Герцогиня объясняла появление здесь племянника и отсутствие Мюзадье, которого увел с собою министр изящных искусств, а Бертен при мысли о том, что этот красавчик маркиз должен стать мужем Аннеты, что он приехал сюда ради нее, что он уже смотрит на нее как на женщину, предназначенную для его ложа, разволновался и вознегодовал так, словно попирались его права, его таинственные и священные права.
Как только все уселись за стол, маркиз, которого посадили рядом с Аннетой, стал проявлять особую предупредительность — предупредительность мужчины, получившего разрешение ухаживать за девушкой.
Он бросал на нее любопытные взгляды, которые казались художнику дерзкими и откровенными, он улыбался самодовольно и почти нежно, вел себя с ней любезно, но фамильярно, как жених. В его манере обхождения, в его словах уже проявлялось нечто решенное, он словно оповещал о том, что в недалеком будущем вступит во владение своей собственностью.
Герцогиня и графиня, казалось, покровительствовали ему, одобряли его поведение — поведение официального поклонника — и обменивались друг с другом заговорщическими взглядами.
Покончив с завтраком, все тотчас вернулись на выставку. В залах была такая толкотня, что, казалось, проникнуть туда невозможно. От жары, от многолюдства, от мерзкого запаха заношенных платьев и фраков воздух становился спертым, тошнотворным. Смотрели уже не на картины, а на лица и на туалеты, отыскивали знакомых; порою в этой плотной людской массе начиналась давка: на мгновение расступались, чтобы пропустить высокую стремянку лакировщиков, кричавших:
— Посторонитесь, дамы и господа, посторонитесь! Не прошло и пяти минут, как графиня и Оливье оказались отрезанными от остальных. Он хотел было отыскать их, но графиня, опершись на его руку, сказала:
— Нам и без них хорошо, не так ли? Ну и бог с ними, мы же все равно условились в четыре часа встретиться в буфете, если потеряем друг друга.
— Совершенно справедливо, — отвечал он. Но он был поглощен мыслью о том, что маркиз сопровождает Аннету и продолжает ухаживать за ней со своей фатовской галантностью.
— Так вы любите меня по-прежнему? — тихо спросила графиня.
— Ну да, конечно, — отвечал он с озабоченным видом.
А сам старался разглядеть поверх голов серую шляпу Фарандаля.
Чувствуя, что он рассеян, и желая вновь привлечь к себе его мысль, она прибавила:
— Если бы вы знали, в каком я восторге от вашей последней картины! Это настоящий шедевр!
Он улыбнулся, мгновенно позабыв о молодых людях и помня лишь о том, что тревожило его нынче утром.
— В самом деле? Вы находите?
— Да, мне она нравится больше всех.
— Она дорого мне стоила.
Она снова и снова кружила ему голову ласковыми словами; она давно и хорошо знала: ничто не имеет такой власти над художником, как нежная и постоянная лесть. Плененный, воодушевленный, обрадованный сладкими речами, он опять разговорился, не видя и не слыша никого, кроме нее, в этом огромном, бурном водовороте.
Ему хотелось отблагодарить ее, и он шепнул ей на ухо:
— Мне безумно хочется вас поцеловать. Горячая волна затопила ее, и, подняв на него свои блестящие глаза, она повторила свой вопрос:
— Так вы любите меня по-прежнему?
А он ответил с той интонацией, которую она хотела услышать, но не услышала, когда спросила его в первый раз:
— Да, я люблю вас, дорогая Ани!
— Приходите почаще ко мне по вечерам. Теперь, когда приехала дочь, я буду выезжать не так уж часто.
С тех пор, как она почувствовала это неожиданное пробуждение его нежности, ее переполняло огромное счастье. Теперь, когда волосы Оливье стали совсем белыми и с годами он угомонился, она уже не так страшилась, что его покорит другая женщина, но зато безумно боялась, что он женится от ужаса перед одиночеством. Это опасение, уже давнее опасение, все возрастало, и у нее возникали фантастические планы как можно дольше не отпускать его от себя, не давая ему проводить долгие вечера в холодном безмолвии его пустого особняка. Она не всегда могла привлекать его и удерживать и потому подсказывала ему развлечения, посылала его в театр, заставляла бывать в свете, предпочитала даже знать, что он находится в обществе женщин, — лишь бы не в своем печальном доме.
Отвечая на свою тайную мысль, она продолжала:
— Ax, если бы я могла оставить вас у себя навсегда, как бы я вас баловала! Обещайте, что будете приходить ко мне как можно чаще — ведь я теперь почти совсем не буду выезжать!
— Обещаю.
— Мама! — прошептали у нее над ухом. Графиня вздрогнула и обернулась. К ним подошли Аннета, герцогиня и маркиз.
— Уже четыре часа, — сказала герцогиня. — Я очень устала и хочу уйти.
— Я тоже ухожу, не могу больше, — отвечала графиня.
Они протиснулись к внутренней лестнице, идущей от тех залов, в которых были развешаны рисунки и акварели, и спускающейся в огромный зимний сад, где была выставлена скульптура.
С площадки этой лестницы от края до края видна была гигантская оранжерея, сплошь уставленная статуями, возвышавшимися вдоль дорожек, вокруг густых зеленых кустарников, над толпой, заливавшей аллеи бурным черным потоком. Разрывая темный ковер плеч и шляп, сверкали мраморные статуи; они, казалось, сияли — такие они были белые.
Когда Бертен откланивался дамам у входной двери, графиня де Гильруа шепотом спросила его:
— Так вы придете сегодня вечером?
— Да, да!
И он вернулся на выставку, чтобы поделиться с Другими художниками впечатлениями сегодняшнего дня.
Живописцы и скульпторы группами стояли возле статуй, у буфета и, как это бывает каждый год, спорили, отстаивая или опровергая одни и те же идеи, приводя одни и те же доводы, обсуждая почти неотличимые друг от друга произведения. Оливье, который обычно оживлялся на этих диспутах, — он обладал особым даром и давать отпор и приводить противника в замешательство неожиданной атакой и пользовался репутацией остроумного теоретика, коей весьма гордился, — вступил в полемику, надеясь, что он увлечется ею, но то, что он, по привычке, говорил, так же мало интересовало его, как и то, что он слышал в ответ, и ему хотелось уйти, ничего не слышать, ничего не воспринимать: ведь он заранее знал все, что может быть сказано об извечных проблемах искусства, которые он знал назубок.
Он все-таки любил эти темы, без памяти любил их до сих пор, но сегодня его отвлекала от них одна из тех мелких, докучных забот, одна из тех ничтожных тревог, которые, казалось бы, совсем не должны затрагивать нас, но которые, несмотря ни на что, остаются при нас и, что бы мы ни говорили и что бы ни делали, впиваются в нашу мысль подобно невидимой занозе, вонзившейся в тело.
Он даже забыл, что беспокоился за своих купальщиц, и помнил лишь о неприятном для него обращении маркиза с Аннетой. Но, в конце-то концов, что ему за дело до всего этого? Какое он имеет право быть недовольным? Отчего ему хотелось бы помешать этому заранее решенному, приличному во всех отношениях и выгодному браку? Но никакие доводы разума не могли вытеснить чувство досады и недовольства, которое овладело им, когда он увидел, что Фарандаль разговаривает и улыбается уже как жених, лаская взглядом лицо девушки Когда вечером он пришел к графине и опять застал ее наедине с дочерью, — при свете ламп они продолжали вязать одеяла для бедных, — ему стоило большого труда сдержать себя и не сделать насмешливых и злых замечаний по адресу маркиза, не раскрыть Аннете глаза на всю его пошлость, прикрытую внешним шиком.
Уже давно вошло у него в привычку во время этих послеобеденных визитов хранить сонное молчание, сидя в небрежной позе, как старый друг, который чувствует себя в доме свободно. Усевшись поглубже в кресло, скрестив ноги, откинув голову, он мечтал и отдыхал душою и телом в этой интимной, спокойной атмосфере. Но внезапно к нему вернулся тот прилив сил, то оживление мужчины, который в присутствии иных женщин из кожи вон лезет, чтобы понравиться, который обдумывает свои слова и выискивает самые блестящие или же самые изысканные выражения, чтобы облечь свою мысль в красивую форму и сделать ее пикантной. Он уже не хотел, чтобы разговор тянулся кое-как, он поддерживал его, воодушевлял, пришпоривал своей горячностью и, когда ему удавалось вызвать у графини и ее дочери искренний смех, когда он видел, что они взволнованы, когда они поднимали на него удивленные глаза и прерывали свое занятие, чтобы оно не отвлекало их от его рассказа, он испытывал какое-то приятное ощущение, легкую дрожь успеха, вознаграждавшую его за то, что он так старался.
