Марио Варгас ЛЬОСА
ЛИТУМА В АНДАХ
Cain\'s City built with Human Blood, not Blood of Bulls and Goats.
William Blake. The Ghost of Abel.
Каинов град воздвигнут на человечьей крови, не на крови быков и коз.
Уильям Блейк. Тень Авеля.
Часть первая
I
Увидев остановившуюся в дверях индеанку, Литума догадался, о чем она собирается рассказать. Об этом она, похоже, и поведала, шамкая и брызгая слюной, пузырившейся в уголках ее беззубого рта. Но на кечуа.
– Что она говорит, Томасито?
– Я плохо разбираю, господин капрал.
Молодой полицейский обратился к женщине тоже на кечуа, помогая себе жестами, и попросил говорить медленнее. Женщина все так же не разборчиво повторила свои слова, которые показались Литуме варварской мешаниной звуков. Его вдруг охватило беспокойство.
– О чем она толкует?
– У нее пропал муж, – шепотом ответил его подчиненный. – Кажется, четыре дня назад.
– Это уже третий, – пробормотал Литума, чувствуя, как на лице выступает пот. – Чертовщина какая-то.
– Что теперь будем делать, господин капрал?
– Возьми у нее показания. – По спине Литумы пробежал холодок. – Пусть расскажет тебе все, что ей известно.
– Что здесь творится, подумать только! – воскликнул молодой полицейский. – Сначала был немой, потом Альбинос, а теперь вот бригадир с дорожного строительства. Но это невозможно, господин капрал!
Возможно или невозможно, но такое происходит уже в третий раз. Литума представил себе, с какими замкнутыми лицами и пустыми глазами будут слушать его жители Наккоса – пеоны из рабочего поселка, индейцы из общины, когда он будет выспрашивать у них, что случилось с мужем этой женщины; он вспомнил ощущение беспомощности и безнадежности, которое испытывал, допрашивая их о других пропавших, вспомнил эти покачивания головой, односложные ответы, ускользающие взгляды, нахмуренные лбы, поджатые губы. И на этот раз будет то же самое.
Томас уже начал расспрашивать женщину, ее показания он записывал в блокнот плохо отточенным карандашом, то и дело смачивая его слюной.
«Значит, опять объявились террористы, чертовы терруки, чтоб им… – размышлял Литума. – Теперь они могут нагрянуть в любую ночь». У него были показания еще одной женщины, заявившей о пропаже альбиноса Касимиро Уаркаи, она была то ли его женой, то ли матерью, тут никогда толком не разберешь. Он шел на работу или, может быть, с работы и не дошел до места. А немой Педрито спустился в поселок, чтобы купить бутылку пива, да так и не вернулся обратно. Никто не заметил, чтобы перед исчезновением Альбинос и Педрито были больны или напуганы. Прошло уже три недели после случившегося, а капрал Литума и его подчиненный – рядовой полицейский Томас Карреньо – пребывали в таком же неведении, как и в первый день расследования. Вот именно что чертовщина, мать твою. Литума вытер ладони о брюки.
Начался дождь. Крупные капли забарабанили вразнобой по гофрированной жестяной крыше. Не было и трех, но затянутое тучами небо потемнело, казалось, что наступила ночь. Вдали загрохотал гром, покатился по горам, смешиваясь с глухим ворчанием, поднимавшимся из земных недр, населенных, как считали здешние горцы, быками, змеями, кондорами и духами. Неужто они и вправду верят в это? Конечно, господин капрал, они даже молятся им и делают подношения. Разве вы не видели тарелки с едой, которые они оставляют в ущельях Кордильеры? Когда Литуме рассказывали о таких вещах в погребке Дионисио или на футбольном матче, он не мог понять, говорили это всерьез или просто разыгрывали его как чужака – жителя побережья. Время от времени то на фоне открытой двери, то в окне мелькала золотистая змейка, в стремительном броске пробивавшая тяжелые тучи. Горцы, наверное, так и думают, что молния – это небесная ящерица. Водная завеса скрыла бараки, бетономешалки, катки, джипы, хижины индейцев, разбросанные среди эвкалиптов на склоне горы напротив. «Будто все исчезли», – пронеслось в голове у Литумы. На строительстве дороги работало около двухсот пеонов, все они были пришлые – из Аякучо, Апуримака, особенно много людей пришло из Уанкайо и Консепсьона, что в провинции Хунин. С побережья же, напротив, не было ни души, по крайней мере, он никого не знал. Даже его помощник был не из прибрежной зоны. Правда, хотя Томас родился в Сикуани и говорил на кечуа, он больше походил на креола. Кстати, это он привел в Наккос немого Педрито Тиноко, того самого, что исчез первым.
Он был прямой, бесхитростный, дружелюбный парень, этот Томас Карреньо, немного, правда, малахольный. По вечерам он любил рассказывать о себе. Вскоре после того, как он явился на пост, капрал сказал ему: «Такой, как ты, Томасито, вполне мог бы родиться и на побережье. И даже в Пьюре*». – «Я понимаю, как много значат такие слова, если их говорите вы, господин капрал». Без него жизнь в этой глуши была бы совсем невыносимой. Литума вздохнул. Что я делаю здесь, в этой пуне**, среди угрюмых, подозрительных горцев, которые убивают друг друга из-за политики, а теперь еще и похищают людей? Почему я не в родных краях? Он представил, что сидит за заставленным пивом столиком в Рио-бэре среди закадычных – на всю жизнь – друзей темной пьюранской ночью, с ее звездами, вальсами, запахом коз и рожкового дереза.
* Пьюра – город на побережье Тихого океана, где родился капрал Литума, персонаж многих произведений Марио Варгаса Льосы. (Здесь и далее – прим. перев.)
** Пуна – луговая часть Кордильер.
– Готово, господин капрал, – прервал его мысли помощник. – Правда, этой сеньоре мало что известно, да к тому же она умирает от страха, вы заметили?
Литума изобразил улыбку и жестом показал индеанке, что она может идти. Та не пошевелилась и продолжала смотреть на него, не меняя выражения лица. Это была маленькая женщина неопределенного возраста, с хрупкими, как у птицы, костями, очень худенькая, несмотря на бесчисленные юбки, в потертой, почти потерявшей форму шляпе. Но в ее лице, в спрятанных в морщинистых веках глазах чувствовалась спокойная обреченность.
– Похоже, она ждала, что с ее мужем что-то стрясется, господин капрал. Говорит, это должно было произойти. Но о террористах, о милиции сендеристов* вроде бы ничего не знает и никаких разговоров о них не слышала.
* Сендеристы – члены левацкой террористической организации «Сендеро луминосо».
Не кивнув и не сказав больше ни слова, женщина повернулась и вышла под проливной дождь. Она направилась в сторону рабочего-поселка, и через несколько мгновений ее фигура растворилась в свинцовой пелене.
Капрал и его помощник помолчали, а когда Томас заговорил, в его голосе тоже прозвучала обреченность:
– Знаете, что я вам скажу, господин капрал: нам с вами не уйти отсюда живыми. Нас обложили со всех сторон и только ждут случая, чтобы захватить врасплох.
Литума пожал плечами. Обычно он первым падал духом, а помощник подбодрял его, но сегодня они поменялись местами.
– Не распускай нюни. А то, когда они и впрямь нагрянут, застанут тут двух хлюпиков, которые даже постоять за себя не смогут.
Ветер загремел листами жести на крыше, наполнил помещение водяной пылью. В доме была всего одна комната, перегороженная деревянной ширмой. Снаружи он был окружен оградой из камней и мешков с землей. В одной половине дома располагался полицейский пост с письменным столом – доской на двух козлах – и сундуком, в котором хранились регистрационный журнал и различные бумаги, в другой половине стояли две раскладушки, из-за недостатка места придвинутые вплотную друг к другу. Обе клетушки освещались керосиновыми лампами. Кроме того, там имелся еще приемник на батарейках, который, если не было сильных атмосферных помех, принимал Национальное радио и радио Хунина. Капрал и его подчиненный проводили около него долгие часы, пытаясь днем или ночью поймать новости из Лимы или Уанкайо. На полу, застеленном циновками, бараньими и овечьими шкурами, стояли примус, спиртовка, глиняные миски и кружки, чемоданы Литумы и Томаса. Еще там был шкаф без задней стенки, служивший арсеналом: в нем хранились карабины, патронташи и пулеметы. Револьверы они всегда носили при себе, а ночью клали под подушки. Сидя под выцветшим изображением Сердца Иисуса – рекламы Инка-колы, Литума и Томас слушали шум дождя.
– Не думаю, чтобы их убили, Томасито, – прервал молчание Литума. – Скорее всего, терруки увели их с собой, может быть, даже взяли в свою милицию. А может быть, чем черт не шутит, эти трое сами были террористами. Разве сендеристы похищают людей? Убивают – это да. И оставляют записки, чтобы все знали, что это их рук дело.
– Педрито Тиноко – террорист? Да что вы, господин капрал, чем угодно поручусь, что нет. Это дело рук сендеристов. Считайте, что они уже у нас на пороге. Нас-то с вами они не будут брать в свою милицию. Из нас просто сделают отбивную. Я теперь думаю, нас послали сюда на верную смерть.
– Ну хватит нагонять тоску. – Литума встал. – Приготовь кофе. В самый раз сейчас выпить горячего кофе – уж больно поганая погода. А потом займемся этим третьим. Кстати, как его зовут?
– Деметрио Чанка, господин капрал. Бригадир перфораторщиков.
– Правильно говорят: Бог троицу любит. Вдруг мы на третьем как раз и распутаем все это дело.
Молодой полицейский пошел доставать жестяные кружки и разжигать примус.
– Когда лейтенант Панкорво сказал мне в Андауайласе, что меня направляют к черту на кулички в эту дыру, я подумал: «Ну и пусть. Пусть в этом Наккосе террористы покончат с тобой, Карреньито, и чем скорей это случится, тем лучше». Я устал от жизни. Во всяком случае, так я тогда думал, господин капрал. Но сегодня я чувствую страх, а это значит, что мне расхотелось умирать.
– Только мудак может захотеть отдать концы раньше срока, – твердо сказал Литума. – А ты и на самом деле хотел умереть? Но почему, если не секрет? Ты ведь совсем молодой.
– Так уж все сложилось, – улыбнулся помощник, устанавливая чайник над красно-голубым пламенем.
Томас был худой, костистый, но крепко сбитый парень с глубоко посаженными живыми глазами, оливковой кожей и белыми выступающими зубами – Литума различал их блеск даже в ночной темноте дома.
– Небось страдал от любви к какой-нибудь бабенке, – ухмыльнулся капрал.
