дойдут до этого хлама, они сами его выкинут, но до тех пор пройдут годы. Мы торопимся закончить объемную работу, порученную нам нетерпеливым Артуром Корнишем».
Вот он, весь этот хлам, аккуратно завернутый и перевязанный в пачки умелой рукой секретаря. Пачки предвещали долгие часы нудных поисков. Даркур почти двадцать лет пробыл приходским священником, прежде чем устроился на должность преподавателя греческого языка и смог покинуть уже нелюбимую работу. Но годы труда на приходе оставили свою печать – взявшись за первую пачку, Даркур поймал себя на том, что мурлычет какую-то мелодию.
Мелодии, которые мы напеваем себе под нос, очень важны. Они сигналят о состоянии духа, неведомом верхнему слою сознания. Даркур напевал давно любимый гимн:
Иегова всемогущий,Поддержи меня в пути,Проведи меня чрез пустошь,От неверья защити.Пред Тобой я слаб и грешен,Мой Спаситель Всеблагой.Накорми, согрей, утешь мя,До конца пребудь со мной.
Прекрасная молитва. А поскольку она шла из глубины души, а не из суетливого, вечно чем-то занятого мозга, Даркур тут же получил на нее ответ. Не может быть? Говорите, никаких ответов на молитвы не бывает? Конечно, современный ум не признает ничего подобного.
Секретарша надписала каждую пачку аккуратным, безликим почерком. Писем в этих бумагах не было, и вообще, Даркур еще раньше просмотрел все сохранившиеся письма Фрэнсиса Корниша. Но здесь были пачки газет со статьями о разных делах, связанных с миром искусства. Газеты были сложены как попало, но во многих статьях речь шла о подделках, предполагаемых или же доказанных. У Фрэнсиса была ужасная привычка – сохранять всю газету, отметив нужную статью синим карандашом, вместо того чтобы вырезать ее и поместить в картотеку, как сделал бы любой человек, уважающий своих наследников. Желтеющие газеты заполняли несколько свертков. Даркура кольнуло чувство вины – он, как биограф, обязан был просеять всю эту кучу в поисках жемчужин. Он это непременно сделает, но не сейчас. В некоторых статьях речь шла о делах или о смерти совершенно неизвестных Даркуру людей. Подозреваемые из тех времен, когда Корниш работал в контрразведке? Возможно. Ясно, что в роли шпиона Фрэнсис был неаккуратен и неметодичен. И еще в самом низу лежали шесть больших свертков, помеченных «Фотографии. Не личные». Наверняка там нет ничего интересного. Даркур уже нашел фотографии всех людей, нужных ему для книги. Фотографы обычно ведут аккуратные картотеки, так что это было несложной, хотя и нудной, задачей. Но раз уж Даркур решил просмотреть все, он распаковал свертки, и это оказались старомодные семейные фотоальбомы.
Они были аккуратные, даже чересчур; каждая фотография заботливо подписана старомодным почерком. Ах да: это рука Фрэнсисова дедушки, а сами альбомы – дело рук и любимое хобби старого сенатора, Хэмиша Макрори. Должно быть, он не пожалел денег на эти альбомы, так как они явно были сделаны на заказ и на каждом значилось золотым тиснением (буквы не потускнели со временем, так что золото было настоящее): «Солнечные картины».