Теперь он начал появляться всякий раз, как ему становилось известно, что они будут одни, и, быть может, никогда еще не проводил он таких чудесных вечеров.
Благодаря этим постоянным визитам, вечные опасения графини де Гильруа рассеялись, и она делала все от себя зависящее, чтобы привлечь его и удержать. Она отказывалась от званых обедов, балов, спектаклей, чтобы доставить себе радость и, выйдя из дому в три часа, опустить в ящик для пневматической почты маленькую голубую депешу, гласившую: «До скорой встречи». Первое время, стремясь как можно скорее исполнить его желание и остаться с ним наедине, она отсылала дочь спать, как только начинало бить десять часов Но, заметив однажды, что он удивился и, смеясь, попросил не обращаться больше с Аннетой как с неразумным младенцем, она дала ей лишних четверть часа, потом полчаса, потом час. После ухода девушки он оставался недолго, словно вместе с нею исчезала половина очарования, которое удерживало его в гостиной. Тотчас же придвинув к ногам графини свое любимое низенькое креслице, он подсаживался к ней поближе и время от времени нежно прижимался щекою к ее коленям. Она протягивала ему руку, которую он брал в свои, и его душевное напряжение внезапно спадало, он умолкал и в этой ласковой тишине, казалось, отдыхал от усилий, которые ему приходилось делать.
В конце концов женское чутье подсказало ей, что Аннета привлекает его почти так же, как она. Она нисколько не рассердилась, она была счастлива, что у них с дочерью он находит какую-то замену семьи, которой был лишен по ее вине, и старалась как можно крепче держать его в плену у себя и у дочери, играя роль мамы, чтобы он почувствовал себя почти отцом этой девочки и чтобы ко всему, что привязывало его к этому дому, прибавился новый оттенок нежности.
Ее кокетство, всегда бывшее на страже, но ставшее беспокойным с тех пор, как она почувствовала со всех сторон — пока еще в виде почти нечувствительных уколов — бесчисленные атаки приближающейся старости, приняло более наступательный характер. Чтобы сделаться такой же стройной, как Аннета, она по-прежнему ничего не пила и действительно так похудела, что талия у нее была теперь такой же, как во времена ее юности, так что со спины ее трудно было отличить от дочери, но этот режим оставил след на ее исхудавшем лице. Растянутая кожа морщилась и принимала желтоватый оттенок, от которого еще заметнее становилась великолепная свежесть девочки. Тогда она стала ухаживать за своим лицом, пользуясь теми средствами, к каким прибегают актрисы, и если днем белизна ее кожи казалась несколько подозрительной, то при вечернем освещении она приобретала ту прелестную искусственную яркость, которая сообщает умело накрашенным женщинам несравненный цвет лица.
Вид этого разрушения и необходимость прибегать к такого рода хитростям заставили графиню изменить свои привычки. Она начала по возможности избегать сравнений с дочерью при ярком солнце и старалась устроить так, чтобы их сравнивали при свете ламп, который давал ей преимущества. Когда она чувствовала, что устала, бледна, что выглядит старше, чем обычно, на помощь приходили услужливые мигрени, позволявшие ей пропускать балы и спектакли, но в те дни, когда она чувствовала, что выглядит хорошо, она торжествовала и играла роль старшей сестры с горделивой скромностью молодой матери. Чтобы всегда носить почти такие же платья, какие носила дочь, она делала ей туалеты молодой женщины, слишком строгие для девушки, но Аннета, чей веселый и насмешливый нрав все заметнее давал себя знать, носила их с лучезарной жизнерадостностью, которая делала ее еще обаятельнее. Она от всей души помогала кокетливым уловкам матери, бессознательно разыгрывала с нею грациозные сценки, она знала, когда надо поцеловать ее, нежно обнять за талию и одним движением, лаской, хитроумной выдумкой показать, как они обе красивы и как похожи друг на Друга.
Оливье Бертену, который постоянно видел вместе и сравнивал мать и дочь, иногда случалось даже принимать одну за другую. Порой, когда девушка обращалась к нему, а он в это время смотрел не на нее, ему приходилось спрашивать себя: «Кто из них это сказал?» А частенько бывало и так, что, когда они втроем сидели в малой гостиной, завешанной драпировками в стиле Людовика XV, он забавлялся этой игрой в путаницу. Он закрывал глаза и просил, чтобы сперва мать, потом дочь, затем наоборот — сперва дочь, потом мать — задали ему один и тот же вопрос, а он попытается узнать их по голосу. И они ухитрялись так искусно находить одни и те же интонации и одинаково произносить одни и те же фразы, что он отгадывал не всегда. И в конце концов они стали говорить так похоже друг на друга, что слуги отвечали дочери: «Да, барыня», а матери:
«Да, барышня».
Постоянно подражая, потехи ради, одна другой и копируя движения друг друга, они приобрели такое сходство в манерах и жестах, что сам граф де Гильруа не раз ошибался, когда одна из них проходила в глубине темной гостиной, и спрашивал:
— Это ты, Аннета? Или это твоя мама? Это действительное и выработанное, природное и искусственно созданное сходство породило в уме и в сердце художника странное впечатление, что перед ним двуединое существо, прежнее и новое, хорошо знакомое и почти неведомое, что это два тела, созданных из одной и той же плоти, что это одна и та же женщина, продолжающая самое себя, помолодевшая и снова ставшая такою же, какою была прежде. И он жил подле матери и дочери, разрываясь между ними, жил в смятении и тревоге, пылая вновь пробудившейся любовью к матери и окутывая дочь нежностью, непонятной ему самому.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава 1
«20 июля, Париж, 11 часов вечера, Друг мой! В Ронсьере умерла моя мать. Ночью мы отбываем туда. Не приезжайте к нам: мы не извещаем никого. Но пожалейте меня и подумайте обо мне.
Ваша Ани».
«21 июля. Полдень.
Мой бедный друг! Я все-таки приехал бы к Вам, если бы Ваши желания не стали для меня законом. Со вчерашнего дня думаю о Вас с щемящей тоской. Я представляю себе Ваше безмолвное ночное путешествие вместе с дочерью и мужем в полутемном вагоне, который медленно везет Вас к покойнице. Я вижу Вас всех троих под масляной лампой, вижу, как плачете Вы и как рыдает Аннета. Я вижу Ваше прибытие на станцию, ужасное путешествие в карете и въезд в усадьбу, вижу встречающих Вас слуг, вижу, как Вы летите вверх по лестнице к той комнате, к той постели, где лежит она, вижу Ваш первый взгляд, устремленный на нее, вижу, как Вы целуете ее исхудалое, неподвижное лицо. И я думаю о Вашем сердце, о Вашем бедном сердце, об этом бедном сердце, половина которого принадлежит мне и которое разрывается на части и так болит, так страшно бьется у Вас в груди, что и мне в эту минуту становится больно.
С глубоким состраданием целую Ваши полные слез глаза.
Оливье.».
«24 июля. Ронсьер.
Ваше письмо утешило бы меня, мой друг, если б что-нибудь могло меня утешить в этом ужасном горе, которое на меня обрушилось. Вчера мы похоронили ее, и с тех пор, как ее бедное, бездыханное тело покинуло этот дом, мне все кажется, что я одна на свете. Человек любит свою мать, почти не сознавая и не чувствуя этого, потому что это для него так же естественно, как дышать, и лишь в минуту последнего расставания он понимает, как глубоко уходят корни этой любви. Никакая другая привязанность несравнима с этой, потому что все остальные привязанности — дело случая, а эта — врожденная, все остальные возникают у нас позднее, случайно, а эта живет у нас в крови со дня нашего появления на свет. И потом, потом вместе с матерью уходит половина нашего детства — ведь наша жизнь, жизнь маленького ребенка, принадлежит ей столько же, сколько и нам. Она одна знает ее так же, как знаем мы сами, она помнит множество далеких, дорогих для нас мелочей, которые были и остаются первыми радостными волнениями нашего сердца. Ей одной я могла сказать:
«Мама! Ты помнишь тот день, когда?.. Мама! Ты помнишь фарфоровую куклу, которую подарила мне бабушка?» С ней вдвоем мы перебирали длинные, милые сердцу четки никому, кроме нас, не интересных, расплывчатых воспоминаний — теперь обо всем этом в целом мире помню я одна. Значит, это умерла часть меня самой, прежняя, лучшая часть. Я лишилась того бедного сердца, в котором еще жила целиком та маленькая девочка, какою я когда-то была. Сейчас уже никто не знает, никто не помнит маленькую Ани, ее короткие юбочки, ее смех, ее облик.
