Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Скотт не страдал ложной скромностью, но почему-то совсем не ценил своих строк, которые вскоре получили хождение наравне с обиходными выражениями, — строк вроде:



Так он стоял, к борьбе готов,
Пред лесом копий и щитов.
«А ну, кто первый? Я — скала,
Что остается, где была»36.



Примечательно, что на слова Скотта, который не умел отличить одну ноту от другой или насвистеть простенькую мелодию, все композиторы бросились сочинять песни, а певцы — эти песни исполнять. Особым успехом пользовалось:



Спи, солдат, конец войне!
Позабудь о бранном поле,


Не терзайся в сладком сне
Ни от раны, ни от боли...37



На художников поэма оказала не менее сильное впечатление, особенно первая строфа:



Олень из горной речки пил,
В волнах которой месяц плыл,
Потом он спрятался в тени
За сонным лесом Гленэртни.



Живописцы обратили на оленей свои взоры, и количества этих благородных животных, запечатленных на холстах в последующее столетие, с лихвой хватило бы, чтобы осушить не одну горную речку и превратить сонный Гленэртни в лес из оленьих рогов.

Поэт, снискавший поистине шекспировскую славу, оставался равнодушным к хвале, которую ему единодушно воздавали все критики. Он посмеивался, узнавая о том, что приезжие берут штурмом озеро Катрин, что в Кэлландере построили роскошную гостиницу, способную разместить толпы прибывающих взглянуть на остров Элен, что некий крестьянин по имени Джеймс Стюарт сколотил маленькое состояние, показывая жаждущим описанные в поэме места, что количество почтовых дилижансов резко увеличилось ввиду обилия пассажиров, что театр «Ковент Гарден» готовится поставить «Деву» па сцене и что поездка в Тросакс стала модным увлечением, затмившим даже большое турне по Европе. Но он, понятно, был доволен беспрецедентными тиражами — 25 тысяч экземпляров поэмы разошлись за восемь месяцев, и па подходе были очередные три тысячи. Его слава перешагнула через Атлантику. Джентльмен из Филадельфии по имени Хью Генри Брэкенридж направил ему умоляющее письмо, в котором, ссылаясь па присущую всему человеческому роду мечту о бессмертии, просил: «Я был бы счастлив, когда б мое имя было упомянуто в Ваших божественных стихах». Видимо, Скотт не смог подыскать рифму к слову «Брэкенридж».

Несмотря на всеобщие восторги, Скотт не обманывался насчет своих поэм. Баллантайн как-то спросил его, что он думает о собственном гении по сравнению с Бёрнсом. «Какое уж тут сравнение! Я ему в подметки не гожусь», — ответил Скотт, но признался, однако, что «Лондон» и «Суетность человеческих упований» доктора Джонсона он читает с большим наслаждением, чем все другие поэтические сочинения. Успех «Девы озера» дал ему возможность наглядно продемонстрировать суетность человеческих упований.

Глава 9

«Лев» с берегов Твида

Скотт руководил издательством, готовил к печати сочинения других авторов, исполнял обязанности шерифа, проводил по полгода на сессиях Высшего суда, был секретарем Судебной комиссии, писал поэмы и при этом еще умудрялся следить за фермой и принимать в Ашестиле бесконечный поток гостей. В лучшем случае в доме могло разместиться человек десять, но как-то раз пришлось приютить сразу тридцать двух, и места хватило. Гости наезжали без предупреждения, и Шарлотта была вынуждена их как-то принимать. Однажды заказанные в Эдинбурге припасы не были доставлены вовремя, и ей пришлось обратиться за мясом на все окрестные фермы, так что на стол подали сразу четыре бараньих ноги. Разлив Твида причинял им массу неудобств. Выходя из берегов, река нередко лишала их картофеля, зерна и сена, отрезала от городов, где можно было достать все необходимое. В те времена немало зависело от погоды. Например, в конце апреля 1808 года на горах все еще лежал снег, реки порыжели от дождей и стояли январские холода. «Все это очень грустно, — писал Скотт, — но хуже другое: конюх твердит, что нет корма для лошадей, скотница жалуется, что коровам нечего есть, ягнята гибнут целыми дюжинами, едва появившись на свет, — и свиньи — и птица — и собаки — наконец, даже дети — все оказались под угрозой самого настоящего голода».

Один из многочисленных гостей 1808 года, Дж. Б. С. Моррит, посетивший Ашестил с женою, стал другом Скотта до конца жизни. Ученый, идеалист, сельский джентльмен и член парламента — тогда подобное сочетание было еще возможным, — Моррит много ездил по свету и основал «Клуб Путешественников». Как ученый он занимался Гомером, а как любитель древностей положил много сил и энергии на разыскание местоположения Трои, но труды его сгинули втуне, когда было доказано, что Троя находилась именно там, где согласно его тщательным выкладкам ее никак не могло быть. Он был хорошим человеком, хотя и неверующим, что приводило в расстройство достойных обывателей, убежденных, что вера — первейшее качество хорошего человека. Моррит владел роскошным имением в Рокби, графство Йоркшир, где собрал цепную коллекцию произведений искусства. Он нравился Скотту, однако, не из-за учености или любви к прекрасному, а потому, что был добряком и жизнерадостным товарищем. Отправляясь на юг Англии, Скотт частенько заезжал погостить в Рокби. Обнаружив, что в этом краю меньше легенд и сказаний, чем у него на родине, Скотт решил их выдумать и написал поэму «Рокби», которая появилась в январе 1813 года, однако не возымела такого успеха, как ранее опубликованные произведения.

Все эти годы в Ашестиле он пребывал в отменном здоровье и прекрасном расположении духа, самозабвенно отдаваясь работе и развлечениям. Вспоминая впоследствии об этом времени, он сказал: «Что и говорить, я разрывался на части, но как восхитительно радостно мне жилось! Кровь бурлила в жилах — у меня было чувство, будто на свете нет ничего такого, что оказалось бы мне не по силам. Почти все мои начинания тех лет позволяли выручить из беды какого-нибудь несчастного собрата по перу. Всегда имелись груды материалов — их требовалось разобрать, обработать и разнести по указателям; тома выписок — их следовало упорядочить; всегда возникала нужда съездить куда-то, чтобы уточнить разные мелкие подробности и даты. Одним словом, я обычно мог обеспечить сносное существование полудюжине из рядов оборванного воинства Парнаса». С головой уйдя во все это, он, однако же, мог сообщить в письме и такое: «Днем я гоняюсь за зайцами, ночью бью острогой лосося, так что у меня нет ровным счетом никакой охоты утруждаться на ниве поэзии или прозы. Мне стоит только начать, и дальше все идет как по маслу, но первые усилия до чрезвычайности тягостны».



Кто тихим счастьем был согрет,
Тот с грустью ловит счастья след38, —



писал он в «Деве озера», и, когда в Эдинбурге на него наваливалась куча обязанностей, он с легкой завистью вспоминал о счастливых денечках в Ашестиле. В 1809 году Скотт прибавил себе трудов, взявшись за организацию постановки пьесы Джоанны Бейли «Семейное предание» в Эдинбургском театре, попечителем и пайщиком которого состоял. Он уговорил Генри Сиддонса, сына Сары Сиддонс, возглавить театр, и пьеса Джоанны в его постановке стала первым новым спектаклем репертуара. Скотт так рьяно погрузился в театральные хлопоты, словно других забот у него не было: ходил на все репетиции, написал пролог, и даже костюмы шились по его указаниям.

Спектакль имел успех и шел целых две недели. «Слезы разрывали нам сердце, а аплодисменты обжигали ладони», — подытожил Скотт. Актер Дэниел Терри, занятый в спектакле, стал его близким другом и впоследствии проводил много времени в его обществе. Терри был хорошим имитатором; он часто забавлял друзей, очень похоже изображая серьезную мину и интонации Ширры. Скотт любил находиться среди артистов, его гостями бывали Чарльз Мэтьюз, Джон Филип Кембл и его сестра, великая Сара Сиддонс. Брат с сестрой и в жизни держали себя как на сцене, нередко изъясняясь в застольной беседе белым стихом. Как-то раз, обедая в Ашестиле, Сара навела ужас на мальчишку-слугу, воскликнув голосом трагедийной королевы: «Дитя, ты воду мне принес, забыв про пиво». Скотт считал ее глуповатой тщеславной женщиной, падкой на лесть, почти лишенной здравого смысла и начисто — вкуса. «Однако же, если взять ее в целом, где еще мы увидим — я не говорю: равную ей, — но хотя бы слабое ее подобие, какой была она в зените своей славы?»

Наезжая в Лондон, он каждый раз сталкивался в чужих гостиных с актерами и, проявляя к ним подчеркнутое внимание, пытался тем самым отвлечь любопытные взгляды от собственной персоны. Охоту за собой как за знаменитостью он воспринимал с неизменным добродушием, хотя признавался: «Я всегда предпочитал оставаться одиноким медведем и тихо сосать свою лапу, чем быть «львом» и ходить на задних лапах на потеху другим». Он знал, что писателям вредно состоять у общества в баловнях. «Отдаться этому ветру, может быть, и приятно, но он никого еще не привел в такую гавань, где бы мне захотелось бросить якорь», — говаривал он, обходя стороной модные салоны и позволяя себе выступать в роли «льва» исключительно ради друзей, у которых останавливался или обедал. Явившись в дом, он обычно спрашивал хозяина или хозяйку: «Ну как, играть мне сего» дня «льва»? Если угодно, я буду рыкать, сколько понадобится». А после разъезда гостей со смехом цитировал Шекспира:



Но я не лев и не его подруга;
Я лишь столяр; не надобно испуга39.