Фотографии оказались более личными, чем решила при беглом осмотре секретарша. Первые три альбома, по-видимому, запечатлели жизнь городка в Онтарио на рубеже веков: улицы, утопающие в грязи или в снегу или обожженные до трещин летним солнцем; перекошенные, словно пьяные, телефонные столбы с паутиной проводов; на улицах – конные экипажи; огромные подводы, запряженные четверкой и груженные бесконечно длинными бревнами; и жители городка, одетые по тогдашней моде, – местами расплывчатые там, где объектив сенатора не успел остановить их на ходу. Были тут и сцены в лагере лесорубов, где мужчины цепями и примитивными подъемниками грузили эти самые бревна на подводы. И сами лесорубы, здоровяки с огромными бородами и большими топорами, рядом с деревьями, которые они только что повалили или распилили. И лошади, гигантские першероны, плохо ухоженные, но хорошо откормленные. Клички лошадей тоже были аккуратно вписаны в альбомы: Ромашка, Старый Ник, Леди Лорье, Томми, Большой Юстас. Эти лошади – терпеливые, надежные и сильные, как слоны, – таскали бревна из лесу. Так начиналось богатство Корнишей, подумал Даркур. С леса, хотя тогда лесопильное дело было совсем не то, что сейчас. Дальше на фотографиях были пильные ямы, в которых верхний пильщик стоял на бревне, над чудовищно огромной пилой, а нижний выглядывал из ямы. Гордились ли они, что сенатор хочет их снять? Застывшие лица не выдавали ничего, но в позах была гордость: это люди, которые знают свое дело. Отличные фотографии. Запечатлели Канаду, ушедшую навсегда. Какой-нибудь социальный историк будет счастлив прибрать их к рукам. Но лиц, которые Даркур надеялся отыскать, тут не было.
Следующие три альбома. Эти, кажется, обещают больше. Священники в сутанах и биреттах неловко сидят у столика, на котором лежит раскрытая книга. Невысокого роста мужчина с проницательным взглядом – явно врач, судя по старомодному прямому стетоскопу и человеческому черепу у него на столе. Но что это за женщина в странном чепчике? А эта, что стоит у кухонной двери с тазиком и поварешкой? Именно эти лица искал Даркур. Неужели?..
Да, это они. Вот, в пятом альбоме! Очаровательная девушка, несомненно, мать Фрэнсиса в юности. Мужчина с очень прямой спиной – солдатская выправка и монокль в глазу. Без сомнения, это дама и одноглазый рыцарь с картины «Брак в Кане». Под фотографиями рукой сенатора было написано: «Мэри-Джим и Фрэнк, первая неделя в Блэрлогги». Это родители Фрэнсиса, но не такие, какими Даркур их знает по более поздним фотографиям: это Мэри-Джим и Фрэнк, какими их видел в детстве Фрэнсис. А потом – вот сокровище, вот решающая деталь! – фотография красивого темноволосого юноши лет восемнадцати: «Мой внук Фрэнсис перед выпуском из Колборн-колледжа, 1929 г.»
Вот оно! Ключ наконец у Даркура в руках! Но что же Даркур? Он ликовал, вне себя от радости? Нет, он был очень спокоен, как человек, отбросивший сомнения и тревоги. Он подумал, что его терпение вознаграждено, а потом отбросил эту мысль как недостойное проявление гордыни. Остался последний альбом.
«А ты хорошее вино сберег доселе»
[347]. Надпись на ленте, которая вилась из уст необычного ангела на картине, оправдалась. Даркур в полном изумлении переворачивал страницы. «Мой кучер Зейдок Хойл»: молодцеватый мужчина с солдатской выправкой, но – если всмотреться – с несчастным лицом стоит возле отличной кареты, запряженной парой гнедых. Без сомнения, это huissier
[348] с картины, жизнерадостный человек с кнутом. А за ним – тут с Даркура слетело все спокойствие, флегматичное приятие огромной удачи – среди фотографий бородатых, древних, молодых, полных сил и трясущихся от немощи жителей Блэрлогги начала века красовалась фотография карлика: он стоял перед убогой лавкой, щурясь на солнце и подобострастно ухмыляясь сенатору, местному великому человеку, который снимал его для «солнечной картины». Под фотографией было написано: «Ф. Кс. Бушар, портной». Тот самый карлик, который так гордо, прямо стоял на полотне «Брака в Кане», и – не исключено – прототип «Дурачка Гензеля».
Может быть… возможно ли… может быть, это и есть «пробуждение маленького человечка»?
Из-за перегородки высунулось доброе лицо младшей библиотекарши.
– Профессор Даркур, не желаете ли кофе?
– Клянусь Богом, желаю, – ответил тот, и она, несколько потрясенная таким эмоциональным всплеском, поставила перед ним бумажный стаканчик с жидкостью, которую персонал библиотеки – с широтой души, свойственной истинным ученым, – именовал «кофе».