И настанет день, — быть может, он уже не так далек, — когда и я уйду, оставив мою дорогую Аннету одну на свете, как оставила меня моя мама. Как все это грустно, как тяжело и как жестоко! Только мы никогда об этом не думаем, мы не замечаем, что у нас на глазах смерть каждую минуту кого-то уносит, как унесет вскоре и нас. Если бы мы это замечали, если бы думали об этом, если бы нас не развлекало, не забавляло, не ослепляло то, что ежедневно проходит перед нами, мы не могли бы жить, ибо зрелище этой бесконечной гекатомбы свело бы нас с ума.
Я так разбита, я в таком отчаянии, что у меня уже нет сил чем-нибудь заниматься. Днем и ночью я думаю о бедной маме, лежащей в заколоченном ящике, зарытой в землю, в поле, под дождем; ее старенькое лицо, которое я целовала с такой любовью, теперь уже страшная, гниющая масса. О, какой это ужас!
Когда я потеряла папу, я только что вышла замуж и не так остро все это воспринимала, как сейчас. Да, пожалейте меня, подумайте обо мне, пишите, — Вы так нужны мне теперь!
Анна».
«Париж, 25 июля.
Мой бедный друг!
Ваше горе причиняет мне страшную боль. Жизнь и мне представляется теперь не в розовом свете. После Вашего отъезда я остался одиноким, покинутым, у меня нет ни привязанностей, ни прибежища. Все меня утомляет, раздражает, все мне надоело. Я постоянно думаю о Вас и о нашей Аннете и чувствую, как далеко от меня вы обе, а мне так необходимо, чтобы вы были около меня!
Я удивительно сильно чувствую, как Вы от меня далеко и как мне Вас недостает. Никогда, даже в дни моей молодости, Вы не были для меня всем на свете, а теперь Вы для меня все. Я давно предчувствовал этот приступ, что-то вроде солнечного удара моим бабьим летом. Я испытываю сейчас нечто до того странное, что мне хочется рассказать Вам об этом. Представьте себе, что после Вашего отъезда я не могу больше гулять. Прежде, даже и в последние месяцы, я очень любил бродить по улицам в полном одиночестве: меня развлекали люди и предметы, я наслаждался радостью глазеть по сторонам, с удовольствием, весело шагая по мостовой. Я шел, сам не зная куда, шел без определенного маршрута — лишь бы идти, дышать, мечтать. Теперь больше не могу. Как только я выхожу на улицу, меня гнетет тоска, страх слепого, потерявшего свою собаку. Я начинаю волноваться точь-в-точь как путник, сбившийся с лесной тропинки, и мне приходится возвращаться домой. Париж кажется мне пустынным, страшным, тревожным. Я спрашиваю себя: «Куда бы пойти?» И отвечаю себе: «Да никуда, ведь это же прогулка». И вот я не могу, не могу больше гулять без цели. При одной мысли о том, чтобы идти куда глаза глядят, я изнемогаю от усталости и мне становится невыносимо скучно. И тогда я тащусь со своей меланхолией в клуб.
А знаете ли, отчего это? Только оттого, что здесь больше нет Вас. В этом я уверен. Когда я знаю, что Вы в Париже, мои прогулки уже не бесцельны: ведь на каждом перекрестке я могу встретить Вас. Я могу идти куда угодно, потому что где угодно можете появиться Вы. А если я не найду Вас, я могу увидеть хотя бы Аннету, а Аннета — это часть Вас. Вы обе наполняете для меня улицы надеждой — надеждой еще издали узнать Вас, когда вы идете мне навстречу, или же когда я, догадываясь, что это Вы, устремляюсь вслед за Вами. И тогда город становится для меня очаровательным, женщины, фигурой напоминающие Вас, волнуют мое сердце, заставляют меня наблюдать за жизнью улиц, поддерживают во мне напряжение ожидания, дают пищу моему взору и возбуждают непреодолимое желание увидеть Вас.
Вы сочтете меня большим эгоистом, бедный мой друг, — ведь я расписываю Вам свое одиночество, как старый, воркующий голубь, в то время как вы плачете такими горькими слезами. Простите меня — я так привык к тому, что Вы балуете меня, что, оставшись без Вас, кричу: «Помогите!» Целую Ваши ноги, чтобы Вы меня пожалели.
Оливье».
«Ронсьер, 30 июля.
Друг мой!
Спасибо за письмо. Мне так необходимо знать, что Вы меня любите! Я прожила ужасные дни. Право, я думала, что горе убьет меня и я уйду вслед за мамой. Скорбь была во мне, она придавила мне грудь, точно глыба, она все росла, пригнетала, душила меня. Ко мне пригласили врача, и он, чтобы прекратить нервные припадки, повторявшиеся раз пять в день, впрыскивал мне морфий, от которого я чуть не сошла с ума, а наступившая у нас палящая жара еще ухудшала мое состояние и доводила меня до крайней степени возбуждения, близкого к бреду. В пятницу, после сильной грозы, я стала немного спокойнее. Надо сказать, что со дня похорон я ни разу не плакала, и вот во время бури, приближение которой вызвало у меня нервное потрясение, я внезапно почувствовала, что из глаз моих медленно покатились слезы — скупые, мелкие, жгучие. О, эти первые слезы, как больно они нам делают! Они разрывали меня, словно когтями, а горло сжималось так, что я не могла перевести дыхание. Потом слезы, более крупные и спокойные, полились быстрее. Они ручьем хлынули из глаз, они были такими обильными, такими обильными, что мой платок был насквозь мокрым и пришлось взять другой. И огромная глыба страданий, казалось, размягчалась, таяла и слезами вытекала из моих глаз.
С той минуты я плачу с утра до вечера, и это меня спасает. Если бы люди не могли плакать, они в конце концов и впрямь сходили бы с ума или умирали.
Я тоже очень одинока. Муж разъезжает по округе, и я настояла на том, чтобы он брал с собой Аннету: надо развлечь ее и хоть как-то успокоить. Они уезжают в экипаже или верхом миль за десять от Ронсьера, и Аннета возвращается ко мне розовая и юная, оживленная деревенским воздухом и поездкой, а глаза ее, несмотря на печаль, озарены блеском жизни. Как прекрасно быть молодым!
Я думаю, что мы задержимся здесь еще недели на две — на три, а потом, хотя это будет лишь конец августа, вернемся в Париж по известной Вам причине Посылаю Вам все, что осталось у меня от моего сердца.
Ани».