– А к кому же еще бывает любовь? – мечтательно сказал Томасито. – К тому же она, господин капрал, была, как и вы, из Пьюры. Так что можете быть довольны моим выбором.
– Землячка, – откликнулся Литума. – Это хорошо.
* * *
Petite Michиle* не выносила высоты, она жаловалась на боль в висках – точно такую же боль вызывали у нее фильмы ужасов, которые она обожала, – и на общее недомогание, но все это не мешало ей восхищаться дикой красотой пейзажа. Альбер же чувствовал себя превосходно, будто провел всю жизнь на высоте трех-четырех тысяч метров, среди зазубренных скал и покрытых пятнами снега склонов, на которых паслись стайки лам, время от времени пересекавших дорогу. Старенький автобус отчаянно трясло, временами казалось, что он вот-вот рассыплется на выбоинах, ухабах, камнях, постоянно испытывавших на прочность его кузов. Они были единственными иностранцами, однако пассажиры, похоже, не обращали никакого внимания на французскую парочку. Никто не смотрел в их сторону, даже когда слышалась чужая речь. Попутчики кутались в шарфы, платки и пончо, на многих были надеты вязаные шапочки – чульо, они уже готовились ко сну среди своих узлов, пакетов, свертков, обитых жестью чемоданов. Одна женщина везла с собой кудахтающих кур. Но все эти неудобства – тряска, теснота, жесткие сиденья – для Альбера и petite Michиle не имели никакого значения.
*Крошка Мишель (франц.).
– Ģа va mieux?* – спросил он.
– Oui, un peu mieux**.
* Тебе лучше? (франц.)
** Да, немного лучше (франц.).
А минуту спустя petite Michиle вслух сказала именно то, о чем думал Альбер. Он оказался врав в их споре в гостинице «Милагро» в Лиме. Они обсуждали, как лучше добраться до Куско, и она предлагала лететь самолетом, как ей посоветовали в посольстве, но Альбер так настаивал на путешествии в автобусе, что она наконец сдалась. И теперь не жалела об этом. Напротив. Было бы досадно упустить все это.
– Еще бы! – воскликнул Альбер, указывая на мутное, поцарапанное окно. Где еще можно увидеть такую красоту?
Заходящее солнце распустило над горизонтом пышный павлиний хвост. Слева от дороги тянулось узкое зеленовато-бурое плоскогорье без единого деревца, без людей, без животных, его оживляли лишь лужицы жидкого света, создававшие впечатление, что между пучков пожухлой травы бегут ручейки или проглядывают оконца болота. А справа круто вздымались резкими изломанными линиями остроконечные скалы, разорванные глубокими ущельями и пропастями.
– Это путешествие станет главным событием нашей жизни, вот увидишь, – уверенно сказал Альбер.
Кто-то включил радио, и грустная монотонная мелодия вплелась в нескончаемую цепь металлического лязга.
– Чаранго* и кены**, – догадался Альбер. – В Куско мы купим кену. И научимся танцевать уайно***.
* Чаранго – индейская гитара (кечуа).
** Кена – индейская флейта (кечуа).
*** Уайно – перуанский танец (исп.).
– Давай, когда вернемся, устроим вечер в коллеже, – мечтательно сказала petite Michиle. – La nuit perouvienne*. Придет весь город.
* Перуанская ночь (франц.).
– Если хочешь вздремнуть немного, вот тебе подушка. – Альбер похлопал себя по плечу.
– Никогда не видела тебя таким довольным, – улыбнулась она.
– Я мечтал об этом два года, – ответил он. – Копил деньги, читал об инках и о Перу. Представлял себе все это.
– Я вижу, ты не обманулся в ожиданиях. И я тоже. Спасибо, что ты меня уговорил приехать сюда. Кажется, глюкоза мне помогла. Я уже лучше переношу высоту, дышать стало легче.
Минуту спустя Альбер услышал, что она зевает. Он обнял ее, прислонил ее голову к своему плечу, и вскоре, несмотря на тряску автобуса, petite Michиle уже спала. А он не сможет сомкнуть глаз, он знал это. Он сгорал от нетерпения, от страстного желания увидеть как можно больше, как можно больше впитать в себя, сохранить в памяти, а позднее записать в дневнике, который он торопливо заполнял по ночам с того самого дня, как сел в родном Коньяке на поезд, а потом, когда вернется, рассказывать обо всем увиденном, смакуя детали и слегка привирая, своим copains*. Для своих учеников он проведет урок с показом диапозитивов, а проектор одолжит у отца petite Michиle. Перу! Вот она, эта страна, смотрите: огромная, таинственная, буро-зеленая, беднейшая, богатейшая, древняя, наглухо закрытая. И эти лунные пейзажи, и эти медные замкнутые лица мужчин и женщин, которые сейчас его окружали. Так непохожие на лица белых, негров, метисов, что он видел в Лиме. С теми, хоть и с трудом, он мог объясняться, но от людей сьерры, горцев, его отделяла какая-то непреодолимая преграда. Несколько раз он пытался заговорить с соседями на своем плохом испанском языке, но из этого ничего не вышло. «Нас разделяет не раса, а культура», – вспомнил он слова petite Michиle. Эти люди были прямыми потомками инков, их предки подняли до самых орлиных гнезд сложенные из гигантских камней стены Мачу-Пикчу, города-крепости, который он и petite Michиle будут осматривать через три дня.
* Приятели (франц.).
Была уже ночь, и, как он ни боролся со сном, дремота постепенно овладевала им, и вскоре он почувствовал, что погружается в сладкое забытье. «Если я засну, то могу вывихнуть себе шею», – пронеслось у него в голове. Они занимали места в передней части автобуса, в третьем ряду справа, и уже сквозь сон Альбер слышал, как водитель тихонько насвистывает что-то. А потом ему показалось, что он плывет в холодной воде. Падучие звезды прочерчивали необъятное небо высокогорья. Он был счастлив, но что-то мешало насладиться этим счастьем сполна: как портит красивое лицо волосатая бородавка, его удовольствие отравляла ноющая боль в шее и невозможность опереться головой о что-нибудь мягкое.
Кто-то тормошил его.
– Уже Андауайлас? – спросил он, с трудом приходя в себя.
– Что-то случилось, не пойму, – прошептала ему на ухо petite Michиle. Он протер глаза и увидел полосы света, метавшиеся по автобусу и за окнами. Слышались приглушенные голоса, шепот. Раздался крик. Похоже, ругательство. Он различил какое-то движение, неясные фигуры. За поцарапанным стеклом мерцали мириады звезд.
– Спрошу у шофера, что происходит.
Но petite Michиle удержала его.
– Кто это может быть? – услышал он ее голос. – Я думала – солдаты, но нет, смотри на пассажиров: многие плачут.
В блуждающих лучах фонарей появлялись и исчезали лица, много новых лиц. Автобус был окружен людьми. Альбер окончательно вынулся от сна, его глаза уже привыкли к темноте, и он теперь мог рассмотреть, что некоторые из них были в вязаных шлемах-пасамонтаньях, оставлявших открытыми только глаза. А поблескивало в темноте, сообразил он, не что иное, как оружие – сомнений быть не может.
– Тот, из посольства, был прав, – прошептала девушка, дрожа всем телом. – Надо было лететь самолетом, не знаю, почему я тебя послушала. Ты догадался, кто они?
Дверь автобуса открылась, струя свежего воздуха шевельнула им волосы. Вошли двое – без лиц, – и тут же яркий свет фонарей ослепил Альбера. Они что-то приказали ему, но он не понял, они повторили приказ уже более резким тоном.
– Не бойся, – дохнула ему в ухо petite Michиle. – Нас все это не касается, мы туристы.
Пассажиры поднялись с сидений и, положив руки за головы, стали выходить из автобуса.
– Что с нами может случиться? – поддержал ее Альбер. – Мы иностранцы, сейчас я им все объясню. Поднимайся, выходим.
Они вышли, смешавшись с пассажирами. Лицо обжег ледяной ветер. Они стояли в толпе, тесно прижавшись друг к другу. Альбер слушал, как перешептываются попутчики, различал отдельные слова, но не мог понять, о чем шла речь, хотя говорили не на кечуа, а на испанском.
– Скажите, сеньор, – обратился он к стоявшему рядом человеку в пончо, но тут же на него рявкнули: «Молчать!» Нет уж, пожалуй, лучше сейчас не раскрывать рта. Будет удобный момент, и он объяснит им, кто они такие и почему оказались здесь. Petite Michиle стиснула ему руку, сквозь рукав толстой куртки он почувствовал ее ногти. У кого-то – у него? – стучали зубы.
Люди, остановившие автобус, обменивались скупыми словами. Они окружили автобус со всех сторон, их было много, человек двадцать-тридцать, а может, и больше. Чего они ждут? В прыгающем свете фонарей Альбер и petite Michиle разглядели, что среди них есть женщины. Лица некоторых женщин тоже были скрыты пасамонтаньями. Все женщины были вооружены: одни держали в руках огнестрельное оружие, другие – мачете и палки. И все они были молодые.
Из темноты прозвучала новая команда, которую Альбер не понял. Пассажиры автобуса начали выворачивать карманы, вытряхивать сумки, предъявлять документы, удостоверения. Альбер и petite Michиle тоже достали документы, которые хранили в сумках на поясе. Petite Michиle дрожала все сильнее, но он, не желая раздражать этих людей, не решался успокоить ее, сказать, что, как только откроют их паспорта и увидят, что перед ними французские туристы, они окажутся в безопасности. Возможно, им придется расстаться с долларами. К счастью, их немного. А чеки travellers надежно спрятаны в двойном ремне Альбера, если немного повезет – их не найдут.
Трое из задержавших автобус стали собирать документы, проходя между ставшими в два ряда пассажирами. Когда очередь дошла до Альбера, он протянул два паспорта девушке с карабином на плечевом ремне и, старательно выговаривая слова, сказал:
– Мы есть французские туристы. Я не говорить по-испански, сеньорита.
– Молчать! – завизжала она, выхватывая из его рук документы. У нее был совсем детский голос. Но резкий и злобный. – Заткнись, ты!
Альбер подумал, как чисто, как спокойно там, вверху, в этом бездонном, усеянном звездами небе, как непохоже на нарастающую напряженность здесь, внизу. Страх прошел. Когда все станет воспоминанием, когда все будет уже сто раз рассказано и пересказано приятелям в бистро и ученикам в его школе в Коньяке, он как-нибудь спросит у petite Michиle: «Так все-таки правильно я сделал, что предпочел автобус самолету? Ведь если бы мы не поехали, а полетели, мы лишились бы самого интересного приключения в нашем путешествии».