Иногда он попадал в настоящую клетку со львами, где поэты вещали стихи, почитатели возносили им хвалу и все усиленно кого-то из себя строили. На одном из таких сборищ присутствовал Колридж. Он читал свои стихи под шумное одобрение приверженцев — те надеялись, что буйные их восторги укажут такому всего лишь известному писателю, как Скотт, его место. Стремясь продемонстрировать, насколько Скотт-поэт уступает Колриджу, они попросили Скотта почитать что-нибудь свое. Он скромно отказался от предложенной чести, однако сказал, что прочтет несколько строф, которые недавно попались ему на глаза в провинциальной газете и которые, по его мнению, едва ли хуже только что ими прослушанных. Стихи приняли холодно, а потом и вовсе разругали. Скотт пытался взять их под защиту, и тогда кто-то назвал одну из строк совершенной бессмыслицей. Тут Колридж не выдержал: «Ради бога, оставьте вы мистера Скотта в покое — это мои стихи». Воцарилось молчание.

Скотт и в самом деле предпочитал тихий вечер в кругу друзей любому светскому сборищу. Он всегда наслаждался часами, проведенными с Джоанной Бейли у нее дома, где его не заставляли блистать талантами рассказчика или поэта. Между прочим, никогда он не ощущал себя менее похожим на «льва», чем одним темным вечером, когда возвращался от нее из Хэмпстеда: тогда, по его словам, он пережил «самые страшные минуты в своей жизни». Чтобы срезать дорогу, он пошел полем и в том месте, где тропинка бежала вдоль высокой живой изгороди, повстречал зловещего вида субъекта — то ли грабителя, то ли убийцу, то ли обоих в одном лице, — который повел себя крайне подозрительно. «Как человеку, встретившему Дьявола, мне нечего было ему сказать, коль скоро и он не знал, с чем ко мне обратиться». Миновав незнакомца, Скотт, однако, заметил, как тот скользнул через дырку в изгороди, словно хотел очутиться по другую ее сторону. Именно этого он и хотел, в чем Скотт убедился, подсмотрев сквозь просветы в кустах. «Я продолжал идти в сторону перелаза, за которым начиналось открытое поле, и на каждом шагу ожидал, что негодяй вот-вот набросится на меня из укрытия; уверяю вас, того, что я натерпелся за эти пять минут, я не пожелаю и злейшему своему врагу». У Скотта имелись крепкая палка и внушительных размеров нож, он был готов дать хороший отпор и все же чувствовал себя «далеко не героем. То есть настолько мерзко, что, перебираясь через перелаз, загнал под ноготь занозу в сантиметр длиной и не только не ощутил боли, но вообще ничего не заметил».

Что до светской жизни, то здесь шотландская столица ничем не отличалась от английской. В Эдинбурге, говорил Скотт, «мы во всем подражаем Лондону: рассиживаемся так же допоздна и с той же непонятной стремительностью срываемся с одного места, чтобы помчаться в другое и найти там компанию, которой у нас никогда не хватает времени насладиться». Впрочем, и сам он не был из числа ревностных домоседов. В начале лета 1810 года он отправился на Гебриды, прихватив с собой кое-кого из семьи и нескольких друзей. Они побывали на Стаффе, Айоне, Малле и других островах, где он проникался «местным колоритом» для своей последней значительной поэмы «Владыка островов» и изучал свойства человеческой натуры с той благожелательной, но и острой проницательностью, без которой комические персонажи его будущих книг не смогли бы обрести плоть и кровь.

Его непоседливость еще раз о себе заявила вскоре после возвращения с Гебрид. Если Роберт Дандес, которому предстояло наследовать от отца титул второго виконта Мелвилла, будет назначен генерал-губернатором Индии, — по секрету сообщал Скотт брату Тому, — «и если он пожелает взять меня с собой и обеспечить мне хорошее место, я без колебаний (хотя мне не приходится жаловаться на нынешнее мое положение) пошлю Высший суд и книгопродавцев к дьяволу и буду искать удачи под другими широтами». Занеси Скотта в Калькутту или в Сахару, он бы, конечно, не бросил сочинительства ни за что на свете; тем не менее он считал, что литература, это великолепное подспорье на жизненном пути, никуда не годится в качестве единственной опоры и способа раздобыть на хлеб насущный. Он устал гнуть даром спину на сессиях, еще больше устал спасать предприятие Баллантайнов — с середины 1805-го по конец 1810 года он вложил в типографию и издательство не меньше 9 тысяч фунтов. Успех «Девы озера» в 1810 году на какое-то время его успокоил, а немного погодя он стал получать жалованье и за работу на сессиях. Вместе с той суммой, что давала ему должность шерифа, его служба приносила теперь до 1600 фунтов в год. Известна закономерность: чем больше у человека денег, тем крепче он за них держится. У Скотта же щедрость возрастала пропорционально доходам. «Некий помещик, — сообщал он, — выставил на стол столько шампанского и кларету, сколько нам и не выпить, но побледнел при одной мысли о том, что нужно пожертвовать на бедных пять шиллингов». Не таков был Скотт, у которого шиллинги лились из кошелька так же щедро, как за столом — шампанское и кларет. Откликнувшись на кампанию по оказанию помощи португальцам, пострадавшим от испанской войны, он в 1811 году написал балладу «Видение дона Родрика», что принесло кампании сотню гиней. «Я бы с радостью отдал несчастным сто капель собственной крови, если б от этого была польза», — сказал он одному из друзей. В том же году, соблазнившись высоким спросом на «Деву озера», он кое-что приобрел.

Срок аренды Ашестила истекал в 1811 году, и Скоттам нужно было перебираться в другое место. Он давно присмотрел участок на берегу Твида, между Селкирком и Мелрозом, где пограничные кланы вели некогда последние из своих великих сражений. Участок состоял из прибрежного луга, маленькой фермы с амбаром, огородом и утиным прудом и сотни акров холмистой земли за домом. Все вместе красноречиво называлось Грязное Логово. Поскольку участок некогда принадлежал Мелрозскому аббатству, Скотт изменил это маловнушительное название на Абботсфорд и принял решение превратить голую пустошь в приятную тенистую рощицу, а для семьи построить особняк, который он в своих планах именовал «хижиной». Половину суммы он одолжил у старшего брата, майора в отставке, другую половину занял под еще не написанную поэму («Рокби») и уплатил 4200 фунтов за право стать настоящим помещиком. Еще не вступив во владение, он принялся наводить порядок; в марте 1812 года он сообщал, что занят расчисткой дорожек и посадкой деревьев и ходит в грязи с головы до ног. «Я мечтал купить Абботсфорд и обосноваться в таком месте, откуда мог бы попасть плевком в Твид, — объяснял он другу. — Боюсь, что без этого я бы нигде не был по-настоящему счастлив».

В конце мая 1812 года семья выехала из Ашестила, к вящему огорчению всей округи. Скотты были хорошими соседями — принимали участие во всех местных празднествах, пили, плясали и сплетничали наравне с другими, без чего всякое общение между людьми — одно притворство, посылали еду и лекарства тем, кто в них нуждался, разделяли чужие радости и чужие печали. С их переездом было связано много смешных моментов. К этому времени Скотт обзавелся богатым набором различного смертоносного оружия, включая ружье Роб Роя и шпагу, пожалованную Монтрозу Карлом I. Скотт описывал, как позабавил соседей хвост из двадцати четырех телег, груженных «немыслимым барахлом». Па повозках навалом громоздились старинные мечи, луки, пики, мишени; парни в рубашках и простоволосые девушки выступали целой ротой с удочками и копьями или же пытались управиться с пони, борзыми, спаниелями, овцами, свиньями и домашней птицей. «Выводок индюшат устроился в шлеме некоего preux chevalier40, чья слава гремела древле в Пограничном крае, и даже коровы... плелись под грузом знамен и мушкетов». Но одного члена семьи с ними не было: любимый пес Кемп умер за три года до этого и был погребен в садике дома на Замковой улице; вся семья проводила его слезами, а Скотт не пошел, как обещал, па званый банкет, мотивируя это «смертью старого и горячо любимого друга».

В Абботсфорде по их прибытии воцарился хаос. Все пошло шиворот-навыворот. Лошади заартачились и не желали идти в конюшню; коровы и овцы, как только их выгнали на луг, разбежались во все стороны; куры разлетелись по двору; колонка не давала воды; на кухне огонь ни за что не хотел разгораться, печь не пекла и вертел заклинило; работники ругались нехорошими словами, служанки ревели в три ручья, а Шарлотта бранилась; и все бегали жаловаться друг на друга к Скотту, в кабинет, где он пытался отсидеться. Терпению его пришел конец. Он вышел из себя, вылетел из кабинета, на всех накричал, отругал кого нужно, и через полчаса все наладилось. По сути дела, их вселение напоминало оккупацию воинской частью неприятельского городка — и, как ни странно выглядит это совпадение, в тот самый час, когда Скотт перебрался из Ашестила в Абботсфорд, человек, родившийся в один с ним день, двинул свои армии из Дрездена на Москву.