«Париж, 4 августа Больше я не выдержу, дорогой мой друг. Вы должны вернуться, а то со мной наверняка случится какое-нибудь несчастье. Я спрашиваю себя: уж не болен ли я? — такое сильное отвращение испытываю я ко всему, что в течение столь долгого времени я делал не без некоторого удовольствия или же с покорным равнодушием Прежде всего, в Париже стоит такая жара, что по ночам — часов восемь, а то и девять, — чувствуешь себя, как в турецкой бане. Я встаю, изнемогая от усталости после такого сна в парильне, и часа два расхаживаю перед белым холстом, намереваясь что-нибудь написать. Но воображение мертво, мертв глаз, мертва рука. Я уже не художник! И это тщетное усилие начать работу приводит меня в отчаяние. Я зову натурщиц, ставлю их, но они принимают те же самые выражения, те же самые позы, делают те же самые движения, какие я писал до пресыщения, и я велю им одеваться и выставляю за дверь. Право, я уже не способен увидеть нечто новое, и от этого я страдаю так, словно я ослеп. Что это может быть? Усталость глаз, мозга, иссяк ли талант художника, или это нервное переутомление? Кто знает? Но мне кажется, что я больше не могу делать открытия в той неисследованной области, в которую мне дано было проникнуть. Теперь я замечаю лишь то, что известно всем, я делаю то, что делали все плохие художники, зоркость и наблюдательность у меня теперь не острее, чем у любой бездарности. В былые времена, еще совсем недавно, количество новых тем казалось мне беспредельным, и единственная трудность заключалась для меня в том, чтобы выбрать сюжет: я располагал такими разнообразными способами, что затруднялся в выборе именно из-за их обилия. И вот мир мелькавших передо мною сюжетов внезапно опустел, а все мои поиски беспомощны и бесплодны. Люди, которых я вижу, лишены для меня смысла, я не нахожу больше в человеческом существе той характерности и той сочности, которые некогда так любил открывать и делать видимыми для всех. Со всем тем я думаю, что мог бы написать прекрасный портрет Вашей дочери. Не потому ли, что Вы так разительно схожи друг с другом, Вы сливаетесь в моих мыслях воедино? Да, может быть.
Итак, истратив все силы на попытку изобразить мужчину или женщину, которые не были бы похожи на все известные мне натуры, я решаю позавтракать где-нибудь, ибо мне уже недостает мужества сидеть одному у себя в столовой. Бульвар Мальзерба похож на лесную просеку в мертвом городе. От всех домов веет пустотой. На улицах поливальщики разбрасывают белые султаны воды и обрызгивают торцы, от которых исходит запах мокрой смолы и вымытой конюшни, а на всем долгом пути от парка Монсо до Блаженного Августина тебе попадутся лишь пять-шесть темных фигур каких-нибудь простолюдинов, разносчиков или слуг. Тени платанов лежат у подножия деревьев и на раскаленных тротуарах причудливой формы пятнами, которые кажутся жидкими, как высыхающие лужи. В неподвижности листьев на ветвях, в их серых очертаниях на асфальте воплощается усталость города, который жарится, дремлет и обливается потом, как рабочий, заснувший на скамейке под солнцем. Да, он потеет, этот противный город, и отвратительно воняет устьями своих водосточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, канавками, по которым стекает грязь его улиц. И я думаю о летнем утре в Вашем саду, где такое множество полевых цветочков, от которых воздух приобретает медвяный привкус. Затем я с отвращением вхожу в ресторан, где едят плешивые, пузатые люди в полурасстегнутых жилетах; вид у них подавленный, мокрые лбы блестят. Всей снеди здесь тоже жарко — дыне, оплывающей подо льдом, влажному хлебу, дряблому филе, прелой зелени, гниющему сыру, перезревшим в витрине фруктам. И я с омерзением ухожу и возвращаюсь домой, чтобы попытаться малость вздремнуть до обеда, — обедаю я в клубе.
Там я постоянно встречаю Адельмаяса, Мальдана, Рокдиана, Ланда и многих других; они наводят на меня тоску и надоедают мне, как шарманка. У каждого из них свой мотив или несколько мотивов, которые я слышу вот уже пятнадцать лет, и они все вместе наигрывают их в этом клубе каждый вечер, а ведь клуб, что ни говори, это такое место, куда люди ходят развлекаться. Надо бы мне избрать другое поколение: моим поколением мои уши, глаза и ум сыты до отказа. Эти люди все время одерживают новые победы; они хвастают ими и обмениваются поздравлениями.
Зевнув столько же раз, сколько минут проходит от восьми вечера до полуночи, я возвращаюсь домой, раздеваюсь и ложусь спать с мыслью о том, что завтра придется все это начинать сначала.
Да, дорогой мой друг, я уже в том возрасте, когда холостяцкая жизнь становится невыносима, ибо ничего нового под луной для меня уже нет. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А когда все это в прошлом, оставаться на свободе становится опасным. Боже, как я любил в былые времена свою свободу, пока не полюбил Вас больше, чем ее! Как тяжела она для меня теперь! Свобода для такого старого холостяка, как я, это пустота, абсолютная пустота, это дорога к смерти, на которой нет ничего, что помешало бы увидеть конец, это беспрестанно возникающий вопрос: «Что делать? К кому пойти, чтобы не оставаться одному?» И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, прося, как милостыни, капельку дружбы, и я собираю крохи этой дружбы, которые не составляют целого. У меня есть Вы, Вы, мой друг, но Вы принадлежите не мне. Быть может. Вы и породили снедающую меня тоску, ибо она есть не что иное,\"как жажда Вашей близости. Вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних стен, в которых шли бы наши жизни, одних интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца; это не что иное, как потребность, чтобы наши с Вами надежды, горести, радости, веселье, грусть, даже вещи были общими, и вот это-то и удручает меня. Вы моя — то есть время от времени я краду частицу Вас. Но я хотел бы всегда дышать тем же воздухом, каким дышите Вы, делить с Вами все, пользоваться лишь теми вещами, которые принадлежали бы нам обоим, чувствовать, что все, чем я живу, столько же Ваше, сколько и мое: стакан, из которого я пью, кресло, в котором я отдыхаю, хлеб, который я ем, и очаг, у которого я греюсь.
Прощайте и возвращайтесь как можно скорее. Мне слишком тяжело вдали от Вас.
Оливье».
«Ронсьер, 8 августа.
Друг мои! Я нездорова и так измучена, что Вы не узнали бы меня. Вероятно, я слишком много плакала. До отъезда я должна немного отдохнуть: я не хочу показываться Вам в таком виде. Послезавтра в Париж приедет муж; он расскажет Вам, как мы живем. Он хочет пообедать с Вами где-нибудь и говорит, чтобы я попросила Вас ждать его у себя к семи часам.
А я, как только я почувствую себя чуточку лучше, как только я перестану походить на покойницу, — мое лицо пугает меня самое, — я вернусь к Вам. У меня тоже нет никого на свете, кроме Аннеты и Вас, и я хочу отдать каждому из Вас все, что в моих силах, не обкрадывая ни того, ни другого.
Подставляю Вам для поцелуя мои глаза, которые столько плакали!
Анна».
Когда Оливье Бертен получил это письмо, извещавшее его о том, что возвращение опять откладывается, у него возникло неудержимое желание взять карету, поехать на вокзал, сесть в поезд и поехать в Ронсьер, но затем, вспомнив, что завтра должен вернуться граф де Гильруа, смирился и стал желать и ждать приезда мужа с таким нетерпением, словно речь шла о приезде жены.
Никогда в жизни не любил он Гильруа так, как в эти двадцать четыре часа ожидания.
Когда граф вошел в комнату, Оливье бросился к нему с распростертыми объятиями.
— Ах, дорогой друг, как я счастлив вас видеть! — восклицал он.
Тот, казалось, тоже был очень доволен встречей, а главное, рад, что вернулся в Париж, — последние три недели в Нормандии он прожил невесело.
Они сели на диванчик в углу мастерской, под балдахином из восточных тканей, и снова тепло пожали друг другу руки.
— А как поживает графиня? — спросил Бертен — Э! Так себе! Она была совершенно потрясена, просто убита; теперь приходит в себя, но медленно. Признаюсь, она меня отчасти даже беспокоит.
— Но почему она не возвращается?
— Понятия не имею! Мне не удалось уговорить ее вернуться в Париж.
— Что же она там делает целый день?
— Господи! Плачет и думает о матери. Это на нее плохо действует. Я старался уговорить ее, чтобы она переменила обстановку, покинула место, где это произошло, понимаете?
— А как Аннета?
— О, Аннета цветет! Оливье радостно улыбнулся.
— Она очень горевала?
— Да, очень, очень, но ведь вы знаете: в восемнадцать лет горе непродолжительно. Помолчав, Гильруа спросил:
— Где бы нам пообедать, дорогой мой? Мне совершенно необходимо встряхнуться, послушать городской шум, увидеть жизнь города.
— По-моему, летом самое подходящее для этого место — Посольское кафе.