С полдюжины человек, вооруженных автоматами, остались охранять пленников. Они настойчиво направляли свет своих фонарей прямо в глаза пассажирам. Остальные совещались о чем-то в стороне. Альбер решил, что они обсуждают документы, которые до этого внимательно изучали. Все ли они умеют читать? Когда они поймут, что мы нездешние, что мы бедные французские туристы, путешествующие с рюкзаком за плечами в рейсовых автобусах, они извинятся перед нами. Холод пробирал до костей. Он обнял petite Michиle и вдруг подумал: «А тот, в посольстве, был прав. Надо было лететь самолетом. Когда можно будет разговаривать, попрошу у нее прощения».
Минуты казались часами. Несколько раз он едва не терял сознание от холода и усталости. Когда пассажиры начали усаживаться на землю, они с petite Michиle последовали их примеру и тоже сели, плечо к плечу. Они не говорили ни слова, только прижимались теснее, стараясь согреть друг друга. Наконец вернулись люди, проверявшие документы, и начали одного за другим поднимать пассажиров, всматривались в лица, слепили глаза фонарями, подталкивали к автобусу. Светало. Синяя полоска высветила зубчатый силуэт Кордильеры, petite Michиle сидела так тихо, что казалось, она спит. Но глаза ее оставались широко открытыми. Альбер с трудом встал на ноги, слыша, как хрустят суставы, a petite Michиle ему пришлось поднимать за руку. Тело его одеревенело, голова была тяжелой, ноги сводила судорога, и он подумал, что у нее, должно быть, опять начался приступ высотной болезни, которая так мучила ее в первые часы подъема в горы. Пассажиры, став в затылок друг другу, уже поднимались в автобус. Когда подошла их очередь, двое в шлемах, стоявшие у дверей, уперли им в грудь автоматы и жестом приказали отойти в сторону.
– Но почему? – запротестовал Альбер. – Мы французские туристы.
Один из этих людей угрожающе шагнул к Альберу и, приблизив вплотную лицо, прорычал:
– Молчать! Заткнись!
– Он не говорит по-испански! – закричала petite Michиle. – Туристе! Туристо!
Их тут же окружили, связали руки, отделили от остальных пассажиров. И не успели они опомниться, мотор закашлял, зачихал, громоздкий кузов качнулся, потом мотор загудел ровно, автобус тронулся с места и затрясся по ухабистой дороге, теряющейся в просторах андского высокогорья.
– Но что мы сделали? – Petite Michиle говорила по-французски. – И что они собираются делать с нами?
– Потребуют за нас выкуп у посольства, – пробормотал Альбер.
– А этого оставили здесь не ради выкупа, смотри. – Petite Michиle не казалась больше испуганной, скорее взвинченной, негодующей.
Вместе с ними задержали еще одного пассажира, невысокого толстяка. Альбер узнал его по тоненьким – в ниточку – усам. Его место было в первом ряду, он всю дорогу непрерывно курил и время от времени наклонялся вперед и что-то говорил водителю. Сейчас он отчаянно жестикулировал, тряс головой, просил о чем-то. Его окружили. Альбер и petite Michиle остались одни.
– Ты видишь у них камни? – Ее голос дрожал. – Видишь? Видишь?
Дневной свет быстро разливался над плоскогорьем, все более отчетливо обрисовывая фигуры и лица. Это были бедные люди, совсем молодые, а среди них подростки и даже дети. Вооруженные автоматами, револьверами, мачете, палками и просто камнями. Толстяк в шляпе упал на колени и, сложив пальцы крестом, клялся в чем-то, обратив лицо к небу. Но вот круг сомкнулся – и он исчез из виду. Слышались только его мольбы и крики. Сгрудившиеся вокруг люди толкались, подзадоривали друг друга, протискивались внутрь круга, и вот уже взметнулись вверх руки, сжимавшие камни, взметнулись и опустились, снова взметнулись и снова опустились…
– Мы французы, – сказала petite Michиle.
– Не делайте этого, сеньор! – закричал Альбер. – Мы французские туристы, сеньор!
Да, они были почти дети. Но с холодными лицами, жесткими, как их охоты*, твердыми, как камни в их шершавых руках, которые они обрушили на Альбера и petite Michиle.
* Охоты – вид индейских сандалий (кечуа).
– Убейте нас сразу! – крикнул Альбер по-французски, обнимая petite Michиle и пытаясь загородить ее от безжалостных рук. – Мы ведь тоже молодые, сеньор! Сеньор!
* * *
– Когда я услышал, что этот тип стал избивать ее и она заплакала, у меня мурашки пошли по коже, – сказал Томас. – Все как и в прошлый раз, подумал я, все как в Пукальпе. Везет же тебе как утопленнику.
Литума заметил, что Томаса Карреньо трясет от одного воспоминания о той ночи, он весь горит, заново переживая случившееся.
Кажется, даже забыл, что он не один, что его слушают.
– Когда мой крестный в первый раз послал меня охранять Борова, я чуть не лопнул от гордости, – немного успокоившись, снова заговорил парень. – Еще бы. Быть рядом с такой важной шишкой, сопровождать его в сельву. Но в первый раз была та страшная ночь в Пукальпе, а теперь то же самое начиналось в Тинго-Марии.
– Ты еще не нюхал настоящей жизни, не знаешь, что она полна дерьма, – заметил Литума. – Ты прямо как с луны свалился, Томасито.
– Я знаю жизнь, но все равно от этого садизма мне стало не по себе. Меня, черт возьми, воротит от таких вещей. Я их не понимаю. И я пришел в такое бешенство – даже вспомнить страшно. Ведь он был хуже зверя. Тогда-то я и понял, почему его прозвали Боровом.
Раздался удар, женщина завизжала. Он ее берет и в это же самое время бьет. Литума прикрыл глаза и постарался представить ее. Пухленькая, фигуристая, с круглыми грудями. Этот тип – важная шишка – поставил ее на колени, берет сзади и одновременно охаживает ремнем, да так, что на спине остаются багровые полосы.
– Не знаю, кто в тот момент был мне противнее – он или она. Чего только не делают за деньги, думал я.
– Так и ты там был за деньги, разве не так? Охранял Борова, пока он развлекался – вытрясал душу из этой шлюшки.
– Не называйте ее так, господин капрал, даже если она и впрямь была шлюшкой.
– Да это просто к слову пришлось, – примирительно сказал Литума.
Парень яростно отмахнулся от мошкары. Была уже глубокая ночь. Жара не спадала, вокруг тихо шелестели деревья. На небе не было луны. Вдали, среди холмов и перелесков, можно было различить маслянистые огни Тинго-Марии. Дом стоял в пустынном месте, метрах в ста от шоссе, связывающего Агуатию с Пукальпой, его тонкие перегородки и стены свободно пропускали голоса и шумы. Он снова услышал свистящий удар и вскрик женщины.
– Хватит, папочка, – умоляла женщина задыхающимся голосом. – Не бей меня больше!
Карреньо почудилось, что Боров засмеялся тем же самодовольным смехом, который он уже слышал в прошлый раз в Пукальпе.
– Смех воротилы, главаря, который все может себе позволить и которому все нипочем, потому что у него карманы набиты долларами и солями*, – пояснил он капралу, и в его голосе звучала все еще не угасшая ненависть. – Кончай же наконец, Боров, сукин ты сын, думал я, – продолжал Томас. – Получи свое удовольствие, излейся и отвали спать! Но он и не собирался кончать.
* Соль – денежная единица в Перу.
Лптума представил себе раскосые глазки садиста: они выкатываются из сальных мешочков и сладострастно вспыхивают при каждой жалобе женщины. Его самого такие штучки не возбуждали, но некоторых, судя по всему, даже очень. Но они не травмировали его так, как его помощника. Паскудная жизнь, она и есть паскудная жизнь, тут уж ничего не попишешь. А эти чертовы терруки, разве они не продолжали убивать людей ради их пресловутой революции? Их ведь тоже пьянит кровь.
– Довольно, папочка! Будет уже! – умоляла время от времени женщина.
Томас обливался потом и с трудом переводил дыхание. На шоссе загрохотал грузовик, желтушный свет фар на мгновенье выхватил из темноты стволы и кроны деревьев, дренажную канаву, полную камней и грязи. И снова все поглотила фосфоресцирующая темнота. Томас никогда раньше не видел светлячков и представлял себе их в виде крохотных летающих фонариков. Как жаль, что толстяк Искариоте сейчас не с ним. Можно было бы послушать его рассказы, где и как он объедался, а за разговорами и шутками, смотришь, и время бы пролетело незаметно. И он не слышал бы то, что слышит теперь, и не воображал бы то, что теперь лезет в голову.
– А сейчас я тебе засуну эту штуку, да так, что до самого затылка достану, – довольно урчал Боров, захлебываясь от наслаждения. – Чтоб ты заорала, как твоя мать, когда рожала тебя на свет божий.
Литуме почудилось, что он слышит похотливое хихикание Борова, который, видно, всегда получает все, что захочет. Его он представлял себе без труда, ее – не так ясно. Женщина виделась ему только как некая безликая форма, как силуэт, лишенный объемной телесности.
– Если бы со мной был Искариоте, мы болтали бы с ним о разных разностях и мне было бы наплевать на то, что происходит в доме, – сказал Томас. – Но Толстяк стоял в карауле у дороги, и я знал, что он ни за что не покинет свой пост – простоит там всю ночь, мечтая о вкусной жратве.
Женщина снова закричала, ее крик перешел в плач. А эти глухие удары, что это – пинки?
– Ну ради Бога, прошу тебя, хватит, – умоляла она.
– И тут я заметил, что держу в руках револьвер, – сказал парень, понизив голос, словно опасаясь, что его подслушивают. – Оказывается, я уже раньше вынул его из кобуры и играл им – надавливал на спусковой крючок, взводил курок, крутил барабан. Совершенно машинально, господин капрал, клянусь вам.
Литума повернулся на бок, чтобы взглянуть на него. В ночной темноте, разбавленной вливающимся в окно бледным светом луны и звезд, с трудом можно было разглядеть профиль Томасито, лежавшего на соседней раскладушке.
– Что ты задумал, чокнутый?
Он поднялся на цыпочках по деревянному крыльцу, слегка надавил на входную дверь, почувствовал, что изнутри ее что-то держит. Все происходило так, будто его руки и ноги действовали сами по себе и он не управлял ими. «Хватит, папочка», – повторяла женщина. Но удары продолжались. Теперь он слышал тяжелое дыхание Борова. Дверь не была заперта на ключ, он навалился на нее всем телом, она поддалась, хруст засова смешался со звуками ударов и всхлипываниями. В следующее мгновенье дверь со скрипом распахнулась настежь. Послышался разъяренный рев. В полумраке комнаты Томас увидел голого Борова, тот осыпал его проклятьями. На гвозде, вбитом в стену, раскачивался фонарь, разбрасывая причудливые тени. Запутавшийся в москитной сетке Боров судорожно шарил вокруг себя руками. Взгляд Томаса наткнулся на испуганные глаза женщины.