Глава 10

На мели и под парусом

Под крики плотников и каменщиков, шум молотков, пил и стамесок и под болтовню домашних Скотт написал две поэмы — «Рокби» и «Невесту Трайермейна». Вторую он опубликовал анонимно через несколько недель после первой, чтобы азарта ради обмануть критиков; критики, как и следовало ожидать, обманулись. Поначалу в Абботсфорде была всего одна гостиная, в которой дети учили уроки, семья обедала, хозяин сочинял, а хозяйка принимала гостей. Большую часть времени Скотт проводил на воздухе за своим любимым увлечением — сажал деревья. Он попросил друзей прислать желуди, и желуди начали прибывать — телегами, в экипажах и на кораблях, в количестве, достаточном, чтобы покрыть лесом всю Шотландию. Скотт копал, разравнивал, осушал и засаживал и за всем этим постепенно охладел к охоте и рыбной ловле. У пего самого не оставалось времени заниматься со старшим сыном, и он взял в репетиторы Джорджа Томсона. сына мелрозского священника. Джордж хоть и был об одной ноге, ежедневно пешком ходил в Абботсфорд, а когда дом разросся, переселился к Скоттам и прожил у них много лет. Он был высок, крепок и в придачу бесстрашный наездник; отличался добродушием, ученостью и принципиальностью. Некоторые стороны его своеобычной натуры нашли отражение в характере Домини Сэмсона из романа «Гай Мэннеринг». Скотт не уставал рекомендовать его герцогу Баклю и другим высокопоставленным лицам па свободные должности. Вскоре Абботсфорд стал таким же уютным и гостеприимным, как Ашестил, и уже через четыре месяца после переезда около полусотни каменщиков отметили победу Веллингтона на поле боя у Саламанки крепким пуншем, после чего всю ночь танцевали под волынку и скрипку вокруг костра, разведенного в непосредственной близости от стройки.

Дела Скотта шли, однако, далеко не блестяще, и в первый год своего пребывания на новом месте он провел не одну бессонную ночь. Издательство Баллантайна, открывшись под фанфары, закрылось при полном конфузе. Убеждение Скотта, что читающей публике должно понравиться то, что нравится ему самому, на практике привело к печальным последствиям: его издания затоваривались на складе, в первую очередь — «Эдинбургский ежегодник», журнал, который даже Скотту при всех его стараниях не удалось обратить в деньги. Потрясающий успех «Девы озера», видимо, вскружил головы всем трем компаньонам — вместо того чтобы вложить прибыль в расширение и укрепление дела, они начали ее тратить в расчете на безмятежное будущее. Джон Баллантайн не утруждал себя ведением бухгалтерских книг и подсчитывал на глазок, так что об истинном положении дел возникало самое извращенное представление. Братцу Джеймсу да и самому Скотту следовало бы проявить больше бдительности — им-то был известен «послужной список» Джона, — но отчеты последнего их так ублажали, что они принимали их за чистую монету. Расходы Скотта па Абботсфорд все росли. Расходы Джеймса тоже быстро увеличивались: он любил обильный и изысканный стол. Расходы Джонни по кабакам также не отставали. Скотт упрекал Джеймса за чревоугодие, а Джона за то, что тот не ведет баланса, но ни тот, ни другой не набрались смелости упрекнуть Скотта за непомерные траты на новый дом и поместье. Все трое жили в Эльдорадо41, не в Эдинбурге. Чтобы собрать деньги под еще не вышедшие издания, они навыдавали кучу векселей, и, когда подошли сроки платить по ним, расплачиваться компаньонам было нечем.

В начале 1813 года Скотт еще надеялся, что «Рокби» спасет положение, но, хотя поэма и разошлась в десяти тысячах экземпляров — тираж, от которого любой другой поэт пришел бы в неописуемый восторг, — Скотта это далеко не обрадовало. Он основательно поработал над «Рокби», даже уничтожил всю первую песню, так как она ему не понравилась, и рассчитывал, что поэма повторит успех своих предшественниц. Так бы оно скорее всего и получилось, если б тем временем Байрон не оттеснил шотландского барда на второй план своим «Чайльд-Гарольдом». Ситуация сложилась отчаянная, и Скотт начал крепко гневаться на Джона Баллантайна, высказываясь в письмах к нему следующим образом:

«Советую Вам помнить о том, что закрывать глаза на истинное положение дел и вводить друзей в заблуждение — прямой путь к разорению».

«Говоря начистоту, единственное, что меня тревожит в нашем деле, — это Ваша привычка замалчивать трудности до самой последней минуты, когда мы уже на пороге разорения».

«Об одном Вас прошу — безоговорочно мне доверяйте, пишите как можно чаще и хотя бы раз в неделю давайте полный отчет, на какие средства мы можем рассчитывать... Мы разорены из-за того, что Вы слишком поздно сообщили мне о своих опасениях».

«Ради Бога, научитесь видеть во мне человека, а не дойную корову!»

Из этих отрывков явствует, что Скотту часто приходилось изыскивать деньги в самую последнюю минуту, чтобы предотвратить катастрофу. Но он должен был осознать, что его собственные расходы и любовь к неходким изданиям подорвали дела фирмы ничуть не меньше, чем бодрячество и страусова политика «Весельчака» Джонни. Наконец в мае 1813 года, хотя Скотту безумно этого не хотелось, обратились за помощью к Констеблу. Несносный компаньон последнего Хантер к этому времени приказал долго жить, однако необходимость прибегнуть к услугам Констебла была для Скотта все равно унизительной. Констебл подошел к делу с осмотрительностью. Он отказался покупать «Эдинбургский ежегодник», ежегодно приносивший убытков в тысячу фунтов, но разгрузил склад фирмы от части тиражей и за две тысячи фунтов приобрел четверть авторских прав на «Рокби». Само собой разумелось, что издательство «Джон Баллантайн и К» прекращает свое существование. Помощь Констебла — это было уже кое-что. И Скотт смог написать: «Впервые за много недель я усну спокойно». Но этого было мало. Требовались наличные средства. Скотт занял у Моррита и у Чарльза Эрскина, который замещал его на посту шерифа, одновременно попросив герцога Баклю за него поручиться, чтобы банк мог выдать ему ссуду в четыре тысячи фунтов. Дожидаясь ответа от герцога, Ширра впал в панику и начал подумывать об эмиграции: «Я должен расстаться с Шотландией, как расстаются старые друзья; я не хочу жить там, где люди, некогда взиравшие на меня с почтением, будут вынуждены меня презирать. Мир велик, хотя для меня Шотландия — самый дорогой его уголок. Я прослежу, однако, чтобы все долги были выплачены по справедливости до последнего пенса, а до этого и сам не скроюсь, и не утаю ничего из своего достояния...»

Через пару дней от герцога пришло согласие, и к концу августа 1813 года Скотт уже решил, что он вновь зажил припеваючи. Для него это было большим облегчением: он собирался прикупить к имению солидный земельный участок, а друга своего, актера Дэниела Терри, просил приобрести для Абботсфорда партию старинного оружия. Так что по зрелом размышлении он пришел к выводу, что перспективы не столь уже безоблачны, как выглядели поначалу. В ноябре он писал Джону Баллантайну: «А не попробовать ли мне попытать судьбу в лотерее? Билет можно купить у Сиврайта, но так как рука у Вас не очень счастливая, сами не ходите, а попросите жену или матушку оказать мне любезность — закон вероятности им скорей подыграет. Пошлите их за билетом, а если в те места доведется завернуть мистеру Констеблу, так пусть купит он. У него счастливая рука, в этом не приходится сомневаться». Теперь Джон служил распорядителем на постоянном аукционе произведений литературы и искусства, который происходил на Ганноверской улице, и очень жаль, что заодно с издательством Скотт не прикрыл и типографии, но привязанность к Джеймсу пересилила доводы разума, а доброта заставляла его по-прежнему навязывать другим издателям заведомо убыточные сочинения бедствующих авторов. «Мне по душе родные отпрыски Скотта, но сохрани меня Боже от приемных детей его Музы!» — жаловался Констебл.