Даркур поднял этот стакан едва теплой черной жижи за свою удачу. Вот он сидит, окруженный свидетельствами, раскрывающими тайну, немаловажную для мира искусства. Он, Симон Даркур, только что идентифицировал персонажей картины «Брак в Кане», тем самым доказав, что она – продукт нашего времени, утонченная загадка, повествующая о жизни самого художника. Он разрушил затейливые построения Эйлвина Росса и раз и навсегда идентифицировал Алхимического Мастера.
Это – покойный Фрэнсис Корниш.
Но Даркур думал не о сенсации, которую произведет его открытие в мире искусства. Он думал о своей книге. О биографическом труде. Книга не просто слегка приподнялась из болота скуки, как надеялся Даркур, – она обрела крылья и взлетела.
Он, как подобает ученому, аккуратно сложил альбомы стопкой на большом столе в отведенной ему нише. Никогда не оставляй за собой беспорядок. Он благословил Фрэнсиса Корниша и первую заповедь ученого: никогда ничего не выбрасывать. Завтра он вернется и сделает подробные записи.
Работая, он снова принялся напевать. На этот раз – один из метрических псалмов:
И камень, что отвергнут был,Лег во главу угла.Господь то чудо сотворил,Вовек Ему хвала.[349]
6
Оттава в конце ноября – не то место, куда ездят ради удовольствия. По слухам, этот город – самая холодная столица в мире; в Москве по сравнению с ней всего лишь зябко. В это время здешняя природа готовится к ежегодной яростной атаке на выносливость, добродушие и находчивость местных жителей. Даркур был рад, что в Национальной галерее царит роскошное тепло. Он с поднятым воротником шмыгал из гостиницы в галерею и обратно, пытаясь защититься от ледяных ветров, дующих с реки и канала. Даркур мерз телом, но огромная радость согревала его душу. Все, что он нашел при новом, более тщательном исследовании той части коллекции, которую Фрэнсис Корниш назвал рисунками старых мастеров, подтверждало великое открытие, сделанное в университетской библиотеке.
Как все, что осталось после Фрэнсиса, многочисленные папки и конверты смешались в беспорядочную кучу, но это была куча сокровищ – важнейших и менее важных. Подборки собственных рисунков Фрэнсиса были аккуратно подписаны. В основном ученические этюды: неплохие, с тщательно проработанными деталями. По странной причуде художник отыскал для этой работы настоящую старую бумагу и особым образом подготовил ее к рисованию серебряным карандашом. Зачем столько труда ради простых ученических упражнений? На каждом рисунке был указан оригинал, с которого он сделан, и дата создания копии. Но в рисунках было нечто, намек – Даркур не дал ему перейти в уверенность – на то, что эти рисунки ничуть не хуже оригиналов, а иногда и лучше, пусть они и значатся копиями. Живи Фрэнсис в другом веке и имей необходимость зарабатывать себе на хлеб, он, пожалуй, преуспел бы, терпеливо создавая и продавая туристам копии понравившихся им картин. Копиист может быть весьма одарен – в техническом смысле он может быть талантливее многих художников, не снисходящих до такой работы и не имеющих к ней склонности. Но все же копиист делает всего лишь копии.
Среди документов был один коричневый конверт, который Даркур открыл последним: он предчувствовал, что искомое может оказаться именно там. Даркур хотел подразнить себя, распалить почти до лихорадки, как ребенок, что приберегает один сверток из кучи рождественских подарков, надеясь, что там скрыто именно то, чего ему хочется больше всего на свете. Этот конверт, в отличие от прочих, был запечатан: клапан приклеен на место, а не просто засунут внутрь. Надпись на конверте гласила не «Рисунки старых мастеров», а «Мои рисунки в стиле старых мастеров, для Национальной галереи». Галерейное начальство, скорее всего, не позволило бы его открыть – во всяком случае, потребовало бы присутствия какого-нибудь уполномоченного представителя, чтобы дышал Даркуру в затылок. Но Даркур, уже считающий себя опытным жуликом, пробрался на кухоньку, где сотрудники галереи делали себе чай и кофе и прятали тайные запасы печенья, и попросту отпарил клапан, быстро и без лишних слов. Да, то, что он искал, было в этом конверте. Будь Даркур склонен к обморокам, он бы сейчас упал в обморок.