– Вы уж не бейте ее, сеньор, – произнес он умоляюще. – Я вам не разрешаю.
– Вот эту самую белиберду ты ему и сказал? – изумился Литума. – И вдобавок назвал его сеньором?
– Да вряд ли он меня слышал, – ответил парень. – То ли у меня перехватило горло, то ли я вообще сказал это про себя.
Боров нашел наконец, что искал. Привстал, возясь с сеткой и натыкаясь на женщину, и стал наводить на Томаса пистолет, не переставая при этом чертыхаться, словно желая подзадорить себя. Томасу показалось, что выстрел прогремел раньше, чем он успел нажать спусковой крючок, но нет, это его рука оказалась проворнее. Боров вскрикнул, выронил пистолет, согнулся и стал заваливаться. Юноша шагнул вперед. Тело Борова наполовину свесилось с кровати, ноги запутались в простыне. Он не шевелился. Нет, это не он кричал – женщина.
– Не убивайте меня! Не убивайте меня! – заходилась она в крике, съежившись в комочек, пряча лицо в коленях.
– Что ты там несешь, Томасито! – Литума был поражен. – Хочешь сказать, что ты его прихлопнул?
– Заткнись! – приказал Томас. Дыхание его уже выровнялось. Комок в горле рассосался. Ноги Борова соскользнули на пол, потащив за собой москитную сетку. Томас расслышал, как тот застонал. Очень тихо.
– Так ты и вправду убил его? – снова спросил Литума. Он полусидел на раскладушке, опираясь на локоть, и силился получше разглядеть лицо своего помощника.
– Ты вроде один из его охранников? – Женщина смотрела на него, редко моргая. Животный страх в ее глазах сменился недоумением. – Зачем ты сделал это?
Теперь она старалась прикрыться: приподнялась, ухватила край одеяла, потянула его на себя. На одеяле были пятна крови, она указала на них обвиняющим жестом.
– Я не мог больше вынести это, – сказал Томас. – Чтобы вот так, ни за что ни про что, просто ради своего удовольствия избивать женщину? Ведь он мог убить ее.
– Это уж как пить дать! – подтвердил Литума, которого разбирал смех.
– Что все это значит, а? – Женщина оправилась от страха, голос ее окреп. Томас смотрел, как она встает с кровати, как, спотыкаясь, идет через комнату. Почувствовал, как жаром обдало щеки, когда она прошла около фонаря, высветившего ее тело. Она окончательно успокоилась, взяла себя в руки и теперь, натягивая поднятую с пола одежду, ни на минуту не закрывала рот: – Из-за чего ты его застрелил? Из-за того, что он меня бил? А кто тебе позволил совать нос не в свои дела? И кто ты вообще такой, можно узнать?
Но прежде чем он успел ей ответить, со стороны шоссе послышался взволнованный голос Искариоте: «Карреньо! Карреньито!» Заскрипели ступеньки крыльца, входная дверь распахнулась, и ее проем заполнила бочкообразная фигура Искариоте. Он уставился на Томаса, перевел взгляд на женщину, на развороченную постель, скомканное одеяло, упавшую на пол москитную сетку.
– Что случилось?
– Не знаю, – выдавил Томас, с трудом ворочая тяжелым, как камень, языком. В темном углу на полу снова шевельнулось тело Борова. Но уже без стона.
– А это, мать твою, что такое? Это?.. – Голос у толстяка Искариоте прервался, глаза округлились и вылезли из орбит, как у лягушки. – Что тут произошло, Карреньито?
Женщина уже оделась и теперь, елозя пятками, втискивала ноги в туфли – сначала одну, потом другую. Смутно, как во сне, Томас припомнил, что уже видел это платье, белое с цветочками, ну конечно, сегодня в полдень она вышла в нем из прилетевшего из Лимы самолета в аэропорту Тинго-Марии, где они с Искариоте встречали ее, чтобы отвезти к Борову.
– Пусть, пусть он тебе расскажет, что тут произошло! – Ее глаза метали молнии. Она показала рукой на лежавшее на полу тело, потом на Томаса и снова на Борова.
– Она так рассвирепела, что я думал, она набросится на меня и расцарапает лицо ногтями. – В голосе Томаса прозвучали теплые нотки.
– Ты убил шефа, Карреньо? – Толстяк не мог опомниться. – Ты застрелил его?
– Да, да! – закричала женщина вне себя от ярости. – Да! А теперь? Что теперь будет с нами?
– Ну и дела, – заладил, словно автомат, толстяк Искариоте, не переставая моргать. – Ну и дела.
– Кажется, он еще жив, – сдавленным голосом сказал Томас. – Я видел, как он пошевелился.
– Но почему, почему, Карреньито? – Толстяк наклонился, стараясь получше рассмотреть распростертое тело, и тут же испуганно отпрянул. – Что он тебе сделал? За что ты его?
– Он ее избивал. Мог убить. Просто так, для удовольствия. Я чуть не задохнулся, прямо голову потерял. Не мог больше вытерпеть это свинство.
Круглое, как луна, лицо Искариоте вплотную придвинулось к нему. Толстяк впился в Томаса глазами, казалось, он собирается обнюхать или лизнуть его. Он открыл рот, но ничего не сказал. Только переводил взгляд с парня на женщину, тяжело дышал и обливался потом.
– И из-за этого ты его укокошил? – произнес он наконец и ошеломленно тряхнул кудрявой головой. На его лице, словно маска, застыла гримаса недоумения.
– Из-за этого! Из-за этого! – истерично закричала женщина. – И что с нами теперь будет?
– За то, что он получал удовольствие от своей девки, за это ты его и убил? – Глаза Искариоте вращались, словно ртутные шарики. – Ты хоть соображаешь, что ты натворил, дурень ты несчастный?
– Не знаю, что на меня нашло. Да успокойся, ты-то ведь ни в чем не виноват, я все объясню моему крестному.
– Придурок, молокосос! – Искариоте схватился за голову. – Баран! Ты вообще-то знаешь, что делают мужики со шлюхами, мудила?
– Придет полиция, начнут копаться, – сказала женщина. – Не хочу быть замешанной в это дело. Я ухожу.
– Но она не ушла, – сказал Томас мягко, почти нежно, и Литума подумал: «А ведь ты врезался, Томасито». – Сделала несколько шагов к двери, но остановилась, вернулась назад, короче говоря, не знала, как поступить. Бедняжка была перепугана насмерть.
Томас почувствовал на плече руку толстяка Искариоте. Тот уже немного успокоился и смотрел на него с сочувствием и жалостью.
– Исчезни, приятель, и не вздумай обращаться к своему крестному. – Голос Искариоте звучал теперь решительно. – Не попадайся ему на глаза. Испарись, слиняй, чтобы духу твоего не было. Для нашей службы ты не годишься, мне это сразу стало ясно, как только мы познакомились, я ведь тебе говорил об этом.
– Настоящий друг, – пояснил парень Литуме. – У него могли быть большие неприятности из-за меня. Но он, несмотря ни на что, помог мне скрыться. Такой толстый, лицо круглое, как головка сыра, живот – что твое колесо. Что с ним теперь?
Он дружески протянул короткую толстую руку. Томас крепко сжал се. «Спасибо, Толстяк». Женщина, опустившись на колени, обыскивала одежду Борова.
– Ты мне рассказываешь не все, Томасито, – перебил его Литума.
– У меня нет ни сентаво, не знаю, куда мне деваться, – объясняла женщина Искариоте. – Томас услышал ее слова уже в дверях, уже чувствуя кожей теплый ветер, шелестевший в кустах и деревьях. – У меня нет ни сентаво, не знаю, как мне теперь быть. Я не краду у него.
Он бросился бежать к шоссе, но тут же перешел на шаг. Куда идти? Его рука все еще сжимала револьвер. Он сунул его в пристегнутую к брючному ремню кобуру, незаметную под рубашкой навыпуск. На шоссе не было видно ни одной машины, а огни Тинго-Марии казались сейчас такими далекими.
– Мне стало легче, я успокоился, хотя вы, наверное, этому не поверите, господин капрал. Так иногда бывает, когда проснешься и вдруг понимаешь, что кошмары, которые мучили тебя ночью, это всего лишь ночные кошмары.
– Но что же ты умалчиваешь о главном, Томасито? – засмеялся Литума.
Сквозь гудение насекомых и шелест листвы Томас расслышал торопливые шаги догонявшей его женщины. Вскоре она поравнялась с ним.
– Да я ничего не скрываю, господин капрал, правду говорю вам. Как все было, так и рассказываю.
– Этот Толстяк не позволил мне взять ни сентаво, – пожаловалась она. – Мешок дерьма, вот он кто, твой дружок. Я ведь не воровала, хотела только одолжить немного на дорогу до Лимы. У меня нет ничего. Не знаю, что теперь буду делать.
– Я тоже не знаю, что мне делать, – сказал Томас.
Они шли по извилистой, усыпанной листьями тропинке, скользя на дождевых промоинах, чувствуя, как их лиц и рук касаются листья и липкая паутина.
– Кто тебя просил вмешиваться? – начала было женщина, но тут же, смутившись, замолчала. Однако через минуту снова принялась упрекать его, правда, на этот раз более сдержанно: – Тебя кого поставили охранять? Меня, что ли? Кто тебя просил заступаться? Я тебя просила? Теперь ты влип, и я из-за тебя влипла, хотя ни в чем не виновата.
– Судя по тому, что ты рассказываешь, ты уже по уши втрескался в нее той ночью, – заключил Литума. – Нет, пистолет не случайно оказался у тебя в руках, ты убил Борова, потому что он делал пакости с ней. Сознайся, что это была ревность. Ты не рассказал мне самого главного, Томасито.