И они пошли под руку на Елисейские поля. Гильруа был возбужден; в нем проснулся парижанин, которому после каждой отлучки город кажется помолодевшим и полным всевозможных сюрпризов, и он расспрашивал художника обо всем, что тут происходило и о чем шли разговоры; Оливье отвечал ему равнодушно, и в этом равнодушии сквозила вся тоска его одиночества, а потом заговорил о Ронсьере, стараясь уловить, выжать из Гильруа нечто почти осязаемое, что оставляют в нас люди, с которыми мы недавно расстались, почувствовать ту едва ощутимую эманацию, которую мы уносим с собой, покидая их, сохраняем в себе несколько часов и которая улетучивается в новой атмосфере.
Как всегда, летним вечером над городом и над широкой авеню, где под деревьями уже взлетали бойкие мотивчики концертов, устраивавшихся на вольном воздухе, нависло тяжелое небо. Сидя на балконе Посольского кафе, Гильруа и Бертен смотрели вниз на еще пустые скамьи и стулья за закрытой оградой перед небольшим помостом, на котором певички при свете электрических шаров, сливавшемся с дневным светом, выставляли напоказ свои кричащие туалеты и розовое тело. В легком дуновении, которое посылали друг другу каштаны, носились запахи жареного, соусов, горячих кушаний, а когда проходила какая-нибудь женщина вместе с мужчиной во фраке, разыскивая заказанный столик, она оставляла за собой пьянящий, свежий запах своего платья и своего тела.
Сияющий Гильруа негромко заметил:
— Я предпочитаю быть здесь, а не там!
— А я, — отвечал Бертен, — предпочел бы оказаться там, а не здесь.
— Да будет вам!
— Честное слово! По-моему, нынешним летом Париж омерзителен.
— Э, дорогой мой! Париж есть Париж. Депутат, по-видимому, был в прекрасном настроении, в том игривом возбуждении, которое появляется у серьезных людей редко и которое заставляет их делать глупости. Он смотрел на двух девиц легкого поведения, обедавших за соседним столиком с тремя худощавыми, в высшей степени корректными молодыми людьми, и исподволь выспрашивал Оливье обо всех известных кокотках высокого полета, имена которых он слышал каждый день.
— Вам повезло, что вы остались холостяком. Вы можете видеть и делать все, что вам угодно, — тихо сказал Гильруа, и в его голосе послышалось глубокое сожаление.
Художник не согласился с ним и, как это бывает со всяким, кого преследует неотвязная мысль, поведал Гильруа о своей тоске и о своем одиночестве. Когда он высказал все, что было у него на душе, кончил свой длинный, скорбный монолог и, стремясь во что бы то ни стало облегчить душу, наивно признался, как он жаждет любви и постоянной близости женщины, которая жила бы с ним вместе, граф подтвердил, что в браке есть и хорошая сторона. Прибегнув к своему парламентскому красноречию, дабы воспеть прелести своей семейной жизни, он произнес длинное похвальное слово графине, а Оливье все время кивал головой серьезно и одобрительно.
Счастливый тем, что речь зашла о графине, но завидуя личному счастью, которое Гильруа превозносил по долгу семьянина, художник произнес, наконец, тихо и с искренним убеждением:
— Нет, это вам повезло! Польщенный депутат согласился с ним.
— Я очень хотел бы, чтобы она вернулась, — снова заговорил он, — право, сейчас она внушает мне тревогу. Знаете что: раз в Париже вам скучно, то вы могли бы съездить в Ронсьер и привезти ее сюда! Вас-то она послушается: ведь вы ее лучший друг, ну, а муж.., вы понимаете…
— Да я бы с величайшей радостью! — в восторге подхватил Оливье. — Только вот… Как вы думаете: она не рассердится, если я вот так возьму да и приеду?
— Ничуть не рассердится. Поезжайте, дорогой!
— Ну, если так, я согласен. Завтра в час выезжаю. Не послать ли нам телеграмму?
— Нет, нет, это я беру на себя. Я предупрежу ее, чтобы она выслала за вами на станцию экипаж.
Они уже отобедали и снова вышли на бульвары, но не прошло и получаса, как граф внезапно покинул художника под предлогом, что у него какое-то неотложное дело, о котором он чуть-чуть не забыл.
Глава 2
Графиня и ее дочь, одетые в черный креп, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера. На стенах, в старых рамах с облупившейся позолотой, висели в ряд наивно выписанные портреты предков — то была целая портретная галерея предков Гильруа: один — в кирасе, другой — в камзоле, тот — в форме гвардейского офицера и в напудренном парике, этот — в полковничьем мундире времен Реставрации. Два лакея, неслышно ступая по полу, прислуживали молчавшим женщинам; вокруг хрустальной люстры летали мухи облачком кружившихся и жужжавших черных точек.
— Отворите окна, — сказала графиня. — Здесь довольно прохладно.
Три окна, широких, как бухты, высотою от пола до потолка, распахнулись настежь. Теплый воздух, несший с собой запах нагретой солнцем травы и отдаленный шум полей, ворвался в эти три огромные отверстия и смешался с сыроватым воздухом большой комнаты, сдавленной толстыми стенами.
— Ах, — как хорошо! — глубоко дыша, сказала Аннета.
Взгляды обеих женщин обратились к окнам; они смотрели на длинную зеленую парковую лужайку, на которой там и сям были разбросаны купы деревьев и с которой, насколько хватал глаз, видны были желтеющие поля, до самого горизонта сверкавшие золотым ковром спелых хлебов, а над ними сияло ясное голубое небо, чуть подернутое легкой полуденной дымкой, висевшей над напоенной солнцем землей.
— После завтрака пойдем на далекую прогулку, — сказала графиня. — Мы можем дойти до Бервиля берегом реки, а то в поле будет слишком жарко.
— Да, мама, и возьмем с собой Джулио: он будет спугивать куропаток.
— Ты же знаешь, что отец это запретил.
— Но ведь папа в Париже! Джулио такой смешной, когда делает стойку! Смотри: вон он дразнит коров. Господи, до чего он забавный!
На лугу отдыхали три неповоротливые коровы со вздувшимися животами; наевшись до отвала, изнемогая от жары, они разлеглись, тяжело дыша под палящими солнечными лучами. Стройный, белый с рыжими подпалинами спаниель с отчаянной, веселой, притворной яростью метался от одной коровы к другой, лаял, подпрыгивал так, что при каждом прыжке его мохнатые уши взлетали, неистовствовал, пытаясь заставить подняться трех тучных животных, которым этого вовсе не хотелось. Это была любимая игра собаки, которую она затевала всякий раз, как замечала лежащих коров. Коровы с неудовольствием, но без страха глядели на нее своими большими влажными глазами и, чтобы не упустить ее из виду, поворачивали головы.
— Ату, Джулио, ату! — крикнула Аннета из окна. Пес, науськиваемый ею и все больше смелевший, залаял еще громче: теперь он отваживался подбегать почти вплотную к животным, делая вид, что хочет укусить. Коровы забеспокоились; нервные подергивания кожи, которыми они отгоняют мух, становились все чаще и продолжительнее.
Вдруг, разбежавшись и не успев вовремя остановиться, пес подскочил так близко к одной из коров, что ему пришлось перепрыгнуть через нее, чтобы не полететь кубарем. Тяжелое на подъем животное, которое он при этом слегка задел, испугалось и сперва подняло голову, а затем, громко сопя, поднялось. Его примеру последовали две другие коровы; Джулио затанцевал вокруг них танец победителя, а Аннета поздравила его:
— Браво, Джулио, браво!
— Ну, детка, садись же за стол! — сказала графиня.
Но девушка, приставив руку щитком к глазам, объявила:
— Смотри! Посыльный с телеграфа!
Невидимая тропинка пропадала в пшенице и в овсах; синяя блуза, приближаясь к дому, казалось, ровно скользила над колосьями, благодаря размеренному шагу посыльного.
— Боже мой! Только бы не дурная весть! — прошептала графиня.
Она все еще трепетала от ужаса, надолго поселяемого в нас смертью любимого существа, о которой мы узнаем из телеграммы. И теперь она не могла бы сорвать наклейку и развернуть маленький голубой листочек без дрожи в пальцах и волнения в душе, без страха, что в этой бумажке, которую так трудно раскрыть, притаилось новое горе и что она опять заплачет.
Но Аннете, полной молодого любопытства, как раз нравилось все, что приходит к нам неожиданно. Ее сердце, которому жизнь причинила боль впервые, могло ожидать лишь радостей от страшной черной сумки, висящей на боку у почтальонов и сеющей столько волнений на городских улицах и полевых дорогах.