В разгар финансовых трудностей Скотту было сделано одно любопытное предложение. Принц Уэльский оказался его большим почитателем и очень огорчился, узнав о поездках Скотта к принцессе в Блэкхит. Стремясь отвлечь его от обольстительницы, принц просил передать Скотту, что его лондонская библиотека всегда к услугам поэта и что он был бы весьма рад с ним познакомиться. Скотту не хотелось обижать регента, и он доверительно сообщил леди Эйберкорн, что боится потерять расположение принца, если не прекратит навещать принцессу, а навещать он ее, разумеется, будет, коль скоро его приглашают. Принц от него за четыреста миль, добавил Скотт сухо, а это имеет свои преимущества. Больше того, он был о регенте не самого высокого мнения. Удивления, однако, достойно, как легко прощаем мы человеку все его недостатки, если он предлагает нам дружбу и восхищается нами, особенно в тех случаях, когда сам ничего от этого не выигрывает. В августе 1813 года скончался Генри Джеймс Пай, поэт-лауреат, и регент предложил Скотту занять его место. Нельзя сказать, чтобы Пай или его непосредственные предшественники так уж возвеличили эту должность, в свое время украшенную именами Бена Джонсона и Джона Драйдена, а в недалеком будущем прославленную Вордсвортом и Теннисоном. Вообще-то, говорил Скотт, звание поэта-лауреата превратилось в нечто нелепое. К тому же он не желал быть чем-то обязанным ни королям, ни их присным. Герцог Баклю согласился, что все это глупости, и Скотт в весьма вежливых выражениях отказался от лауреатства под тем предлогом, что «непригоден к надлежащему исполнению постоянных обязанностей по регулярному сочинительству». В то же время он выступил ходатаем за несчастного любимца муз Роберта Саути, которому написал: «Не такой уж я осел, чтобы не видеть, насколько Ваша поэзия лучше моей, хотя симпатии публики, видимо, ненадолго и оказались на моей стороне». Должность поэта-лауреата предложили Саути, и тот ее принял.

К собственной поэзии Скотт относился без малейшего пиетета. Когда в 1812 году сочинительница церковных гимнов Летиция Барболд, лестно отзывавшаяся о Скотте, предсказала упадок Великобритании и укрепление Америки во всем, что касается искусств, вооружений и державного могущества, Скотт написал Джоанне Бейли: «Ненавижу карканье; если это правда, то где же ее патриотизм, а если нет, так еще хуже... Будь это в моей власти, я бы взорвал руины Мелроза и сжег всю свою рифмованную чепуху, когда бы счел, что и то и другое рискует пережить славу и независимость моей Родины. Все мои честолюбивые помыслы сводятся к одному: если меня и будут помнить, то пусть помнят как человека, который знал цену национальной независимости и в настоящий момент, когда ей грозит опасность, был готов отдать за нее последнего солдата и последнюю гинею, будь эта гинея моим последним имуществом, а солдат — моим собственным сыном». Опасность, на которую он ссылался, исходила не только от Наполеона, но и от Соединенных Штатов, против которых Англия три года, с 1812-го по 1814-й, вела нерешительные военные действия попеременно на суше и на море. Дело в том, что Штаты торговали с неприятельской стороной и не одобряли попыток Великобритании этому помешать. Как бы то ни было, в конце 1813 года эпоха наполеоновских войн близилась к завершению. Эдинбург направил к принцу-регенту депутацию поздравить его с военными успехами, и Скотт по этому случаю написал торжественный адрес. Адрес привел в восторг регента, отозвавшегося о его изысканном стиле с большой похвалой, что привело в восторг членов городского совета, которые избрали Скотта почетным гражданином Эдинбурга и вручили ему памятный подарок, что, в свою очередь, привело в восторг Скотта. «К вящему ужасу бедняжки Шарлотты, — писал он Морриту, — я выбрал подарок в виде древней английской чаши, ибо питаю к этой посудине исключительное почтение, особливо когда она полна эля, вина или иного доброго напитка». Поскольку чаша вмещала два литра с четвертью, ужас Шарлотты можно объяснить не только пошлым выбором Скотта, но и непомерностью его жажды.

Первым человеком, за которого он поднял эту чашу, был, разумеется, регент. Скотт начал все больше и больше проникаться к нему симпатией после того, что узнал в 1812 году со слов Байрона. А узнал он следующее: «Принц отдал Вам предпочтение перед всеми мертвыми и живыми поэтами... он поставил Вас в один ряд с Гомером». С этого случая ведется начало странной, хотя и искренней дружбы между Скоттом и Байроном, двумя великими писателями эпохи, стоявшими у истоков литературного романтизма XIX века и имевшими на поверхностный взгляд лишь одно общее — хромоту, которая, постоянно напоминая им о телесной немощи, тем самым помогла развиться их своеобразному воображению. Но они походили друг на друга и еще кое в чем. Оба отличались человечностью, щедростью, чувством юмора, оба были великолепными собеседниками, хотя Байрон и страдал от приступов меланхолии и томления духа, неведомых Скотту. Короче, Байрон имел темперамент художника, тогда как Скотт был человеком светским и крепче стоял на земле увечной ногой, чем Байрон — здоровой. Их заочное знакомство произошло в неблагоприятных обстоятельствах. «Эдинбургское обозрение» отреагировало на первый поэтический сборник Байрона с олимпийским сарказмом, свойственным Джеффри; жертва ответила разящей сатирой «Английские барды и шотландские обозреватели», в которой неповинный во всей этой истории Скотт был заклеймен как «наемный бард» и «продажный отпрыск Аполлона». Исходи эти нападки от критиков, Скотт бы попросту отмахнулся от них. Но они исходили от поэта, и Скотт почувствовал себя уязвленным. «Не могу взять в толк,— жаловался он Саути, — почему этот щенок, юный лорд Байрон, ничего про меня не зная, обругал меня за то, что я пытаюсь пером наскрести на жизнь. Куда податься голодному медведю, если ему запрещают уже и лапу сосать! Могу заверить родовитого баловня славы: в том нету моей вины, что я не наследовал обширных угодий и 5000 фунтов годового дохода, как нельзя поставить в заслугу его светлости то... что ему не приходится зарабатывать на хлеб своими литературными талантами и успехами».

Когда первые песни «Чайльд-Гарольда» повергли литературный мир в безумный восторг, это произвело на Скотта сильное впечатление. Он оценил замысел песен, блестящее исполнение, накал и поэтичность, хотя и счел поэму слегка безнравственной. А вскоре Джон Мюррей рассказал ему со слов Байрона о беседе последнего с регентом, и Скотт написал собрату-поэту письмо, в котором объяснял свое материальное положение: «Желание снять с себя малейшее подозрение в корысти или низменных устремлениях перед лицом моего гениального современника, думаю — простительное желание». Байрон ответил так, как подобало человеку благородному, и весной 1815 года они встретились в Лондоне у Джона Мюррея в доме № 50 на Элбемарл-стрит. Они сразу же прониклись взаимной симпатией и, пока Скотт находился в столице, каждый день посещали Мюррея, чтобы вдоволь наговориться друг с другом. Забавное было зрелище, вспоминает издатель, когда, окончив беседу, они рука об руку ковыляли вниз по лестнице: спуск по ступенькам еще сильнее подчеркивал их хромоту. Скотт считал вероятным, что Байрон в конце концов придет к католичеству, и прямо сказал ему об этом. Байрон не стал возражать, однако, как показало будущее, дни свои он завершил в Греции, а не в Риме. Их политические взгляды существенно расходились. Скотт, например, не считал Наполеона джентльменом, тогда как Байрон сетовал, что тот не демократ. Не было между ними и полного единодушия в вопросах морали. По мнению Байрона, Скотту не повредило бы чуть-чуть больше распущенности; по мнению же Скотта, немного воздержанности пошло бы Байрону только на пользу. Но взаимное общение так их захватывало, что они не обращали внимания на подобные мелочи, и, хотя им предстояло встретиться еще всего лишь раз, осенью того же года, их дружба питалась перепиской и была скреплена поведением Скотта в обстоятельствах, заставивших ошельмованного Байрона покинуть пределы Англии.

В январе 1816 года жена Байрона объявила его сумасшедшим и ушла от него. Большинство англичан, включая друзей Скотта — герцога Баклю, леди Эйберкорн, Моррита и Джоанну Бейли, во всем винили Байрона и хотели, чтобы кто-нибудь примирил супругов. Скотт, однако, полагал, что неразумно вмешиваться, если расходится такая чета, как Байроны, тем более чета, чья супружеская жизнь сделалась достоянием света: «Заделать подобную брешь — все равно что склеить фарфор: на вид блюдо хоть и целое, но цена ему уже не та, и в любую минуту оно может разлететься в куски». Травля поэта перешла и на его сочинения: третью песнь «Чайльд-Гарольда» встретили с ледяной враждебностью. Скотт отказался примкнуть к травле и написал для «Квартального обозрения» поощрительную рецензию, пришедшуюся не по вкусу всем тем, кто упорно старался превратить леди Байрон в великомученицу. Байрон, понятно, был глубоко благодарен Скотту за защиту в такое время и написал ему соответствующее письмо. Скотт ответил: «Я так долго выступал за честные схватки, что не могу видеть, как двадцать псов набрасываются на одного своей же породы; тем большее омерзение вызывают во мне деревенские шавки, наседающие всем скопом на борзую благородных кровей, которая стоит их всех вместе взятых».