II
На все эти убийства горцам наплевать, подумал Литума. Накануне вечером, когда он сидел в погребке Дионисио, по радио передавали сообщение о нападении на автобус из Андауайласа, и ни один из пеонов, выпивавших там и закусывавших, никак не отреагировал на эту новость. Никогда не поймешь, что тут у них происходит в этом чертовом вонючем захолустье, думал он. Взять хотя бы этих троих пропавших: они не сбежали от семей, не скрылись с какой-нибудь техникой, украденной на строительстве. Скорее всего, они ушли записываться в милицию терруков. Или наоборот: терруки их убили, а трупы спрятали в горах, в какой-нибудь расщелине. Но если сендеристы уже здесь, если у них есть сообщники среди пеонов, почему они не нападают на пост? Почему до сих пор не расправились с ним и Томасито? Наверное, из садизма. Хотят вдоволь поиграть на нервах, прежде чем разнести их в клочья хорошим зарядом динамита. Ведь в случае чего они даже не успеют вытащить револьверы из-под подушек, а о том, чтобы добежать до шкафа и схватить карабины, нечего и думать. Терруки незаметно подберутся к дому со всех сторон, когда он и Томасито будут уже спать или когда Томасито будет рассказывать о своих любовных напастях – он ведь для него что-то вроде жилетки, в которую можно выплакаться. И вдруг – грохот, сноп огня, на мгновение станет светло как днем, им поотрывает руки, ноги, головы – все. В общем, станем похожи на четвертованного Тупака Амару*. Так-то вот, приятель. И ведь это может случиться в любой момент, хоть сегодня ночью. А этот Дионисио в своем погребке, и эта ведьма, и все эти горцы – они будут слушать известие о взрыве с такими же непроницаемыми лицами, с какими слушали вчера сообщение об автобусе из Андауайласа.
* Тупак Амару – казненный перуанский революционер, один из лидеров антииспанского освободительного движения во второй половине XVIII в.
Литума вздохнул и сдвинул фуражку набок. Немой в это время обычно стирал его одежду и одежду его помощника. Там, в нескольких шагах от дома. Стирал он по-индейски: колотил каждую вещь о камни, а потом долго полоскал в лохани и выжимал. Трудился на совесть: по многу раз намыливал каждую рубашку и трусы, потом так же старательно и аккуратно, как делал все, расстилал выстиранные вещи на камнях. С головой погружался в работу. А когда ловил на себе взгляд капрала, немедленно выпрямлялся и замирал в ожидании приказа. И в течение всего дня, проходя мимо, неизменно кланялся. Что сделали терруки с этой простой душой?
Капрал возвращался на пост после двухчасового, ставшего привычным обхода: инженер, бригадиры, учетчики, начальники смен, пеоны, работавшие в одну смену с пропавшими, – то же самое он делал после двух первых исчезновений. И с тем же успехом. Никто, конечно, не мог сказать ничего примечательного о жизни Деметрио Чанки. И, разумеется, еще меньше о том, где бы тот мог находиться сейчас. А сегодня пропала и его жена. Так же, как и женщина, которая приходила заявить об исчезновении альбиноса Касимиро Уаркаи. Никто не знал, как, куда и почему исчезают люди из Наккоса.
– Вам не кажутся странными эти исчезновения?
– Очень странные.
– Есть о чем подумать, правда?
– Да уж, есть о чем подумать.
Стефан Цвейг
– Может быть, их уводят духи?
Неожиданное знакомство с новой профессией
– Да нет, капрал, кто в это поверит.
– А почему исчезли эти две женщины?
– Почему-то исчезли.
Даже самый воздух, сырой, но уже снова пронизанный солнцем, был великолепен в то чудесное апрельское утро 1931 года. Он таял во рту, как карамелька, сладкий, прохладный, влажный и сияющий, квинтэссенция весны, чистейший озон. Поразительно — в центре города, на Страсбургском бульваре, дышалось ароматом вспаханных полей и моря. Это очаровательное чудо сделал ливень, озорной апрельский дождь, которым капризница-весна нередко возвещает о своем, приходе. Еще дорогой наш поезд догонял темную тучу, черной полосой обрезавшую на горизонте поля; но только около Мо, когда уже видны были разбросанные на окраине города игрушечные дома-кубики, когда уже поднимались над потускневшей зеленью крикливые рекламы, когда уже складывала свои дорожные принадлежности — бесчисленные флакончики, футляры, коробочки — сидевшая напротив меня пожилая англичанка, только около Мо прорвалась, наконец, набухшая, набрякшая водой, злобная свинцовая туча, от самого Эпернэ бежавшая наперегонки с паровозом. Сигнал был подан бледной вспышкой молнии, и тотчас же туча с воинственным грохотом обрушила на землю водные потоки и стала поливать поезд мокрым пулеметным огнем. Окна плакали под метким обстрелом больно бьющего града, паровоз сдался на милость победителя и опустил свое дымное знамя. Ничего не было видно, ничего не было слышно — только капли, перебивая друг друга, торопливо барабанили по стеклу и металлу, и поезд, спасаясь от ливня, бежал по блестящим рельсам, словно преследуемый зверь. И что же — не успели мы благополучно прибыть на Восточный вокзал и в ожидании носильщиков остановиться на крытой платформе, а за серой, ровно обрезанной кромкой дождя уже ярко блестел бульвар; острый луч солнца пронзил своим трезубцем убегающие тучи, и фасады домов загорелись, как начищенная медь, и небо засверкало океанской синевой. Словно Афродита Анадиомена,
[1] в сиянии наготы встающая из волн морских, божественно прекрасен вставал город из сброшенной пелены дождя. И сразу, точно отпустили тетиву, слева и справа, из сотен укромных уголков, из сотен прибежищ высыпали на улицу люди; они отряхивались, смеялись и бежали своей дорогой; возобновилось приостановленное движение, покатились, загрохотали, затарахтели в уличной толчее сотни колес, все дышало и радовалось возвращенному сиянию дня. Даже чахоточные деревца на бульваре, крепко зажатые в твердую рамку асфальта, еще все омытые и обрызганные дождем, потянулись своими острыми пальчиками-бутонами к обновленному, насыщенному синевой небу и сделали робкую попытку заблагоухать. И как это ни удивительно — попытка их увенчалась успехом. Свершилось чудо: несколько мгновений в сердце Парижа, на Страсбургском бульваре, явственно ощущалось нежное, робкое дыхание цветущих каштанов.
Они издеваются над ним? Временами ему казалось, что за этими отрешенными лицами, за односложными ответами, которые они давали с явной неохотой, будто делая ему одолжение, за тусклыми недоверчивыми взглядами таилась насмешка, что эти чертовы горцы просто потешаются над человеком с побережья, растерявшимся в здешних пунах, презирают его за то, что он еще не привык к горам и не способен разобраться в том, что здесь происходит. Или они просто умирают со страха? Панического, животного страха перед терруками? Это могло бы объяснить многое. Ведь разве не странно, что, несмотря на весь этот кошмар, до сих пор никто и словом не обмолвился о «Сендеро луминосо»? Будто «Сендеро» вовсе не существует, будто не гремят взрывы, не происходят убийства. Что за народ, подумал он. До сих пор ему не удалось завязать дружеских отношений ни с одним пеоном, а ведь он уже несколько месяцев жил рядом с ними, и даже два раза, когда рабочий поселок переносили, следуя за строительством дороги, он тоже переносил свой пост поближе к нему. Все впустую. На него смотрели так, будто он прилетел с Марса. Вдали показался Томасито. Он ходил брать показания у бригады рабочих, которые в километре от Наккоса прокладывали туннель в сторону Уанкайо.
– Ну? – спросил Литума, уверенный, что его подчиненный в ответ только разведет руками.
Великолепно в этот благословенный апрельский день было еще и то, что, приехав рано утром в Париж, я до самого вечера был свободен. Ни одна душа из четырех с половиной миллионов парижских жителей еще не знала, что я здесь, никто не ждал меня; итак, я ощущал божественную свободу, я мог делать что хочу. Я мог, если мне заблагорассудится, без цели шататься по городу или читать газету, мог позавтракать или просто посидеть в кафе, или пойти в музей, мог глазеть на витрины магазинов или рассматривать книги в ларьках букинистов на набережной; я мог позвонить друзьям или просто глядеть в ласковое, светлое небо. Но, к счастью, мне помог всезнающий инстинкт, и я сделал самое благоразумное, что можно было сделать: а именно — не сделал ничего. Я не составил никакого плана, я дал себе полную свободу, отрешился от всяких намерений и целей и предоставил случаю выбрать мой путь, то есть я отдался во власть уличному потоку, медленно проносившему меня мимо сверкающих магазинами берегов и быстрее через речные пороги — переходы с одного тротуара на другой. В конце концов волны выкинули меня на бульвары. Чувствуя приятную усталость, высадился я на террасе кафе на углу бульвара Осман и улицы Друо.
– Кое-что есть, – неожиданно ответил тот, усаживаясь на один из камней, разбросанных по склону. Теперь они сидели оба на пригорке, на полпути между постом и рабочим поселком, растянувшимся вдоль ущелья, но которому должно будет пройти шоссе, если его когда-нибудь закончат. Говорят, что Наккос раньше был оживленным шахтерским городком. А сейчас он кое-как существовал лишь благодаря строительству дороги. Воздух к полудню разогрелся, в небе среди крутобоких ватных облаков ослепительно сияло солнце. – Там бригадир несколько дней назад повздорил с ведьмой.
Ну, вот я опять здесь, думал я, закуривая сигару и удобно располагаясь в податливом плетеном кресле, и вот ты, Париж! Целых два года мы не видались с тобой, старый приятель, так давай же посмотрим друг другу в глаза. Ну, Париж, начинай, выкладывай, покажи, чему ты за это время научился, начинай, покажи мне твой непревзойденный звуковой фильм «Парижские бульвары», шедевр света, красок и движения, фильм, в котором участвуют тысячи неоплаченных и неподсчитанных статистов под звуки неподражаемой музыки твоих улиц, звенящей, грохочущей, шумной. Не скупись, скорее покажи себя, покажи, на что ты способен, заведи свою исполинскую шарманку, дай послушать шумы и звуки твоих улиц, пусть катятся машины, вопят газетчики, кричат рекламы, ревут гудки, сверкают магазины, спешат люди — вот я сижу и жду, готовый воспринять тебя, у меня есть и досуг и охота смотреть и слушать до тех пор, пока не зарябит в глазах и не замрет сердце. Ну, начинай, не скупись, не утаивай ничего, больше, больше давай, громче, громче, давай все новые и новые крики и возгласы, гудки и дребезжащие звуки, меня это не утомит, я весь превратился в зрение и слух, ну, скорей отдайся мне целиком, ведь я тоже отдаюсь тебе, отдайся мне, вечно новый, вечно пленительный город!
С ведьмой – значит, с сеньорой Адрианой, женой Дионисио. Ей было то ли за сорок, то ли за пятьдесят, женщина без возраста, вечерами она работала в погребке, помогая мужу спаивать народ, и если верить тому, что о ней рассказывали, она была нездешней – пришла с другого берега реки, откуда-то из-под Паркасбамбы, района, расположенного на границе сельвы и горного хребта. Днем она стряпала для посетителей, а вечерами и ночами гадала на картах, по руке, на подброшенных и образующих при падении различные узоры листьях коки, толковала астрологические таблицы.