Графиня перестала есть и молча следила за шедшим к ней человеком, несшим несколько строчек, всего несколько строчек, которые, быть может, поразят ее, словно удар ножом в сердце. Задыхаясь от волнения, графиня старалась угадать, что это за спешное извещение. О чем? От кого? Внезапно ее пронзила мысль об Оливье. Быть может, он болен? Или тоже умер?
Десять минут ожидания показались ей бесконечными; потом, распечатав телеграмму и увидев подпись мужа, она прочла: «Сообщаю, что наш друг Бертен выезжает в Ронсьер в час дня. Вышли на станцию фаэтон. Целую».
— Ну что там, мама? — спросила Аннета.
— К нам приезжает господин Оливье Бертен.
— Ах, как приятно! А когда?
— Сегодня.
— В четыре?
— Да.
— Какой же он милый!
Но графиня побледнела: с некоторых пор у нее появилась новая забота, и неожиданный приезд художника показался ей такой же страшной угрозой, как все, что за мгновение перед тем рисовалось ее воображению.
— Ты поедешь встретить его, — сказала она дочери.
— А ты, мама, разве не поедешь?
— Нет, я буду ждать вас здесь.
— Почему? Это его огорчит.
— Я неважно себя чувствую.
— Ты же только что хотела идти пешком в Бервиль!
— Да, но после завтрака мне стало плохо.
— К тому времени пройдет.
— Нет, лучше я сейчас поднимусь к себе. Как только вы приедете, вели доложить мне.
— Хорошо, мамочка.
Приказав, чтобы к назначенному часу был подан фаэтон и приготовлена комната, графиня ушла к себе и заперлась.
До сих пор ее жизнь протекала почти без страданий; единственным осложнением была ее связь с Оливье, а единственной тревогой — забота о том, чтобы сохранить ее. Это ей удавалось; в этой борьбе она всегда побеждала. После того, как она согласилась на блестящий брак, но брак не по любви, после того, как она приняла любовь в виде дополнения к счастливому существованию, после того, как она пошла на преступную связь,
— главным образом, по влечению сердца, но отчасти и из благоговения перед самим этим чувством, вознаграждавшим ее за пошлую засасывавшую рутину, — ее сердце, убаюканное успехами и комплиментами, требовательное сердце светской красавицы, для которой и существуют все земные радости, замкнулось, спряталось в том счастье, что подарил ей случай, и у нее оставалось одно желание: уберечь его от постоянно грозивших ему неожиданностей. С благосклонностью красивой женщины относилась она « приятным событиям в своей жизни, и, не ища приключений, не мучаясь новыми стремлениями и жаждой неизведанного, но, будучи женщиной нежной, настойчивой и предусмотрительной, женщиной, умеющей довольствоваться настоящим и бессознательно боящейся завтрашнего дня, она умела осторожно, экономно, мудро наслаждаться тем, что посылала ей Судьба.
Но постепенно, так, что она сама не осмеливалась себе в этом признаться, в душу ее закрадывалась неясная тревога о том, что жизнь проходит, что старость близка. Эта мысль походила на слабый, но непрекращающийся зуд. Однако, прекрасно зная, что этот жизненный спуск бесконечен, что, раз начав спускаться, уже не остановишься никогда, подчиняясь инстинкту самосохранения, она заскользила в пропасть, закрыв глаза, чтобы не погубить свою мечту, чтобы избежать головокружения при виде бездны и отчаяния от сознания своего бессилия.
И так она жила, улыбаясь и словно гордясь тем, что долго сохраняла красоту, и, когда рядом с ней появилась Аннета со всей свежестью восемнадцатилетней девушки, она не только не страдала от такого соседства
— напротив: она торжествовала, что она, с ее искусно поддерживаемой красотой зрелости, может быть предпочтена этой девочке, только расцветающей под светоносными лучами юности.
Она даже думала, что вступает в счастливую и спокойную полосу жизни, но смерть матери поразила ее в самое сердце. Ее охватило то глубокое отчаяние, которое не оставляет места ни для какой мысли о чем-либо другом. Безутешная скорбь завладела ею, и она с утра до вечера старалась припоминать малейшие черточки, характерные выражения покойной, как та выглядела в молодости, какие платья носила прежде, — дочь словно прятала на дне своей памяти те реликвии и собирала все те интимные, незначительные воспоминания исчезнувшего прошлого, которыми теперь будет питать свои скорбные думы. Потом, когда она дошла до такого отчаяния, что с ней поминутно случались нервные припадки и обмороки, все накопившееся горе денно и нощно выливалось у нее в слезах.
Как-то к ней в комнату вошла горничная и, открывая ставни и раздвигая занавески, спросила:
— Барыня! Как ваше здоровье? Чувствуя себя изнуренной и слабой от того, что столько плакала, она ответила:
— Ах, очень плохо! Право, я больше не могу. Держа поднос с чаем, служанка взглянула на свою хозяйку и, расстроенная ее бледностью, заметной даже на белизне постели, проговорила с искренним сочувствием:
— Правда ваша, барыня, вид у вас неважный. Надо бы вам позаботиться о себе.
Тон, которым это было сказано, точно иголкой, кольнул графиню в самое сердце, и, не успела девушка выйти, как она встала и подошла к большому зеркальному шкафу, чтобы посмотреть на себя.
При виде своего отражения она остолбенела — так напугали ее впалые щеки, красные глаза, все страшные перемены, совершившиеся за несколько дней страданий. Ее лицо, которое она так хорошо знала, которое она так часто рассматривала в разных зеркалах, все выражения, все милые гримаски которого она так тщательно изучила, цвет которого она уже столько раз подновляла, уничтожая легкие следы утомления, ее лицо, мелкие морщинки которого, заметные при ярком дневном свете, она скрывала, внезапно показалось ей лицом какой-то другой женщины, чужим лицом, искаженным, неизлечимо больным.
Чтобы лучше разглядеть себя, чтобы окончательно убедиться в том, что произошло нежданное несчастье, она подошла к зеркалу, коснулась его лбом, и растекшийся по стеклу пар от ее дыхания затуманил и почти изгладил бледный образ, с которого она не сводила глаз. Ей пришлось достать платок и протереть помутневшее стекло; дрожа от странного волнения, она занялась долгим и тщательным осмотром своего изменившегося лица. Легкими прикосновениями пальцев она расправила кожу щек, разгладила кожу на лбу, приподняла волосы, оттянула веки, чтобы разглядеть белки. Затем открыла рот и бросила внимательный взгляд на чуть потускневшие зубы, в которых сверкали золотые точки; синева десен и желтый оттенок кожи под глазами и на висках огорчили ее.
Она была так поглощена изучением своей разрушающейся красоты, что не услышала, как отворилась дверь, и вздрогнула, когда горничная сказала у нее за спиной:
— Барыня, вы забыли про чай.
Застигнутая врасплох, сконфуженная, смущенная, графиня обернулась, а служанка, угадывая ее мысль, заметила:
— Слишком много вы плакали, барыня, а для кожи хуже не придумаешь: слезы ведь ее сушат. Кровь-то в воду превращается.
— Да и годы берут свое, — грустно заметила графиня.
— Ох, что вы, барыня, вы же еще молодая! — воскликнула девушка. — Отдохнете с недельку — и все как рукой снимет. Только вот гулять надо, барыня, да стараться больше не плакать!
Одевшись, графиня спустилась в парк и впервые после смерти матери пошла в садик, где когда-то любила ухаживать за цветами и делать букеты, потом вышла к реке и до самого завтрака гуляла по берегу.
Садясь за стол против мужа и рядом с дочерью, она сказала, чтобы узнать, что думают они:
— Мне сегодня лучше. Должно быть, я уже не такая бледная.
— Ну нет, выглядишь ты еще очень неважно, — заметил граф.
Сердце ее сжалось, глаза увлажнились: ведь она уже привыкла лить слезы.
До самого вечера, и на другой день, и в последующие дни, думала ли она о матери, думала ли о себе самой, она все время чувствовала, что рыдания подступают к горлу и вот-вот прорвутся, но она не хотела, чтобы полились слезы, проводя на щеках морщины, и удерживала их, нечеловеческим усилием воли заставляла себя думать о вещах посторонних, овладевая своей мыслью, подчиняя ее себе, отвлекая ее от своего горя; она старалась утешиться, рассеяться, не думать больше о печальных предметах, чтобы вернуть себе здоровый цвет лица.