Скотт сожалел, что им с Байроном не довелось чаще встречаться, — он верил, что мог бы в лучшую сторону повлиять на своего друга, чья натура отличалась таким благородством. Байрон придерживался аналогичного мнения: «Как мне не повезло, что судьба не послала мне такого наставника!» Повстречай он на своем пути не одного Скотта, а нескольких, признавался Байрон, он бы уверовал в человеческую добродетель. Романы Скотта он проглатывал, как только они появлялись, повсюду их за собою таскал, знал чуть ли не назубок, мог перечитывать их ежегодно и с неослабевающим интересом, объявил Скотта величайшим прозаиком со времен Сервантеса, посвятил ему мистерию «Каин» и записал в дневнике: «Потрясающий человек! Мечтаю с ним напиться». Когда Стендаль намекнул, что у Скотта не столь уж идеальный характер, Байрон ответил ему из Генуи в мае 1823 года, что из всех, кого он знает, Скотт — личность самая открытая, самая достойная и самая привлекательная: «Утверждаю, что Скотт являет собой образец человека настолько прекрасного, насколько человек может быть прекрасен, ибо знаю это — я с ним общался».

Прекрасный характер Скотта проявился к концу наполеоновских войн, когда он с Шарлоттой сделали все возможное для облегчения участи французских военнопленных, которых разместили по соседству с Абботсфордом после того, как они обязались не стремиться вновь участвовать в военных действиях. Но исключительные свойства его доброты обнаружились во время плавания в 1814 году. К этому времени Наполеон, успев разорить Европу, получил щедрую пенсию и прекрасную резиденцию на острове Эльба с видом на Средиземное море. Вскоре после ухода Бонапарта со сцены Скотт принял приглашение членов Комиссии по надзору за маяками совершить с ними плавание вдоль берегов Шотландии. К ним присоединился друг Скотта Вильям Эрскин, а возглавил эту экспедицию известный инженер-строитель Роберт Стивенсон, дед будущего автора «Острова сокровищ». 29 июля 1814 года они отплыли из Лейта и сразу же угодили в шторм. «Всем худо, даже мистеру Стивенсону»,— отмечал Скотт на другой день. Его товарищам частенько приходилось отлеживаться по ходу вояжа, но Скотту хватило и одного раза. «Из всего, что я захватил в плавание, — писал он Шарлотте, — самым полезным оказался зонтик, самым бесполезным — бедняга Джон. С ним нет никакого сладу, а вчера он так напился, что нынче утром я ему заявил: в Мартинмасе буду искать себе другого слугу. Он очень огорчен, но глупость, помноженная на пьянство, — это уж и в самом деле ни в какие ворота не лезет. Положа руку на сердце, он ни разу не протрезвлялся с самого отплытия, и у меня нет больше сил ему выговаривать... Куда бы мне пристроить бедолагу?» Немногие стали бы волноваться о судьбе лакея, чьи ежедневные возлияния сделали его ни к чему не пригодным, да еще в таких обстоятельствах. В последних строках письма Скотт выражал надежду, что «Кис» пребывает в добром здравии. Он не любил кошек, но один представитель семейства кошачьих был взят в Абботсфорд и наречен Хинце в честь персонажа немецких волшебных сказок, которые Скотт тогда читал детям. Со временем он сильно привязался к коту, научившись ценить достойную независимость и восхитительное ко всему безразличие кошачьего рода.

Они посетили Оркнейские и Шетландские острова, питались солониной и галетами и шесть долгих недель наслаждались отсутствием цивилизации. Тем временем Скотт обдумывал замысел поэмы «Владыка островов» и запоминал пейзажи, каким предстояло возникнуть на страницах романа «Пират». Их яхте дважды грозила опасность попасть в плен к американскому фрегату — они даже расчищали палубу, готовясь отразить нападение. Но хотя книги Скотта и завоевали Америку, самому ему судьба не уготовила побывать за океаном. Останавливались они и на Гебридах, где заночевали в замке Данвиган на острове Скай Скотт попросил, чтобы ему отвели комнату с привидениями: «Я чувствовал только, что провел хлопотный день, плотно пообедал, осушил бутылку отличного кларета и весьма расположен ко сну». Поэтому он крепко спал и никаких привидений не видел.

В Ирландии, где они пошли осмотреть Дорогу Гигантов, он узнал, что скончался его друг — герцогиня Баклю Еще будучи графиней Далкейтской, она своим участием подвигла его на «Песнь последнего менестреля». Скотт очень любил как ее саму, так и ее мужа, с которым в свое время служил в кавалерии и который теперь стал герцогом. Дурные вести, заставившие его на минуту забыть даже про денежные заботы, повергли Скотта в глубокое горе; по прибытии в Глазго он первым делом отправил Баклю письмо с соболезнованиями. Эта утрата омрачила ему возвращение домой, которое при других обстоятельствах было бы вдвойне радостным из-за хорошей новости. За три недели до того, как он отплыл на яхте Комиссии по надзору за маяками, был опубликован роман неизвестного автора под заглавием «Уэверли». Когда же Скотт, завершив плавание, добрался до Эдинбурга, Констебл сообщил ему, что два издания романа общим тиражом в три тысячи экземпляров уже распроданы и нужно печатать третье.

Глава 11

Прекрасный человек по Байрону

А теперь остановимся и посмотрим на хозяина Абботсфорда, который готовился сменить народную славу поэта на международную славу романиста. Он был шести футов42 росту, телом массивен, но не тучен, строением грудной клетки, рук и плечей напоминал Геракла. Если б не укороченная нога, его фигура, бицепсы и осанка производили бы впечатление красоты и силы. Но с правой стороны он едва доставал до земли кончиками пальцев, поэтому раскачивался и переваливался на ходу, опираясь на крепкую трость каждый раз, как ступал на правую ногу. Голова у него имела форму вытянутую, причем нижняя половина лица — от глаз до подбородка — была короче верхней на добрых полтора дюйма43. От маленьких проницательных светло-серых глаз Скотта во все стороны разбегались смешливые морщинки. Когда он веселился, верхние и нижние веки смежались у него, как у птицы. Лохматые брови сильно выдавались вперед, совершенно закрывая глаза, когда он читал или писал. В молодости его волосы, обычно торчавшие патлами, были светло-рыжеватого цвета, но к пятидесяти годам поредели и поседели. Нос и подбородок у него были заурядные, рот прямой, губы тонкие. От верхней губы до носа тянулась длинная канавка. Щеки были тяжелые, хотя и твердые; когда он прогуливался в одиночестве или заседал в суде, лицо у него принимало выражение отсутствующее, тупое и даже брезгливое. Но стоило ему увлечься беседой, как он весь менялся: глаза загорались, губы подергивались от смеха, лицо сияло добродушием. На людях каждая его черточка излучала доброжелательность, однако окружающие порой ловили на себе его хитрый, пронизывающий взгляд, словно он задумал набедокурить, но пока что держит это в секрете. Впрочем, взгляд этот во мгновение ока уступал место очаровательной улыбке, и Скотт снова был сама искренность и дружелюбие.

Как легко догадаться по его внешним данным, привычки и вкусы Скотта не отличались особой утонченностью. Он любил плотно позавтракать и легко пообедать. Завтрак состоял в основном из говяжьего ссека, холодной бараньей головы и каравая черного хлеба. С утра ублажив в себе голодного фермера, он до вечера не испытывал особого аппетита и за обедом ел так же умеренно, как жадно насыщался за завтраком. Обоняние у него было не более острым, чем слух или вкус. Он не мог сказать, когда оленина с душком, а вино пахнет пробкой, не отличал хереса от мадеры, а музыку от обычного шума, однако же был неравнодушен к шампанскому и кларету, виски предпочитал любому вину и с удовольствием слушал простенькие мелодии или сентиментальные песенки. Домашние вечера коротались за разговорами, пением или чтением. Он обожал читать вслух и больше всего — Шекспира, басни Драйдена и сатиры доктора Джонсона. Из современников ему нравились Джоанна Бейли, Крабб, Бёрнс, Байрон, Вордсворт и Саути. Читал он с большим подъемом, каждое действующее лицо пьесы наделял собственным голосом и интонацией, и по его лицу было видно, как глубоко он воспринимает и переживает читаемое.

Самым выдающимся его качеством, о чем единодушно свидетельствуют все хорошо его знавшие, была благожелательность. Едва ли не все, кто обращался к нему за помощью, таковую получали. Томас Кэмпбелл, Теодор Хук, Бенджамен Хейдон, Вильям Годвин, Чарльз Метьюрин — всех их он выручал из беды, а также многих других писателей и художников, кто находился в стесненных обстоятельствах, за долги угодил в тюрьму или из последних сил пытался ее избежать. Помогал он и совсем незнакомым лицам. Достаточно одного примера. Юноше из Кембриджского колледжа Святой Троицы, который хотел посвятить себя изучению какой-то редкой дисциплины, он послал 20 фунтов с просьбой и не думать об их возвращении, «пока фортуна не позволит Вам без ущерба для себя таким же образом порадеть другому молодому человеку, попавшему в полосу неудач». За советом к нему обращались так же часто, как за деньгами, и он никому не отказывал. Вот пример здравомыслия, бывшего наряду с добротой неотъемлемой частью его натуры. Речь шла о человеке, чьи стихи разругали в печати и которого следовало утешить. «Поверьте, я скорблю, что Вы принимаете это так близко к сердцу, — отвечал Скотт на его письмо. — Но когда б Вы знали истинную цену литературной известности, Вы бы и не подумали столь рьяно ее домогаться; что до Вашего решения с горя податься в монахи, то это, как мне кажется, был бы в своем роде исключительный прецедент, ибо любовь к земным красавицам загнала в келью не одного мужчину, однако Вы, несомненно, явились бы первой жертвой любви к Музам. Надеюсь, Вы простите мне эту шутку, но, если бы Вас рецензировали раз пятьсот, превозносили и ниспровергали, расхваливали и пародировали, льстили в лицо и злословили за спиной на протяжении пятнадцати лет, Ваше решение показалось бы Вам таким же нелепым, как и мне».