И — третье очарование этого необычайного утра — я уже чувствовал по знакомому трепету в крови, что сегодня у меня опять один из тех моих приступов любопытства, которые чаще всего приходят ко мне после путешествия или бессонной ночи. В такие дни я чувствую себя раздвоенным и даже размноженным. Мне уже мало тогда моей собственной, ограниченной определенными рамками жизни; что-то напирает, теснит меня изнутри, словно выталкивая из моей оболочки, как бабочку из ее куколки. Все поры раскрыты, все нервы напряжены, это уже не нервы, а тончайшие, горячие крючочки; у меня появляется какое-то сверхслышание, сверхвидение, мысль работает с почти пугающей ясностью, слух и зрение необычайно обостряются. Все, чего коснется мой взгляд, завораживает меня своей тайной. Я могу часами наблюдать за дорожником, как он вздыбливает асфальт электробуром, и, глядя на него, я так остро ощущаю его работу, что каждое движение его вздрагивающих плеч невольно передается и мне. Я могу без конца стоять перед чужим окном и выдумывать жизнь незнакомого человека, который здесь живет или мог бы здесь жить, я могу следить за прохожим или часами идти за ним по пятам, притянутый, как магнитом, бессмысленным любопытством, ясно сознавая при этом, что поведение мое покажется непонятным и глупым всякому, кто случайно обратит на меня внимание, и все же эта игра увлекает меня сильнее, чем любое театральное зрелище или приключение, о котором рассказано в книге. Быть может, такая сверхвозбудимость, такое обостренное ясновидение самым естественным образом связано с внезапной переменой места и является простым следствием изменения атмосферного давления и вызванного им изменения состава крови, — я никогда не пытался объяснить себе это странное нервное возбуждение. Но каждый раз, когда оно у меня появляется, моя обычная жизнь кажется мне бледной и будничной, а все ее события ничтожными и пустыми. Только в такие минуты я во всей полноте ощущаю себя самого и фантастическое многообразие жизни.
У нее были большие, навыкате глаза, пронзительный взгляд и широкие бедра, которыми она покачивала при ходьбе. Сразу видно, тертая бабенка, о ее прошлом рассказывали всякое. Говорили, что она была замужем за шахтером с огромным носом, по имени Тимотео, и что собственноручно убила пиштако*. Литума подозревал, что эта стряпуха и гадалка по ночам занималась еще кое-чем.
Вот и в тот благословенный апрельский день я сидел в кресле на берегу человеческого потока в таком состоянии саморасширенности и напряженно, всем своим существом ждал, сам не зная чего. Но ждал с тем трепетным ощущением холодка, с которым рыболов ждет, чтоб дернулся поплавок. Я инстинктивно знал, что сегодня мне непременно встретится что-то или кто-то, ибо сегодня меня томило желание перевоплотиться, дать пищу игре воображения, утолить любопытство. Но улица ничего мне не подбрасывала, и через полчаса я устал глядеть на людской поток, я уже переставал различать лица в выплеснутой на бульвар пестрой толпе. В глазах рябило от желтых, коричневых, черных, серых шляп, капюшонов и кепи, ненакрашенных и грубо накрашенных лиц — все слилось в скучные помылки, в грязноватые помои, и чем больше уставали мои глаза, тем бесцветнее, мутнее казалась мне катившаяся передо мной человеческая волна. Я был утомлен, как от мигающей и нечеткой копии фильма, и уже хотел встать и уйти. И тут… и тут я, наконец, увидел его.
* Пиштако – в местной индейской мифологии оборотень, нечто вроде упыря, вампира.
Сначала я обратил на него внимание просто потому, что он все снова и снова попадал в поле моего зрения. Все остальные сотни и тысячи людей, поток которых прокатился за эти полчаса мимо меня, исчезали, словно кто-то дергал их за невидимые веревочки; быстро мелькали то профиль, то тень, то силуэт, и течение уносило их навсегда. И только этот один человек всплывал, все снова и все на том же месте; поэтому я и заметил его. Так прибой иногда с непонятным упорством выплескивает на берег все ту же грязную водоросль, слизывает ее мокрым своим языком, и тут же снова выбрасывает, и снова тащит обратно; вот и этот человек: только он один все снова всплывал в людском водовороте, и почти каждый раз через определенные, почти равные промежутки времени, и всегда на том же месте, и всегда у него был тот же затаенный, странно погашенный взгляд. Больше в нем не было ничего достопримечательного; на щуплом, исхудалом теле висело летнее пальтишко канареечного цвета, явно с чужого плеча, — из рукавов торчали только самые кончики пальцев; старомодное канареечное пальтишко, непомерно широкое, не по росту длинное, и острая мышиная мордочка с бледными, будто полинялыми губами, над которыми как-то боязливо топорщились белобрысые редкие усики, — сочетание получалось довольно комическое. Было в этом жалком субъекте что-то нескладное, разболтанное — одно плечо ниже другого, ноги тонкие, как у паяца, лицо озабоченное; он всплывал то справа, то слева в людской волне, останавливался, по-видимому, в нерешительности, пугливо озирался, как зайчонок в овсе, что-то высматривал, нырял в толпу и исчезал. Сверх всего прочего — и это тоже привлекло мое внимание — этот обтрепанный субъект, чем-то напоминавший мне гоголевского чиновника, был, по-видимому, очень близорук или поразительно неловок: я видел, и не один, а несколько раз, как этого ротозея толкали и чуть не сталкивали с тротуара торопливо и уверенно шагающие прохожие. Но его это, по-видимому, не трогало; он покорно сторонился, нырял в толпу, а затем опять появлялся, и снова он был тут, снова и снова я видел его, вероятно уже в десятый или в двенадцатый раз за полчаса.
– Уж не хочешь ли ты сказать, Томасито, что ведьма оказалась террористкой?
– Деметрио Чанка попросил погадать ему по листьям коки. Но ему не понравилось, что она нагадала, и он не захотел платить. Поднялся шум, крик. Донья Адриана так рассвирепела, что чуть не выцарапала ему глаза. Все это мне рассказал очевидец.
Это заинтересовало меня, вернее сначала рассердило: я злился на себя за то, что при всем моем сегодняшнем любопытстве не мог сразу угадать, что этому человеку здесь нужно. И чем напраснее были мои старания, тем сильнее разгоралось мое любопытство. Черт возьми, что же тебе здесь собственно нужно? Чего или кого ты дожидаешься? Нет, ты не нищий, нищий не дурак, чтоб стоять в самой толкотне, где ни у кого нет времени сунуть руку в карман. И не рабочий, рабочий не станет в одиннадцать часов утра зря болтаться на улице. А что ты поджидаешь девицу — этому я никак не поверю, даже старуха и та не позарится на такого заморыша. Ну, так говори, что тебе здесь надобно, и дело с концом! Может быть, ты из тех подозрительных гидов, что, тронув за локоть приезжего, показывают ему из-под полы порнографические фотографии и за известную мзду обещают все наслаждения Содома и Гоморры? Нет, не то, ведь ты же ни с кем не заговариваешь, наоборот, ты робко уступаешь дорогу, опускаешь странно прячущиеся глаза. Черт тебя возьми, тихоня, да кто же ты, наконец? Что ты делаешь в моих владениях? Теперь я уже не спускал с него глаз; прошло пять минут, и у меня появился спортивный азарт, я должен был знать, зачем этот канареечно-желтый субъект толчется на бульваре. И вдруг я догадался: он сыщик.
– И чтобы отомстить ему, ведьма пустила в ход свои колдовские штучки – и Деметрио испарился, – вздохнул Литума. – А ее ты допросил?
– Я вызвал ее сюда, господин капрал.
Сыщик, переодетый полицейский! Я понял это совершенно инстинктивно, по пустячной черточке — по тому быстрому взгляду исподтишка, которым он окидывал каждого прохожего, по тому наметанному, примечающему взгляду, который нельзя не узнать, ведь полицейский должен наметать глаз в первый же год обучения своему ремеслу. Это не так-то просто: во-первых, надо быстро, как бритвой по шву, скользнуть взглядом по всему телу до самого лица и как при мгновенной вспышке магния запомнить все черты и мысленно сравнить их с приметами известных преступников, разыскиваемых полицией. Во-вторых — и, пожалуй, это еще труднее — такой испытующий взгляд надо бросить совсем незаметно — нельзя, чтобы тот, кого ты ищешь, признал в тебе сыщика. Человек, за которым я следил, прекрасно усвоил свое ремесло. С рассеянным видом, погруженный в свои думы, пробирался он сквозь толпу; его толкали, пихали; казалось, он ничего не замечает, и вдруг, с молниеносной быстротой — словно щелкнул затвор фотоаппарата — он вскидывал вялые веки и вонзался острым, как гарпун, взглядом в прохожего. Видимо, никто, кроме меня, не обратил внимания на сыщика, вышедшего на работу, и я бы тоже ничего не заметил, если бы мне не повезло: если бы в этот благословенный апрельский день на меня не напал приступ любопытства и если бы я не подкарауливал так давно и так упорно долгожданный случай.
Деметрио Чанку Литума не помнил, скорее всего, он его никогда и не видел. Альбиноса он смутно припоминал – ему показалось знакомым лицо на фотокарточке, которую оставила женщина, заявившая об исчезновении. Возможно, он и перекинулся с ним парой слов у Дионисио. Что же касается первого пропавшего, Педрито Тиноко, жившего вместе с ними в этом самом доме, то его даже при всем желании капрал не мог бы забыть. Томас Карреньо встретил Педрито, когда тот побирался, обходя деревни пуны, и привел его с собой на пост, где тот стал работать за еду и мелкие подачки. Он помог им укрепить стропила на крыше, покрыть ее оцинкованной жестью, поднять упавшую перегородку и нарастить защитное ограждение на случай нападения. Так он жил с ними, пока в один прекрасный день его не послали купить пива – и он исчез. С этого и началась вся заваруха, подумал Литума. Чем она кончится?