Главное, ей не хотелось возвращаться в Париж, не хотелось встречаться с Оливье Бертеном до тех пор, пока она не обретет свой прежний облик. Она очень похудела; понимая, что женщина в ее возрасте должна быть полной, чтобы сохранить свежесть, она старалась нагулять себе аппетит в полях и лесах и, хотя возвращалась домой усталая и не чувствуя голода, старалась есть много.
Графу хотелось вернуться в Париж, и он никак не мог понять ее упорство. Наконец, видя, что сопротивление ее непреодолимо, он объявил, что уезжает один и предоставляет графине переехать в город, когда ей заблагорассудится.
На следующий день она получила телеграмму, извещавшую о приезде Оливье.
Она так боялась его первого взгляда, что готова была бежать. Ей хотелось подождать еще недельку-другую. Уход за собой может в одну неделю совершенно изменить лицо — ведь даже молодые, здоровые женщины от самой ничтожной причины за день становятся неузнаваемыми. Но мысль о том, чтобы появиться перед Оливье среди бела дня, в открытом доле, под ярким августовским солнцем, рядом с юной Аннетой, до того встревожила ее, что она тут же решила не ездить на станцию ни в коем случае и ждать художника в полумраке гостиной.
Она поднялась к себе и задумалась. -Знойное дыхание лета время от времени колыхало занавески. Стрекотали кузнечики. Никогда еще не было ей так грустно. Это уже была не та великая, гнетущая скорбь, которая разрывала, которая терзала ей сердце, которая душила ее при виде бездыханного тела старенькой, горячо любимой мамы. Эта скорбь, которую она считала неисцелимой, спустя всего несколько дней превратилась в боль воспоминаний; теперь она чувствовала, что ее захлестнула широкая волна тоски; накатила она незаметно, но выплыть на поверхность уже не удастся.
Она подавила рвавшиеся из груди рыдания. Всякий раз, когда она чувствовала, что ресницы ее становятся влажными, она быстро вытирала глаза, вставала, начинала ходить по комнате, смотрела на парк, на ворон, совершавших в голубом небе над высокими деревьями медленный, черный полет.
Потом она подходила к зеркалу, окидывала себя пристальным взглядом, стирала след слезы, тронув уголок глаза пуховкой с рисовой пудрой, и смотрела на часы, стараясь угадать, где теперь Оливье.
Как всякую женщину, удрученную воображаемым или настоящим горем, ее тянуло к нему с безумной нежностью. Разве он для нее не дороже жизни, разве он для нее не все, все на свете, все, чем становится для нас с наступлением старости единственное существо, которое мы любим?
Вдруг она услышала вдали щелканье бича, подбежала к окну и увидела фаэтон, запряженный парой лошадей, крупной рысью бежавших мимо лужайки. Сидевший рядом с Аннетой Оливье увидел графиню и помахал ей платком, а она в ответ на его приветствие поманила его обеими руками. Затем спустилась вниз, с бьющимся сердцем, но уже счастливая, трепещущая от радости, что он так близко, что она может видеть его, разговаривать с ним.
Они встретились в прихожей, у двери в гостиную. В неудержимом порыве он раскрыл ей объятия, и голос его потеплел от искреннего волнения:
— Ах, бедная моя графиня, позвольте мне поцеловать вас!
Она закрыла глаза, склонилась, прижалась к нему, подставляя щеки, и, когда он коснулся их губами, шепнула ему на ухо:
— Люблю тебя.
Сжимая ее руки и не выпуская из своих, Оливье взглянул на нее.
— Какое у нас печальное личико! — сказал он. Она почувствовала, что силы оставляют ее.
— Да, и немножко бледненькое, но это ничего, — продолжал он.
— Ах, дорогой Друг, дорогой друг! — лепетала она, желая поблагодарить его и не находя других слов.
Он повернулся, ища глазами исчезнувшую Аннету, и неожидание промолвил:
— А странно видеть вашу дочь в трауре!
— Почему? — спросила графиня.
— Как почему? — воскликнул он с небывалым воодушевлением. — Да ведь это ваш портрет, который я написал, это мой портрет! Это вы, какою я встретил вас когда-то у герцогини! Помните, как вы прошли к двери под моим взглядом, точно фрегат под пушками форта? Черт побери! Когда теперь я увидел на станции эту малютку, — она стояла на перроне в глубоком трауре, в солнечном ореоле волос, — сердце у меня запрыгало. Я думал, что вот-вот заплачу. Я так хорошо знал вас, изучил вас лучше, чем кто-либо другой, я любил вас больше, чем кто-либо другой, я изобразил вас на полотне, и вот теперь я чуть не сошел с ума Я был уверен, что вы для того и послали на станцию ее одну, чтобы поразить меня. Боже, боже, как я был потрясен! Говорю вам: я чуть не сошел с ума!
Он крикнул:
— Аннета! Нане!
Голос девушки ответил со двора — там она кормила сахаром лошадей:
— Я здесь, здесь!
— Поди-ка сюда! Она прибежала.
— А ну, стань рядом с мамой!
Она послушалась, и он принялся сравнивать их, но сейчас он повторял: «Да, это поразительно, просто поразительно» уже машинально, неубежденно: теперь, стоя бок о бок, они не были похожи друг на друга так, как прежде, как перед отъездом из Парижа, — у девушки в этом черном платье появилось новое выражение, выражение лучезарной юности, а мать давно утратила ту яркость цвета волос и цвета лица, которою когда-то, при первой их встрече, ослепила и опьянила художника.
Затем Бертен и графиня вышли в гостиную. Он сиял.
— Ах, как хорошо, что я догадался приехать сюда! — сказал он, но тут же спохватился:
— То есть ваш муж подал мне эту мысль. Он поручил мне привезти вас в Париж. А знаете, что я хочу предложить вам? Конечно, не знаете! Так вот: я предлагаю вам остаться здесь. В такую жару Париж просто отвратителен, а деревня прелестна! Господи, как тут хорошо!
Наступающий вечер наполнял парк прохладой, шевелил ветки деревьев, а с земли начали подниматься невидимые испарения, заволакивавшие горизонт легкой, прозрачной дымкой. Три коровы, низко опустив головы, жадно щипали траву, а четыре павлина, громко хлопая крыльями, взлетели и уселись на кедр перед окнами дома — там они обычно спали. Издалека, со стороны деревни доносился собачий лай, в тихом воздухе сумерек слышалась перекличка человеческих голосов, отдельные слова, летевшие над равниной с одного поля на другое, слышались короткие гортанные крики, которыми подгоняют скот.
Художник стоял с непокрытой головой, глаза его блестели, он дышал полной грудью; отвечая на взгляд графини, он сказал:
— Вот оно, счастье!
Она подошла к нему ближе.
— Оно длится не вечно.
— Будем наслаждаться им, когда оно приходит.
— До сих пор вы не любили деревню, — с улыбкой заметила она.
— Я полюбил ее теперь, потому что здесь вы. Я не могу больше жить там, где вас нет. Когда человек молод, он может любить и в разлуке, — он может любить в письмах, в мыслях, в одном лишь пылком воображении, — быть может, он чувствует, что жизнь еще впереди, а быть может, и потому, что в таком возрасте страсть в нем гораздо сильнее, нежели потребности сердца, а вот в мои годы любовь становится привычкой больного, согревающим компрессом для души, у которой осталось только одно крыло и которая уже не так высоко витает в идеальном мире. В сердце уже нет восторга, у него одни лишь эгоистические требования. А кроме того, я прекрасно понимаю, что мне нельзя терять время, коль скоро я хочу насладиться тем, что у меня еще есть.
— Подумаешь, старик! — сказала она, беря его за руку.
— Ну конечно, конечно, старик! — подхватил он. — Все говорит об этом: волосы, характер, который меняется с годами, тоска, которая на меня находит. Черт побери! Вот что доселе было мне неведомо: тоска! Если бы в тридцать лет мне сказали, что придет пора, когда меня будет одолевать беспричинная тоска, что я стану нервным, недовольным всем на свете, я бы не поверил. И это — доказательство того, что мое сердце тоже состарилось.