Благожелательность Скотта не исчерпывалась щедростью на советы и деньги. Он не желал обижать злой критикой даже своих собратьев по перу и с юности положил себе никогда не выступать в печати с враждебными отзывами о поэзии современников. Ему было больно причинять боль другим; особенно же гнусным он считал уязвлять автора в анонимной рецензии. Из-за этой чувствительности он попадал порой в щекотливые положения. Когда Саути просил его написать рецензию на какую-то свою балладу, Скотт признался Джону Мюррею, что ему безумно трудно воздать должное ее вопиющим недостаткам и обильным достоинствам, но что-нибудь он придумает. С Саути он постоянно оказывался между Сциллой лжи и Харибдой правды, однако всегда ухитрялся найти средний путь и сохранить дружбу поэта-лауреата.

Вторым примечательным свойством Скотта (после благожелательности) была скромность, проистекавшая, возможно, из первого. Он был достаточно велик, чтобы быть скромным без ложности, однако приходится лишь дивиться той искренности, с какой он ставил поэзию Кэмпбелла. Саути и Джоанны Бейли неизмеримо выше своей. «Мне, слава Богу, неведома зависть к большим талантам», — как-то сказал он Саути, но поразительно другое: он не завидовал успеху и малых талантов, переоценивая едва ли все литературные произведения, кроме собственных.

Когда Байрон занял его место в сердцах публики, он с чистой совестью присоединился к хору славословий по адресу преемника и перешел на романы. А если б кто потеснил его и в этом жанре, он с той же искренностью выразил бы ему свое восхищение и так же легко подыскал бы для себя новую литературную форму. В писателях он не одобрял тщеславия: «Я думаю, многие начинающие авторы искусственно раздувают в себе черную зависть ко всему, что затмевает их, как они лестно ее именуют, славу; а по мне, так уж лучше обзавестись для собственного удовольствия ногтоедой на пальце, чем лелеять подобные чувства». О суждениях современников он был невысокого мнения, справедливо рассудив, что, нахваливая других, люди по большей части надеются получить от них той же монетой. «Из всех, кто хоть раз брался за перо, никто не питал такого жгучего отвращения к манной кашке хвалы, как я», — заявлял он, и еще:«Не терплю, чтобы мне набивали рот леденцами, которые вежливость не дает выплюнуть, а желудок не способен переварить». Скотт решительно не мог поверить в то, что как писатель он чем-то выделяется на общем фоне. Он был лишен чванства, а поскольку сумел избавиться и от честолюбия, относился к современникам без зависти, ненависти, ревности или злобы, но с отзывчивостью, восхищением, любовью и терпимостью.

Не страдая от самомнения, он жил в свое удовольствие и, хотя был «по натуре одинокая тварь», любил компанию ближних. Он мирился даже с занудами — отчасти по доброте душевной, отчасти же потому, что находил общение с ними забавным и поучительным. При церкви в Росслине обитала довольно-таки бестолковая старуха, не дававшая людям прохода своими историями о местных развалинах. В один прекрасный день Скотт отправился туда с Эрскином, который выразил надежду, что они, как регулярные посетители, будут избавленье от ее утомительных россказней. «В каждой песне есть своя тайная прелесть, ведомая только певице, — возразил Скотт. — Сказать ей, что про все это мы уже слышали, значит огорчить бедняжку». Когда он прославился, зануды посыпались на него как из рога изобилия, но он терпел. Однажды на рауте двое молодых людей отошли к окну, пытаясь сбежать от. представителя этого племени; Скотт подковылял к ним и произнес: «Ай-яй-яй, юные джентльмены, где же ваша почтительность? Уж вы мне поверьте — требуется немало способностей, чтобы стать убежденным занудой». Скотт никогда не возмущался при свидетелях человеческими пороками и мог бы повторить вслед за Фальстафом: «Смертные люди, братец ты мой, смертные люди»44. Никто не слышал от него злых шуток по поводу чужих недостатков, а если в его присутствии разгорался спор, грозивший перейти на личности, он неизменно ухитрялся заставить спорщиков рассмеяться и забыть о распре. «Я сам на себя досадую, когда хоть на минутку поддаюсь дурному настроению, --заявлял он, — и могу с чистой совестью сказать, что, при многих моих недостатках, дурной нрав едва ли относится к их числу». В Шотландии религия издавна служила источником постоянных раздоров, и Скотт ненавидел фанатизм, превращавший веру «в причину и повод именно так, а не иначе подходить и к политике, и к мирским делам». Дух фанатизма чинил только зло, «разбивая семьи, натравливая детей на родителей и наставляя всех в новом, как мне думается, способе угодить в объятия дьявола, славя Господа». Джеймсу Хоггу он советовал не брать в жены женщину религиозную, ибо она того и гляди «не только окажется сама по себе стервой, но испортит настроение всякой доброй компании».

Его нелюбовь к крайностям в религии, политике и общественной жизни объясняется тем, что собственными его чувствами правил разум, а не импульс; по той же причине Скотту лучше удавалось помогать людям, чем их утешать. Сам он мог вынести столько, что с трудом находил слова сочувствия для пасующих перед бедами. Природа наградила его жизнерадостным духом, который помогал ему справляться с величайшим горем и переживать мрачнейшие часы, а воображение вкупе с чудесной памятью спасало его от долгих периодов меланхолии или пессимизма. Окажись он в тюрьме, он бы и там нашел развлечение, строя себе воздушные замки. Самые распространенные в наше время формы, говоря по-современному, «бегства от действительности» — это либо в сумасшедший дом экономики, либо в психиатричку политики. Скотт жил в нормальном мире своего воображения, которое приносило счастье и ему самому, и его читателям. Другим постоянным подспорьем была для Скотта память, и память из ряда вон выходящая. В пятьдесят четыре года он утверждал, что дословно повторит любое письмо, написанное им с пятнадцатилетнего возраста, если ему зачитают первую строчку. В разговоре с Байроном он по памяти воспроизвел «Кристабел» Колриджа, хотя слышал эту поэму один-единственный раз; многие стихотворения Вордсворта он запомнил после первого чтения. Немало поэтических отрывков, поставленных эпиграфами к главам его романов, запали ему в память еще в ранней юности. В истории человечества он, возможно, являет собой единственный пример соединения феноменальной памяти с богатым воображением.

Хитрому выражению, временами появлявшемуся у него во взгляде, соответствовала одна особенность его духовного склада: он так и не расстался с упрямством и скрытностью мальчишества, и это наряду с рыцарскими грезами осталось с ним на всю жизнь. Как юношей он проявлял непонятную строптивость, отстаивая выбранный им маршрут прогулки или поездки, так и зрелым мужем он всегда стремился увильнуть от навязанного или предписанного ему дела. Если ему предлагали сделать то-то и то-то или он сам понимал, что от этого никуда не денешься, он тут же обнаруживал горячее желание заняться чем-то другим. По собственной охоте он был готов взвалить на себя до дюжины дел одновременно, считая разнообразие занятий лучшим видом отдыха, но часто не мог устоять перед соблазном не делать того, что его заставляли. Враждебность также подогревала в нем упрямство. Скотт всю жизнь боролся с этим, но так и не научился до конца сохранять свойственную ему невозмутимость, сталкиваясь с холодностью или грубостью.

Рассказами про дворянство Пограничного края, что он слышал в детстве, питались рыцарские грезы его юности, с которыми он не расстался до самой смерти и которые определили его крайне уважительное отношение к роду и титулу. В нем не было ни капли снобизма, то есть желания подражать знати и напускать на себя вид, будто знакомствуешь с доброй половиной здравствующих пэров. Он выказывал больше почтения вождю обнищавшего шотландского клана, чем свежеиспеченному английскому лорду. Скотт любил не сам титул, но запечатленную в нем историю. Он был горд своим родом, и обретенная им слава писателя в его глазах ничего не стоила по сравнению с честью происходить от младшей ветви харденских Скочтов и состоять в клане Баклю. Как положено вассалу, он с семьей встречал рождество в доме прямого главы рода — Скотта из Хардена. Во всем этом проявился романтический дух, вдохновивший его па поэмы и романы. Но Скотт мог бы поучить подлинному демократизму и современного социалиста. У него ни разу не возникало чувства, будто по своей человеческой сущности он выше или ниже любого из смертных. Между слугами и родными он не делал никакого различия и разговаривал с первыми как с равными. Правда, он разделял веру доктора Джонсона в необходимость общественной иерархии и, адресуясь или обращаясь к людям выше по рангу, соблюдал необходимые формальности, однако строго осуждал тех, кто оказывался недостоин своего высокого положения. «Вот к чему приводит общество подхалимов и паразитов, а также неукоснительное следование любому капризу, который взбредет в голову, так что малейшее возражение против глупой прихоти превращается в неискупимую вину». Скотт написал это об определенном лице, но данное суждение в полной мере проявляет для нас его отношение к знати, забывающей о своих обязанностях, и к приживалам, забывающим о своем достоинстве.