Переодетый полицейский был, вероятно, во всех отношениях большим знатоком своего дела, — он до тонкости изучил искусство мистификации и, выйдя на охоту за дичью, преобразился в настоящего уличного зеваку, перенял манеры, походку, костюм, или, вернее, лохмотья, оборванца. Обычно переодетых полицейских можно безошибочно узнать издалека, ибо эти господа никак не могут отказаться от военной выправки. Сколько бы они ни переодевались, им никого не провести, ибо никогда не постигнут они в совершенстве робкие, приниженные манеры, вполне естественные для людей, которых с детства гнетет нужда. Он же разительно правдоподобно — я просто преклонялся перед ним — перевоплотился в опустившегося человека, до последней мелочи проработал грим бродяги. Как психологически тонко были задуманы хотя бы это канареечно-желтое пальто и чуть сдвинутая набекрень коричневая шляпа — последняя попытка сохранить какую-то элегантность, — а бахрома на брюках и сильно потертый воротник свидетельствовали о самой неприкрытой нужде: опытный охотник за людьми, он, несомненно, заметил, что бедность, подобно прожорливой крысе, обгрызает одежду прежде всего по краям. Совершенно под стать его жалкому гардеробу была изголодавшаяся физиономия — жиденькие усики (по всей вероятности, накладные), небритые щеки, умело растрепанные космы волос, — всякий неискушенный наблюдатель поклялся бы, что это бездомный нищий, проведший ночь где-нибудь на скамейке бульвара или на нарах в полицейском участке. Вдобавок он еще болезненно покашливал, прикрывая рот рукой, зябко ежился в своем летнем пальтишке и шел медленно, волоча словно налитые свинцом ноги. Ей-богу, создавалась полная иллюзия больного в последней стадии чахотки.
– К нам поднимается донья Адриана, – предупредил его Томас.
Очертания показавшейся вдали фигуры были размыты ослепительным светом. На крышах домов внизу переливались солнечные блики, и весь поселок казался отсюда цепочкой озер или разбитым на мелкие осколки зеркалом. Да, это была ведьма. Она подошла запыхавшись, легким кивком головы ответила на их приветствие. Ее большая мягкая грудь высоко поднималась и опускалась, выпуклые глаза смотрели, не моргая, сначала на капрала, потом на его помощника. В жестком пристальном взгляде не было и тени беспокойства. В ее присутствии и в присутствии ее пьянчужки мужа Литума, неизвестно почему, всегда испытывал чувство какой-то неловкости.
Признаюсь, нисколько не стыдясь, что я был в полном восторге. Ведь на мою долю выпала редкая удача: в качестве агента-любителя следить за полицейским агентом-профессионалом. Но где-то, в каком-то уголке души, я чувствовал всю гнусность того, что в такой благословенный, сияющий лазурью день, под ласковыми лучами апрельского солнца переодетый государственный чиновник, рассчитывающий на пенсию в старости, ловит какого-нибудь беднягу, что он схватит его и потащит в каталажку, прочь от пронизанного солнцем весеннего дня. Как бы там ни было, слежка захватила меня, все с бóльшим волнением наблюдал я за каждым его шагом и радовался каждой новой открытой мной черточке. Но вдруг радость открытия растаяла, как мороженое на солнце: в чем-то мой диагноз был неправилен, что-то в нем было не то. Меня опять охватило беспокойство. Да сыщик ли это, не ошибаюсь ли я? Чем внимательнее я следил за этим странным фланером, тем сильней становились мои сомнения — ведь эта его нарочитая бедность, пожалуй, не так уж нарочита, пожалуй, есть в ней что-то слишком подлинное, слишком правдивое для простой полицейской ловушки. Первое, что вызвало мое подозрение, — это воротничок сорочки. Нет, такой заношенной тряпки не вытащишь из мусорного ящика и не наденешь по доброй воле себе на шею; такую тряпку носят только вконец опустившиеся люди. Затем — второе несоответствие — башмаки, если вообще можно назвать такие жалкие, совсем развалившиеся обувки башмаками. Правый башмак вместо черного шнурка был завязан простой веревочкой, а на левом отстала подошва, и при каждом шаге он разевал рот, как лягушка. Нет, таких башмаков нарочно не придумаешь и не наденешь ради маскарада. Совершенно ясно, и сомнения быть не может — это растрепанное, шныряющее взад и вперед воронье пугало не полицейский агент, мой диагноз был ошибочен. Но если это не полицейский, то кто же тогда? Чего ради он толчется здесь, чего ради бросает исподтишка быстрые, высматривающие, выискивающие взгляды? Я злился, что не могу разгадать этого человека, мне хотелось схватить его за плечо: что тебе надо? Чего ты здесь трешься?
– Спасибо, что пришли, сеньора, – сказал он. – Вы, конечно, знаете, что здесь у вас в Наккосе продолжают исчезать люди. Теперь их уже трое. Вроде бы многовато, вам не кажется?
Она не ответила. Грузная, неторопливая, в широком заштопанном свитере, в зеленой юбке, скрепленной большой булавкой, донья Адриана производила впечатление человека, уверенного в себе и в своей власти над людьми. Она твердо стояла в своих разношенных мужских ботинках и спокойно ждала, что последует дальше. Неужто и впрямь она была раньше красавицей, как ему доводилось слышать? Трудно поверить, глядя на это чучело.
– Мы пригласили вас сюда, чтобы вы рассказали, что за спор у вас вышел с Деметрио Чанкой, бригадиром, который потом тоже исчез.
И вдруг меня как огнем обожгло, я вздрогнул: уверенность, словно пуля, вонзилась мне в сердце, теперь я знал все, окончательно и бесповоротно. Нет, это не сыщик — и как только мог он так меня провести? — это, если можно так выразиться, антипод полицейского: это карманный воришка, настоящий и неподдельный, обученный своему ремеслу квалифицированный профессионал, подлинный карманник, нахально охотящийся здесь на бульваре за бумажниками, часами, за дамскими сумочками и прочей добычей. Первое, почему я догадался о его профессии, — это то, что он всегда лез в самую гущу. Теперь я понял, что он умышленно изображал ротозея, умышленно на всех натыкался, путался под ногами. Картина становилась все яснее, все понятнее. То, что он выбрал именно это место — перед кафе и недалеко от угла, — тоже имело свой резон. Некий изобретательный владелец магазина придумал особый аттракцион для своей витрины. Товар у него в лавке был не очень ходкий и не привлекал покупателей: кокосовые орехи, восточные сладости и леденцы в пестрых бумажках. Но лавочнику пришла блестящая мысль — мало того, что он украсил витрину искусственными пальмами и тропическими видами, он еще пустил в этот роскошный южный пейзаж — надо прямо сказать: выдумка была гениальная! — трех живых обезьянок; они проделывали за стеклом преуморительные антраша, скалили зубы, искали друг у друга блох, корчили гримасы, кривлялись и, как и полагается обезьянам, вели себя бесцеремонно и непристойно. Умный торговец рассчитал верно, витрина была облеплена любопытными, особенно веселились женщины, если судить по их восторженным крикам и возгласам. И вот каждый раз, как у магазина собиралась густая толпа зевак, мой приятель оказывался тут как тут. Осторожно, с подчеркнутой деликатностью проталкивался он в самую толчею. Даже при моих скудных сведениях о до сих пор еще мало изученном и, насколько мне известно, не достаточно хорошо описанном искусстве карманников я знал, что уличному жулику для удачной операции теснота так же необходима, как сельдям для нереста — ибо в толчее, в давке трудно почувствовать прикосновение воровской руки, нащупывающей бумажник или часы в твоем кармане. Но кроме того — это я понял тогда впервые — чтобы действовать наверняка, надо чем-то отвлечь внимание, на какое-то мгновение усыпить бессознательную бдительность, с которой каждый охраняет свое имущество. В данном случае таким превосходным отвлекающим средством служили три обезьянки с их на самом деле уморительно-забавными ужимками. Собственно говоря, эти гримасничающие, прыгающие мартышки были деятельными сообщниками и пособниками моего нового приятеля — карманного вора.
Женщина кивнула головой. Ее круглое лицо было угрюмо, сжатый рот походил на шрам. Индейские черты резко контрастировали с белой кожей и очень светлыми глазами, такие бывают у мулаток морочукас, однажды, вспомнил Литума, он видел их в каком-то глухом углу провинции Аякучо – они скакали бешеным галопом на низеньких мохнатых лошадях. Неужели по ночам она пускалась во все тяжкие, как какая-нибудь гулящая девка?
– У меня не было с ним никакого спора, – отрезала донья Адриана.
Мое открытие (да простится мне это!) просто окрылило меня. Ведь еще никогда не видел я карманника. Нет, не хочу грешить против истины — один раз видел, еще студентом, когда учился в Лондоне; чтобы усовершенствоваться в английском языке, я часто ходил тогда в суд слушать английскую речь и однажды пришел в тот момент, когда два полисмена ввели рыжего прыщавого парня. На столе перед судьей лежал кошелек — corpus delicti,
[2] несколько свидетелей под присягой дали показания, затем судья пробурчал какую-то английскую невнятицу, и рыжий парень исчез, если я верно понял, на шесть месяцев. Это был первый виденный мной уличный жулик, но — и в этом вся разница — мне абсолютно ни из чего не было ясно, что он действительно уличный жулик. Ведь его виновность устанавливалась свидетельскими показаниями, я присутствовал только при юридической реконструкции преступления, не при самом преступлении. Я видел только обвиняемого, осужденного, но не вора. Ведь вор действительно вор только в тот момент, когда ворует, а не два месяца спустя, когда судится за свое преступление, точно так же, как поэт по существу поэт только в тот момент, когда творит, а не два года спустя, когда выступает перед микрофоном со своими стихами; человек — автор своего действия только в момент его совершения. И вот теперь мне представился такой редчайший случай — я мог наблюдать карманного вора в самый характерный для него момент, в самой подлинной внутренней правде его существа, в тот краткий миг, который так же трудно подсмотреть, как зачатие или рождение. Даже самая мысль о такой возможности волновала меня.
– Есть свидетели, сеньора, – вмешался полицейский Карреньо. – Вы чуть не вцепились в него, не отпирайтесь.
– Он хотел всучить мне свою шляпу, вместо того чтобы заплатить долг, – уточнила она, не повышая голоса. – Хотел, чтобы я работала на него задаром. Но я никому не позволю так обращаться со мной.
Конечно, я твердо решил не прозевать такой замечательный случай, не упустить ни одной мелочи, проследить и подготовку, и самый акт воровства. Я сейчас же расстался со своим креслом в кафе — здесь мое поле зрения было слишком ограничено. Теперь мне нужна была позиция с широким кругозором, так сказать передвижная, откуда я мог бы беспрепятственно за ним подсматривать, и, перепробовав несколько мест, я в конце концов остановил свой выбор на столбе, со всех сторон обклеенном пестрыми афишами парижских театров. Там я мог стоять, не обращая на себя внимания, словно поглощенный чтением афиш, и наблюдать оттуда за каждым движением карманника. И вот я следил с самому мне теперь непонятным упорством за тем, как этот субъект занимался своим трудным и опасным ремеслом, и не припомню, чтобы когда-либо в театре или в кино я следил с таким же интересом за игрой актеров. Ибо драматическое мгновение в жизни захватывает гораздо сильнее, чем драматическое мгновение в любом искусстве. Vive la réalité!