Здесь были предварительные наброски к «Браку в Кане»: несколько планов группировки фигур, этюды голов, рук, одежд и доспехов – и каждая голова носила сходство (хоть и не всегда полное) с кем-нибудь изображенным на «солнечных картинах» дедушки, Джеймса Игнациуса Макрори. Впрочем, нет, не каждая: женщину, стоящую посреди центральной панели, дедушка не узнал бы, но Даркур узнал прекрасно. Это была Исмэй Глассон, жена Фрэнсиса Корниша и мать Малютки Чарли. Фигура Иуды тоже происходила не с «солнечных картин»: это был Танкред Сарацини, шаржи на которого, аккуратно подписанные, часто попадались в блокнотах Фрэнсиса. И карлик, так гордо выступающий на створке картины, так униженно держащийся на фотографии: Ф. Кс. Бушар, без сомнения. А huissier — это Зейдок Хойл, кучер дедушки. Чем он был так важен, почему попал на картину? Даркур надеялся когда-нибудь это узнать, но даже если и не узнает, ничего страшного.
Самыми загадочными были этюды с изображением ангела, уверенно парящего над центральной панелью – столь уверенно, что его влияние явно распространялось на все три. Вот он; один из этюдов подписан «Ф. К.». Это собственные инициалы Фрэнсиса Корниша, но ангел, несомненно, не он. Может, Корниш просто от нечего делать подписал рисунок? Или эта безумная, но неумолимо притягательная, сильная фигура – некое представление Фрэнсиса о самом себе? Неужели он так странно себя видел? Еще одна загадка. Даркур надеялся когда-нибудь найти на нее ответ, но знал, что это не обязательно. Перед ним лежали прототипы людей, изображенных на картине «Брак в Кане»; даже если не всех их удастся отождествить со знакомыми Фрэнсиса и дедушки Макрори, это ничуть не умаляет его открытия. С легким сердцем Даркур снова заклеил конверт и покинул галерею, по дороге расточая всяческие любезности тем, кто позволил ему искать среди галерейных материалов, – эти люди предположили, что он ищет что-то связанное с биографией их покойного благотворителя, для своей книги, и были совершенно правы.
Даркуру нужно было время, чтобы освоиться со сделанным открытием – несомненно, самой большой удачей его жизни. Поэтому он вернулся в Торонто поездом, и путешествие заняло почти целый день, хотя самолетом он долетел бы меньше чем за час. Именно долгое путешествие и нужно было Даркуру. Народу в поезде было мало, и тропическая жара от батарей, перемежаемая пронзительными ноябрьскими сквозняками, была гораздо приятнее герметически замкнутой атмосферы самолета. Скудость буфета – в поезде предлагали обычные железнодорожные бутерброды – Даркур компенсировал тем, что захватил с собой большую плитку шоколада с орехами. На коленях у него лежала книга, ибо он был из тех, кто постоянно имеет при себе книгу, как талисман. Но Даркур не читал. Он думал о своей находке. Он упивался ею. Он смотрел в окно, на безжизненный, плоский ландшафт восточного Онтарио в ноябре, на унылые городки; убогие, непривлекательные, в глазах Даркура они были подобны саду Эдемскому, а мерзнущие прохожие – Адамам и Евам. Он мысленно строил фразы; тщательно подбирал эпитеты; пресекал собственные поползновения на литературную экстравагантность. Он придумал несколько скромных способов представить свое открытие, которое должно было полностью изменить образ покойного Фрэнсиса Корниша в глазах света. Во все время путешествия Даркур был как никогда близок к неземному блаженству.
Но путешествие кончилось, и блаженство вместе с ним. По прибытии Даркура в колледж привратник сообщил, что ему звонили: он должен как можно скорее связаться с Артуром.
– Симон, я прошу тебя об очень важном одолжении. Я знаю, что ты занят, но, пожалуйста, брось все и немедленно поезжай в Стратфорд к Пауэллу.