Об истинном отношении Скотта к людям лучше всего говорят его романы. Парадокс Скотта-писателя заключен в том, что при всем его романтическом мировоззрении главное достижение его прозы не романтически стилизованные рыцарские образы, но реалистические характеры обыкновенных людей, начисто лишенные романтического налета. «Мне не даются героические фигуры в полном смысле слова, — жаловался Скотт Морриту, — зато я питаю дурную слабость к сомнительным характерам разного рода обитателей Пограничья, пиратов, горных разбойников и других молодцов робин-гудовского склада». Но лучше всех удавались ему типы нищего, бальи45, слуги, пастуха. Двойственность писателя — романтика и реалиста, преломилась в Скотте-человеке через его дружбу с герцогом Баклю и Томом Парди, через существование в одном лице помещика, хозяина Абботсфорда, и служаки в Эдинбурге.

Эта двойственность проявилась и в обстоятельствах, сопутствовавших написанию и публикации его первого романа «Уэверли». Как сказано, работа над книгой была начата несколькими годами ранее и прекращена по совету Эрскина. Через пару лет Скотт, видимо, собирался вернуться к роману — он фигурировал в издательском проспекте Джона Баллантайна на 1809/10 год, — но снова его отложил, потому что первые главы показались скучными Джеймсу Баллантайну. Прошло около пяти лет, пока автор, засунувший рукопись неизвестно куда, не наткнулся на нее в старом комоде, где хранилась рыболовная снасть. Махнув рукой на советы Эрскина и Баллантайна, он засел за работу и в три недели завершил два последних тома, хотя все это время был занят своими основными делами, включая обязанности в суде. «Справляясь с этой задачей, я получал огромное удовольствие», — сказал он, и удовольствие, судя по всему, было довольно захватывающим: некий молодой человек, изучавший право и живший тогда на улице Георга, рядом с Замковой улицей и под прямым к ней углом, видел через окно в кабинете Скотта, как его рука безостановочно строчит ночь за ночью и кипа исписанных листов непрерывно растет. Баллантайн показал роман Констеблу, и тот предложил за авторские права семь тысяч фунтов; Скотт нашел, что сумма слишком велика, если книга провалится, но слишком мала, если она пойдет, и Констебл издал роман, договорившись, что прибыль они поделят поровну с неизвестным автором. Констебл быстро сообразил, кто именно написал «Уэверли», и со временем был посвящен в секрет; но о том, что он создал роман, Скотт не сказал никому, за исключением жены и ближайших друзей, таких, как Эрскин и Моррит, да и с них взял слово сохранить это в тайне. Книга произвела фурор, и каждый эдинбургский болтун делал вид, что знает, кто ее написал. Авторство приписывали Фрэнсису Джеффри, Вильяму Эрски-ну, Генри Маккензи, сыну Джеймса Босуэлла, брату Скотта Тому и многим-многим другим.

Забавно, что слава неизвестного автора своим происхождением обязана одному из самых малоудачных его произведений, благодаря которому, однако, возник самый знаменитый в истории титульный лист — «Сочинение автора «Уэверли». Можно без преувеличения сказать, что никогда еще столь незрелое творение не было прародителем таких чад. Если не считать бальи Мак-Хибла, первого наброска к несравненному характеру Никола Джарви из «Роб Роя», ничто не предвещало, что «Уэверли» откроет собой новую эпоху. Тем не менее так оно и было: с «Уэверли» в литературу XIX века пришел роман, каким мы его знаем; «Уэверли» и последующие книги Скотта направили художественную литературу всех цивилизованных стран в новое русло. Сервантес убил роман, Скотт его возродил. И тот и другой произвели революцию в беллетристике, чего не скажешь наверняка больше ни об одном писателе. Через два столетия Скотт вернул к существованию то, что в начале XVIIвека Сервантес изгнал из жизни своим смехом, но вернул с весьма существенной поправкой: он заселил свои полотна живыми людьми и показал их с сочувствием и проникновенностью, достойными Шекспира. Однако «Уэверли», создавший своему автору имя, ему же, вероятно, и навредил. Слава «автора «Уэверли» многих заставляет именно с этой книги начинать свое знакомство со Скоттом, в результате же оно слишком часто на ней и кончается. Достаточно уже первых глав, чтобы отбить у любителя романов охоту браться за другие книги того же автора.

Всем, кроме немногих друзей, Скотт давал понять или заявлял открыто, что «Уэверли» написан не им; издавая последующие романы, он продолжал стойко хранить инкогнито, пока обстоятельства не вынудили его открыться. Даже леди Эйберкорн и Джоанне Бейли он не выдал секрета; дети тоже не знали, хотя, видимо, и догадывались. Не признался он в авторстве и под нажимом со стороны Байрона, Шеридана, принца-регента и Марии Эджуорт, ирландские характеры которой, заявил он, подвигли его на живописание характеров шотландских. Когда разговор об этом заходил в компании, Скотт тешился, серьезно доказывая присутствующим, что апонимные романы никак не могут принадлежать одному человеку по тем-то и тем-то причинам, причем каждая из них со всей очевидностью свидетельствовала, что написал романы не Скотт, а кто-то другой или другие. Но большинство знакомых были уверены, что замысел книг мог принадлежать только Скотту: многие эпизоды, о которых он им рассказывал, появлялись потом на страницах романов, а поскольку Скотт относился к тем, кто «пишет, как говорит», его выдавало уже само построение фразы. Он со свойственной ему проницательностью это предвидел, но продолжал упорствовать. «Причины, коими мы оправдываем свое поведение в собственных глазах, весьма отличаются от подлинных мотивов наших действий»,— говорил он, и тем не менее прислушаемся к его объяснениям — вдруг между ними мы обнаружим главное и настоящее.

Свифт, будучи духовной особой, признал себя автором лишь одного из своих бесчисленных сочинений; Скотт тоже считал, что писание романов может рассматриваться как промысел, неподобающий секретарю Высшего суда. Скрыв свое имя, он избавлялся от гнета личной ответственности и получал возможность писать раскованней и чаще, нежели в противном случае; к тому же это спасало его от тяжкой необходимости обсуждать свои книги с каждой бестактной персоной, которой вздумалось бы к нему приставать. Опять же затея с романами могла и провалиться, а он вовсе не собирался ставить под удар свое громкое имя поэта. Если же, напротив, романы возымели бы успех, то их анонимность могла заинтриговать публику и тем самым поднять на них спрос. И наконец — тут-то и кроется главное объяснение — он приводил слова Шейлока: «Таков мой вкус»46.

Причина, о которой Скотт умалчивал, заключалась в его связях с типографией Баллантайна. В дни его юности лицам, занимающимся адвокатской практикой, не рекомендовалось иметь прямой интерес в коммерческом предприятии. От практики Скотт отошел, но остался шерифом и членом коллегии адвокатов, так что о своих торговых операциях он не смел заикнуться даже самым близким друзьям. Из одной тайны выросла другая. Когда он начал писать романы, то печатать их решил у Баллантайна; а это значило, что издателей, которые и без того не подозревали о доходах, выручаемых Скоттом от типографии, было полезно оставить в неведении и относительно личности самого автора.

Но решающее объяснение этой скрытности кроется в таких свойствах его натуры, как хитрость и озорство, та самая хитрость и то озорство, что время от времени проскальзывали в его взгляде. Он питал детскую любовь к тайнам, которую взлелеяла и укрепила его одинокая независимая юность, и, как мальчишка, упивался проказами ради самих проказ. Сокрытие истины даровало ему свободу и смех — он хотел того и другого. Теперь он мог слушать, как обсуждают его собственные романы, и лукаво вступить в разговор с миной незаинтересованного лица; он мог читать рецензии как бы со стороны и с большим удовольствием — рецензенты не называли его по имени; наконец, ему нравилось наслаждаться жизнью, скрываясь за кулисами, — и в этом он напоминал скорее финансиста, чем политика. Он мог дергать за ниточки — и куклы пускались в пляс.

Таков был его вкус: оставаться «Великим Инкогнито».

Глава 12

Второй бестселлер

Хотя издательство «Джон Баллантайн и К» приказало долго жить, его склады были по-прежнему забиты неходким товаром; поэтому Скотт, вступив в переговоры с Констеблом о продаже авторских прав на «Владыку островов», упорно пытался всучить ему издания, на которые никто и смотреть-то не хотел. Но хитрый издатель не собирался захламлять свои склады тем, что он именовал «макулатурой», и предложил Скотту за половину прав на поэму 1500 гиней. Скотт согласился, «Владыка островов» увидел свет в начале 1815 года, а еще через неделю Скотт заглянул к печатнику Джеймсу Баллантайну узнать, что говорят о поэме. Джеймс замялся. «Не стесняйтесь, друг мой, выкладывайте начистоту, — сказал Скотт. — Чего это вам вдруг надумалось разводить церемонии со мной? Впрочем, я, кажется, понимаю, в чем дело: без лишних слов — разочарование?» Молчание Джеймса говорило само за себя, и Скотт с минуту переваривал неприятную новость, но затем выказал удивление, что популярность его как поэта не кончилась еще раньше, и весело добавил: «Ну что же, Джеймс, тут уж ничего не поделаешь. Однако духом мы падать не будем, ибо сдавать позиции нам не по средствам. Не вышло так — попробуем эдак». Говорить о неудаче поэмы можно было только применительно к Скотту: любой из его современников-поэтов, исключая Байрона, решил бы на основании того, как расходилась поэма, что стихотворство — надежный источник дохода. Но Скотт понял, что Байрон вытеснил его с рынка, и уже принял решение оставить поэзию. Он не стал ждать и гадать, как будет расходиться поэма, а успел вместо этого закончить на две трети новый роман, который вышел через пять недель после публикации «Владыки». «Гай Мэннеринг» определил собой дальнейший творческий путь Скотта и окончательно утвердил его как автора романов-бестселлеров (в современном понимании слова) — точно так же, как до этого он выступил первым поэтом, создавшим поэмы-бестселлеры.