[3]
Голос у нее был слегка трескучий, будто в глубине горла перекатывались камушки. Когда Литума был на севере, в Пьюре или Таларе, он никогда не принимал всерьез рассказы о колдунах и колдовстве, но здесь, в сьерре, он уже ни в чем не был уверен. Почему ему было так не по себе в присутствии этой женщины? Какие мерзости вытворяли она и Дионисио с пьяными пеонами по ночам в кабаке, когда он и его помощник уходили спать?
– Говорят, ему не понравилось то, что вы нагадали по листьям коки, – сказал Томас.
– По руке, – поправила женщина. – Я ведь гадаю еще по руке и по звездам, просто эти индейцы не верят ни в карты, ни в звезды, ни даже в собственные руки. Только в коку – и больше ни во что. – Она сглотнула слюну. – А листья коки не всегда говорят ясно.
Низкое солнце светило ей прямо в лицо, но она смотрела, не моргая, как лунатик. Ее большие глаза не умещались в орбитах, и Литума подумал, что ее взгляд красноречивее слов. Если по ночам она занималась именно тем, в чем они с Томасом ее подозревали, то, значит, те, кто ложился на нее, встречались со взглядом этих глазищ. Он бы не смог.
И этот час на парижском бульваре — с одиннадцати до двенадцати дня — действительно промелькнул для меня как одно мгновение, хотя он был насыщен (или, вернее, именно потому, что был насыщен) неослабевающим напряжением, бесчисленными волнующими колебаниями и мелкими случайностями; я мог бы без конца рассказывать об этом часе, так был он наэлектризован энергией, так возбуждал своей опасной игрой. До этого дня я даже не подозревал, что воровство на улице среди бела дня необыкновенно трудное ремесло, которому почти невозможно обучить, нет, не ремесло, а страшное и требующее огромного напряжения искусство. До тех пор слово «карманник» вызывало у меня довольно неопределенное представление о ловкости рук и большой дерзости, я действительно считал, что для карманника, так же как для жонглера или фокусника, достаточно набить себе руку. Диккенс изобразил в «Оливере Твисте» профессионального вора, обучающего подростков искусству незаметно вытащить платок из кармана сюртука. К сюртуку привешен колокольчик, и если колокольчик зазвенит, значит новичок не сумел вытащить платок, значит он работает не чисто. Но Диккенс, теперь я это понял, обратил внимание только на грубо-техническую сторону дела, только на сноровку пальцев; вероятно, он никогда не наблюдал на живом объекте кражу платка — вероятно, у него не было случая заметить (вот так, как сейчас посчастливилось мне), что карманнику, работающему среди бела дня, мало проворства рук, он должен быть всегда начеку, всегда владеть собой, натренировать свою психику: сохранять спокойствие и в то же время обладать молниеносной реакцией, а главное — он должен быть невероятно, просто до безумия, смелым. Ведь карманный вор (это стало мне ясно уже после шестидесятиминутного обучения) должен действовать так же быстро и решительно, как хирург, который оперирует на сердце, — промедление на секунду может быть смертельно; но ведь операцию делают под хлороформом, пациент лежит на столе, он не может двигаться, он беззащитен, здесь же быстрая и легкая рука касается тела, ощущения которого не притуплены искусственно, а у людей обычно особенно чувствительно как раз то место, где у них кошелек. В то время как карманник уже начинает орудовать, в то время как его рука с молниеносной быстротой делает свое дело, в ту напряженную, волнующую минуту, когда он уже залез в чужой карман, он должен, сверх всего прочего, еще вполне владеть всеми мускулами и нервами своего лица, он должен прикидываться равнодушным, даже скучающим. Ему нельзя выдать свое волнение, он не грабитель и не убийца, которым не надо, вонзая нож в жертву, гасить злой огонь своих глаз; карманник, толкнув свою жертву, должен учтиво пробормотать самым обычным голосом «Pardon, monsieur»
[4] — и посмотреть ясным и приветливым взором. Но это не все: мало быть хитрым, настороженным и ловким в самый момент кражи, — еще до того надо проявить много проницательности и знания людей, с точки зрения психолога и физиолога решить, пригодна ли для твоих целей намеченная жертва. Из всей толпы надо отобрать рассеянных, доверчивых людей, а среди них опять же только тех, у кого не застегнуто на все пуговицы пальто, кто идет не слишком быстро, а значит, к кому можно подобраться, не обратив на себя внимания, на сто, на пятьсот прохожих один или два, вряд ли больше, попадают в поле его обстрела, — за тот час я это проверил. Разумный жулик очень осторожно выбирает объекты для своей работы, да и то еще он нередко терпит неудачу из-за разных случайностей и большей частью в последнюю минуту. Для ремесла карманника (это я могу засвидетельствовать) нужен огромный житейский опыт, бесконечная осторожность и выдержка, ведь жулик во время работы не только напрягает все свои внешние чувства, чтобы наметить и застать врасплох свою жертву, — одновременно он каким то сверхчувством своих и без того уже перенапряженных чувств должен ощутить, не следят ли за ним, не подсматривает ли из-за угла полицейский, или ищейка, или один из тех назойливых любопытных, которых всегда так много на улице. Ничего нельзя пропустить. Зазеваешься — и уже пропал: не заметил, что твоя рука отражается в зеркальной витрине, что из магазина или из окна кто-то за тобой наблюдает. Едва ли разумна такая огромная затрата энергии, если принять во внимание, как легко провалиться; малейшая неудача или промах — и прощайте на три четыре года парижские бульвары; дрожь в пальцах или слишком поспешное нервное движение руки — и прощай, свобода. Воровство среди бела дня на людном бульваре свидетельствует о вы– А что вы узнали у него по руке, сеньора?
сокой отваге и мужестве, теперь мне это ясно, и с того памятного дня я всегда воспринимаю как известную несправедливость, когда газеты отводят этой категории жуликов, считая ее, вероятно, самой неважной, всего несколько строчек. Ведь из всех профессий, дозволенных и недозволенных, в нашем мире это одна из самых трудных и опасных: я бы сказал, что некоторые ее высшие достижения позволяют ей считать себя искусством. Я вправе так говорить, я могу это засвидетельствовать, ибо в тот памятный апрельский день я все это видел и пережил.
– То и узнала, что с ним потом случилось, – ответила она совершенно спокойно.
– Вы прочитали у него по руке, что его похитят? – Литума внимательно посмотрел на нее. Стоявший за ним Томасито вытянул шею.
Да, пережил! Я не преувеличиваю, потому что только вначале, только в первые минуты я мог чисто по-деловому, спокойно наблюдать за работой этого профессионала; но когда следишь за чем-нибудь с интересом, неизбежно отдаешься чувству, а чувство в свою очередь объединяет; итак, сам того не сознавая и не желая, я уже отождествлял себя с этим воришкой, в какой-то мере я уже влез в его кожу, вселился в его руки, из стороннего зрителя стал в душе его сообщником. Процесс переключения начался с того, что после пятнадцатиминутной слежки я, к собственному удивлению, уже рассматривал всех прохожих с одной точки зрения: какой интерес они представляют для жулика. Застегнуто или расстегнуто у них пальто, рассеянный или внимательный взгляд, можно ли предположить, что бумажник туго набит, короче говоря — стоит ли моему новому приятелю тратить на них силы. Вскоре я почувствовал, что уже давно не нейтрален в предстоящем бою, что я всем сердцем желаю вору удачи, больше того, я с трудом удерживался от соблазна помочь ему в его работе. У картежного болельщика так и чешутся руки подтолкнуть игрока, который пошел не с той карты, вот и меня так и тянуло мигнуть моему приятелю, когда он пропускал удобный случай: вон того не упусти! Вон того, толстого, с большим букетом подмышкой! В другой раз, когда мой приятель опять мелькнул в толпе, а из-за угла появился полицейский, мне просто показалось, что я обязан его предостеречь; у меня так задрожали от страха колени, словно схватят сейчас меня, я уже ощущал тяжелую лапу полицейского на его, на моем плече. Но — я вздохнул с облегчением! — мой замухрышка уже выбрался из толпы и с неподражаемо скромным и невинным видом прошмыгнул мимо блюстителя порядка. Я следил за ним с замиранием сердца. Игра шла захватывающая. Но мне было этого мало, ибо чем больше я вживался в этого человека, чем лучше, после того как стал свидетелем уже не меньше двадцати неудачных попыток, начинал постигать его работу, тем с большим нетерпением я ждал, когда же, наконец, он бросит примеряться и приглядываться и начнет действовать. Меня попросту злили его вечные колебания и нелепая медлительность. Черт возьми, долго ты еще будешь выжидать, трус? Ну, смелей! Вон того, вон того облюбуй! Да ну, начинай!
Женщина невозмутимо кивнула. Помолчав, сказала:
– Немного устала, пока поднималась сюда. Пожалуй, присяду.
К счастью, мой приятель не знал и не подозревал о моем непрошеном сочувствии, и мое нетерпение нисколько на него не влияло. Между подлинным, испытанным мастером и новичком, дилетантом, любителем есть разница: мастер из долгого опыта знает, что каждой настоящей удаче неизбежно предшествуют многие поражения, он привык не спешить и терпеливо ждать последней, решающей возможности. Совершенно так же, как писатель равнодушно проходит мимо тысячи как будто заманчивых и богатых сюжетов (только дилетант необдуманно хватает все, что ни попадет под руку) и копит силы для последней ставки, так и этот жалкий субъект прошел мимо сотни возможностей, а мне, дилетанту, не профессионалу, казалось, что тут успех обеспечен. Он проверял, и высматривал, и нащупывал, он подбирался к прохожим, и, конечно, уже сто раз его рука скользила по чужим сумочкам и пальто. Но он все еще не решался рискнуть, так же нарочито незаметно, по-прежнему терпеливо шагал он к витрине и обратно и при этом то и дело украдкой поглядывал кругом наметанным глазом, учитывая все шансы и взвешивая все опасности, которых я, новичок, даже не замечал. В этой спокойной, невероятной выдержке было что-то, что при всем моем нетерпении восхищало меня и внушало уверенность, что в конце концов он добьется удачи, ибо его упорная энергия служила ручательством того, что без добычи он не отступит. И я тоже твердо решил не уходить, пока не увижу его победы, хотя бы мне пришлось ждать до полуночи.
– Расскажите нам, что вы сказали Деметрио Чанке, – настойчиво повторил Литума.