– Чего ради?
– А ты не знаешь? Ты что, газет не читал? Он в больнице, в плохом состоянии.
– Что случилось?
– Авария, вчера ночью. Видимо, он неосторожно вел машину. Точнее, он поехал через парк, рядом с Фестивальным театром, на большой скорости и врезался в дерево.
– Машина сошла с дороги?
– Он не был на дороге. Он был в самом парке, вилял меж деревьев и орал, как дикарь. Мне сказали, что он был очень пьян. Он сильно разбился. Мы за него ужасно беспокоимся.
– Конечно. Но почему ты сам не поедешь?
– Это деликатный момент. Возможны осложнения. Оказывается, под наркозом он начал болтать, и хирург позвонил мне, чтобы я объяснил… ну и, наверно, ему интересно было, что я скажу. Пауэлл наболтал про Марию и меня, и теперь, если мы помчимся его проведать, театральный мир получит новую пищу для сплетен. Ты же знаешь этих людей. Но кто-то должен к нему поехать. Иначе будет просто неприлично. Поедешь, а? Возьми машину, конечно, это ведь связано с делами фонда. Поезжай, Симон. Ну пожалуйста!
– Конечно, я поеду, раз нужно. Только… ты хочешь сказать, что он все разболтал?
– Очень многое. Конечно, хирург сказал, что под наркозом люди фантазируют и никто не воспринимает всерьез то, что они говорят.
– Но он воспринял это достаточно всерьез, чтобы известить тебя.
– Пока он штопал Геранта, вокруг крутились всякие ассистенты и медсестры – а ты знаешь, что такое больничные сплетни.
– Я знаю, что такое любые сплетни, если людям попадет на зубок лакомый кусочек.
– Так ты поедешь? Симон, ты настоящий друг! И позвонишь нам, как только вернешься?
– Мария беспокоится?
– Мы оба беспокоимся.
Вот это хорошо, думал Даркур, несясь в Стратфорд в наемном лимузине. Если они оба беспокоятся об одном и том же, о передряге, в которую попали с Пауэллом, это может снова свести их вместе, и тогда конец вежливым разговорам ни о чем. Даркур был настроен отчасти цинично, так как перекусил наспех, ожидая машины, и этот перекус вместе со съеденным в поезде шоколадом явно не нравился его желудку.
Несварение желудка – великий прародитель цинизма. На заднем сиденье машины, пронзающей ноябрьскую тьму, Даркур утратил сегодняшнее счастливое расположение духа. Он снова стал добряком-стариной Симоном, придворным аббатом Фонда Корниша, испытанной пожарной командой, высланной тушить огонь сплетен, к которым Артур и Мария отнеслись всерьез.
Мы живем в век сексуальной раскрепощенности, думал он. Уже никто не ожидает от людей серьезного отношения к брачному обету, никто не видит ничего особенного в прелюбодеянии, блуде и всяческой нечистоте – за исключением случаев, когда они касаются тебя самого. А в этом случае поднимается крик, от которого пробуждаются авторы колонок светских сплетен и адвокаты по бракоразводным делам, и порой доходит даже до уголовного суда. Особенно если дело касается известных людей, а Мария, Артур и Герант Пауэлл – известные люди, каждый в своем роде, и уязвимы для сплетен, как любой человек. Даркур был из старой онтарийской семьи, потомок имперских лоялистов, и порой ему на ум приходила старая лоялистская поговорка, не теряющая актуальности: «Все зависит от того, чьего быка прободали». На этот раз прободали корнишевского быка, и рану скрыть, пожалуй, не удастся.
Но все же Даркуру надо нестись в Стратфорд, чтобы залепить кровоточащее место пластырем.
Пауэлла положили в «полуотдельной» палате – это значило, что он лежал в той части палаты, которая была ближе к двери; палата была разгорожена белой занавеской, и обитатель другой половины, судя по звукам, взял напрокат больничный телевизор. Он смотрел хоккей, видимо решающий матч, на полную громкость. Ведущие в большом волнении комментировали игру и обсуждали ее важность.