Она ответила с глубокой уверенностью:
— О нет, мое сердце совсем молодо! Оно не изменилось. Быть может, оно даже помолодело. Когда-то ему было двадцать лет, а сейчас всего-навсего шестнадцать.
Долго разговаривали они, поддавшись настроению этого вечера, стоя у открытого окна совсем близко друг от друга, ближе, чем когда бы то ни было, в час нежности, такой же предзакатной, как и этот час дня.
— Кушать подано! — объявил вошедший слуга.
— Вы доложили моей дочери? — спросила графиня.
— Барышня в столовой.
Они сели ужинать втроем. Ставни были закрыты; два больших шестисвечных канделябра освещали лицо Аннеты, отчего казалось, что ее волосы посыпаны золотой пудрой. Бертен с улыбкой неотрывно смотрел на нее.
— Боже, как она хороша в черном! — говорил он. Любуясь дочерью, он обращался к матери, словно благодаря ее за то, что она дала ему это наслаждение Когда они вернулись в гостиную, луна уже стояла над деревьями парка. Их темная масса напоминала большой остров, а поля за ними казались морем, на которое спустился легкий туман, стлавшийся по равнине.
— Мама! Пойдем гулять, — предложила Аннета. Графиня согласилась.
— Я возьму Джулио.
— Хорошо, возьми, если хочешь.
Они вышли. Девушка бежала впереди, играя с собакой. Проходя по лугу, они услышали сопение коров; проснувшись и зачуяв своего врага, они подняли головы и посмотрели на него. Вдали луна обрызгивала ветви деревьев дождиком тонких лучей; омывая листву, они скользили до самой земли и растекались по дороге лужицами желтоватого сияния. Аннета и Джулио бегали, и при взгляде на них казалось, что в эту ясную ночь на сердце у них одинаков» радостно и легко, и восторг их находит себе выход в прыжках.
По прогалинам, куда лунные волны падали, как в колодец, девушка проносилась, словно видение, и художник подзывал ее, очарованный этим черным призраком с сияющим, светлым лицом. А стоило ей упорхнуть — и он, проходя там, где тень была гуще, снова сжимал руку графини и все искал ее губы, точно всякий раз при виде Аннеты оживало нетерпение его сердца.
Наконец они добрались до края равнины, откуда вдали едва виднелись разбросанные там и сям купы деревьев. Горизонт пропадал за молочно-белым туманом, затопившим поля; легкая тишина, живая тишина этого ясного и теплого простора была полна той неизъяснимой надежды, того смутного ожидания, которые придают такую прелесть летним ночам. Длинные, тонкие облачка высоко-высоко в небе, казалось, были сотканы из серебряной чешуи. Остановившись на несколько секунд, можно было услышать в печной тиши неясный, непрерывный шепот жизни, множество слабых звуков, гармония которых казалась сперва гармонией безмолвия.
На лугу кричала своим дважды повторяемым криком перепелка, и Джулио, наставив уши, крадучись, пошел на эти две нотки птичьей флейты. Аннета двинулась за ним, такая же легкая, как он, пригибаясь и затаив дыхание.
— Почему прекрасные мгновения проходят так быстро? — спросила графиня, оставшись наедине с художником. — Ничего мы не можем удержать, ничего не можем сохранить. Нам даже не хватает времени для того, чтобы насладиться счастливой минутой. Миг — и конец.
Оливье поцеловал ей руку и с улыбкой сказал:
— Ну, сейчас мне не до философии. Я целиком отдаюсь минуте.
— Вы любите меня не так, как я вас, — тихо проговорила она.
— Полно вам!..
— Нет, — перебила она, — вы любите во мне, как вы прекрасно сказали сегодня перед обедом, женщину, удовлетворяющую потребность вашего сердца, женщину, которая никогда не причиняла вам никаких страданий и которая внесла в вашу жизнь какую-то долю счастья. Я это чувствую, я это знаю. Да, я знаю, я страшно рада, что была к вам добра, что была вам полезна и помогала вам. Вы любили, вы и теперь еще любите все, что находите во мне приятного: мое внимание к вам, мои восторги, мое старание вам нравиться, мою страсть, то, что я принесла вам в дар все свое существо. Но вы любите не меня, поймите! Я чувствую это, как чувствуют дуновение холодного ветра! Вы любите во мне многое: мою красоту, которая уходит, мою преданность, ум, в котором мне не отказывают, то мнение, которое составил свет обо мне, и то мнение, которое я храню в своем сердце о вас; но не меня, не меня самое, отнюдь не меня — вам это понятно?
Он ласково усмехнулся.
— Не совсем. Вы делаете мне совершенно неожиданную сцену с упреками.
— О боже мой! — воскликнула она. — Я хотела, чтобы вы поняли, как люблю вас я! Видите: я ищу для этого слова и не нахожу их. Когда я думаю о вас, а я думаю о вас постоянно, — я всем телом и всей душой ощущаю невыразимую радость от того, что принадлежу вам, и непреодолимую потребность отдать вам себя в еще более полной мере. Мне хотелось бы принести вам в жертву всю себя, потому что, когда любишь, нет большего счастья, чем отдавать, всегда отдавать все, все — свою жизнь, свою мысль, свое тело, все, что у тебя есть, и чувствовать, что отдаешь, и быть готовой поставить на карту все, чтобы отдать еще больше. Я люблю вас так, что люблю даже страдания, которые я испытываю из-за вас, люблю мои тревоги, терзания, приступы ревности, боль от того, что чувствую, что вы уже не так нежны со мною. Я люблю в вас того, кого знаю я одна, — не того, кто принадлежит свету, кем восторгаются, кто всем известен, — я люблю того, кто принадлежит мне, кто уже не может измениться, кто не может состариться, кого я уже не могу не любить, потому что глаза мои смотрят на него и видят только его. Но высказать все это невозможно. Нет слов, чтобы выразить это. Он тихо-тихо повторил несколько раз:
— Дорогая, дорогая, дорогая моя Ани!
Джулио вернулся вприпрыжку, — он не нашел перепелку, которая замолчала при его приближении, — а за ним мчалась запыхавшаяся Аннета.
— Я больше не могу! — объявила она. — Разрешите мне повиснуть на вас, господин художник.
Она оперлась на свободную руку Оливье, он оказался между двумя женщинами, и так они и пошли домой под темными деревьями. Все молчали. Он шагал, весь во власти своих спутниц, и всем существом ощущал флюиды, исходившие от женщин и пронизывавшие его с головы до ног. Он не старался рассмотреть их лица — ведь обе женщины были рядом, и он даже закрывал глаза, чтобы острее чувствовать их присутствие. Они вели его, направляли, и он шел, не глядя, куда идет, одинаково влюбленный и в ту, что была слева, и в ту, что была справа, не задумываясь над тем, кто из них справа, а кто слева, которая мать и которая дочь. С какой-то неосознанной, утонченной чувственностью он охотно отдавался этому тревожащему ощущению. Он нарочно старался смешивать их в своем сердце, не различать их мысленно, он убаюкивал свою страсть прелестью этого слияния. Разве не одна женщина эти мать и дочь, столь похожие друг на друга? И разве дочь явилась на землю не для того лишь, чтобы омолодить его давнюю любовь к матери?
Когда, войдя в дом, он снова раскрыл глаза, ему показалось, будто сейчас миновали лучшие минуты его жизни, что он пережил самое странное, совершенно необъяснимое и самое полное ощущение, которое может испытать мужчина, опьяненный одинаково нежным чувством, вызванным пленительностью обеих женщин.
— Какой чудный вечер! — сказал он, как только опять очутился между ними, при свете ламп.
— Мне совсем не хочется спать! — воскликнула Аннета. — В такую хорошую погоду я готова гулять всю ночь!
Графиня взглянула на стенные часы.
— О, уже половина двенадцатого! Пора ложиться, дитя мое!
Они расстались и разошлись по своим комнатам. Но только девушка, которая не желала идти спать, заснула мгновенно.
На следующее утро, в обычное время, горничная раздвинула занавески, открыла ставни, потом принесла чай и, посмотрев на свою еще заспанную хозяйку, сказала:
— Барыня! Вы сегодня выглядите лучше.