Сюжет нового романа разработан неизмеримо лучше, чем в «Уэверли». Здесь, правда, нет еще знаменитых «скоттовских» характеров, однако Дэнди Динмонт понравился публике ровно настолько, чтобы его именем окрестили породу шотландских терьеров, а Мег Меррилиз — первый и лучший из персонажей Скотта, на которых лежит отблеск сверхъестественного. Но самое примечательное в «Мэннеринге» — то, что он стал предтечей детективов, наводнивших со времен Скотта книжный рынок почти во всех странах. Плейделл — первый сыщик в литературе, прообраз Баккета из «Холодного дома» Диккенса, д\'Артаньяна из «Виконта де Бражелона», Каффа из «Лунного камня», Дюпена Эдгара По и конан-дойловского Шерлока Холмса. Как ив случае с «Уэверли», безразличие Скотта к художественной целостности книги, природная лень и творческая плодовитость не позволили ему выбросить начало романа, хотя сюжет его после первых глав совершенно меняется. Роман в целом свидетельствует о том, что Скотт уже сделался мастером в избранном жанре, хотя еще и не гроссмейстером. Скотт написал «Мэннеринга» за полтора месяца, главным образом для того, чтобы вернуть долг Чарльзу Эрскину. Фирме «Лонгманз», которая опубликовала роман, пришлось уплатить автору 1500 фунтов авансом и освободить Джона Баллантайна от залежалого товара на сумму в 500 фунтов.

Покончив с этим делом и убедившись в успехе романа, Скотт отплыл в Лондон с женой и старшей дочерью в марте 1815 года, то есть в тот самый момент, когда Наполеону прискучил уединенный образ жизни сельского джентльмена, и он покинул свой тихий уголок, чтобы дать на европейских подмостках прощальные гастроли, растянувшиеся на сто дней. Именно в эту поездку Скотт свел личное знакомство с Байроном и принцем-регентом; последний, узнав о скором приезде Скотта от секретаря Адмиралтейства Дж. У. Кроукера, попросил: «Дайте мне знать, когда он появится, и я устрою скромный обед для избранных, который придется ему по душе». На приеме в Карлтон-хаусе общество и впрямь было избранное — одни пэры, а принц с поэтом стремились затмить друг друга, рассказывая по очереди анекдоты, Скотт поведал, в частности, историю о лорде Брэксфилде, судье, известном своей жестокостью: объявив смертный приговор своему бывшему приятелю, который неизменно побивал его за шахматной доской, лорд добавил: «На сей раз, Дональд, дружок, мне, похоже, удалось-таки вас заматовать». Несколько позже регент бросил на Скотта многозначительный взгляд и предложил поднять по всем правилам бокалы за здоровье автора «Уэверли». Скотт слегка опешил, но быстро нашелся и, поднявшись с кресла, выпил со всеми, присовокупив: «Ваше королевское высочество, очевидно, полагает, будто я имею к этому почетному тосту какое-то касательство. Я же отнюдь не претендую на это, но могу Вас заверить, что истинный виновник узнает о высокой чести, какую ему только что оказали». Не успели усесться, как регент провозгласил: «С вашего позволения, еще один такой же тост — за здоровье автора «Мармиона»!» — и, обратившись к Скотту, добавил: «На сей раз, Вальтер, дружок, мне удалось заматовать вас».

Будучи в Лондоне, Скотт получил приглашение в Карлтон-хаус на обед для еще более узкого круга; на этом обеде принц распевал песни, а гости рассказывали фривольные анекдоты. Поэт и хозяин непринужденно побеседовали о якобитстве, причем Скотт именовал Карла Эдуарда Стюарта «Принцем», регент же называл его «Претендентом». На вопрос регента, присоединился бы Скотт к якобитам, тот ответил: «Когда б я не знал Вашего королевского высочества, у меня бы не было причин отказать им в поддержке». В письме к другу он высказал свое тщательно взвешенное мнение по вопросу о престолонаследии: «Я в жизни не употреблял слова «Претендент» — недостойное это словечко, — разве что по долгу службы требовалось давать присягу, но и тогда (Господи, прости!) всякий раз — с угрызениями совести. Говоря по правде, я рад, что не жил в 1745 году. Как адвокат я бы не мог защищать законность притязаний Карла на трон; как священник я бы не мог за него молиться; но как солдат я бы непременно и вопреки всем доводам здравого смысла пошел за него хоть на виселицу. Теперь же я нимало не опасаюсь заставить свои чувства мирно уживаться с разумом, ибо чувства мои отданы Стюартам, а разум, движимый интересами всеобщего блага, склоняется в пользу нынешней династии». Обходительность и добродушие регента пленили Скотта, хотя последний и отказывался признавать за ним какие-то исключительные способности и в частной переписке именовал «нашим толстым другом». Мнение же регента о Скотте нашло материальное выражение в усыпанной бриллиантами и украшенной миниатюрой дарителя золотой табакерке, которую поэт привез с собой в Абботсфорд.

В июне 1815 года Наполеон окончательно сошел с европейской сцены и зажил в местах не столь, но все же достаточно отдаленных на казенный счет, чем вызвал к себе глубочайшее сочувствие со стороны бесчисленных английских доброжелателей, которые наперебой осыпали его щедрыми знаками благодарности и уважения. Победа при Ватерлоо довела патриотическую горячку Скотта до точки кипения. Он загорелся мыслью во что бы то ни стало побывать на поле битвы. 27 июля 1815 года Скотт и трое его друзей пустились в паломничество, причем он заранее договорился написать об этом книгу. На поле Ватерлоо война повсюду оставила свой след, а кое-где и смрад. Скотт приобрел для своего музея несколько трофеев и получил в подарок запятнанный кровью дневник французского солдата, где среди прочего были записаны кое-какие песни, популярные в армии Наполеона. Один фламандский крестьянин по имени Да Коста открыл тогда весьма доходный промысел: утверждая, что состоял при Наполеоне в проводниках, он водил туристов по арене сражения и показывал, где якобы находился император в тот или иной момент битвы. На Скотта его рассказ произвел, видимо, сильное впечатление — он не догадывался, что весь тот день Да Коста прятался за десять миль от поля боя. Впрочем, это не помешало мошеннику до самой смерти целых девять лет безбедно существовать за счет своих воображаемых подвигов.

Проезжая через Бельгию, Скотт заметил: «Хотя французы растащили все, что могли, землю им все-таки пришлось оставить, — думаю, потому лишь, что она не помещалась в ранцах». Наслушавшись от офицеров — очевидцев сражения рассказов про герцога Веллингтона, Скотт принял окончательное решение непременно познакомиться с этим великим человеком, чьи мужество и выдержка в минуты, решавшие исход баталии, могли сравниться лишь с его же рассудительностью и здравомыслием. Скотт не обманулся в своих ожиданиях. Герцог был с ним «отменно любезен». За ужином выдающийся военачальник специально просил Скотта занять место рядом с собой и подробно рассказал ему о своих кампаниях, особенно о последней, про которую отозвался: «Что может быть ужаснее выигранной битвы? — Только проигранная». Из всех, с кем ему довелось встречаться, Скотт считал Веллингтона самым прямым и открытым. Восхитило его в герцоге и чувство юмора. На вопрос человека, собиравшегося на Святую Елену, не хочет ли герцог что-нибудь передать главному тамошнему квартиросъемщику, Веллингтон со смехом ответил: «Передайте от меня Бонни только одно: я надеюсь, что ему так же уютно в моей старой берлоге в Лонгвуде, как мне — у него на Елисейских полях». История свидетельствует, что из каждых двух военачальников, одержавших победу, один не может удержаться от соблазна всячески превозносить и расхваливать противника, поскольку это прибавляет славы и ему самому. Герцогу и в голову не приходило подобное. Он не видел у Наполеона каких-либо редких или особенных талантов полководца и считал, что при Ватерлоо у того не было ни четкого плана сражения, ни четкого им руководства; одним словом, он был не лучше любого из своих маршалов.

Если Наполеону и не удалось произвести на Веллингтона должного впечатления, то герцог, несомненно, произвел таковое на Скотта. Последний как-то признался, что на своем веку беседовал с представителями всех слоев общества — с поэтами, принцами, пэрами и простолюдинами, и лишь общение с герцогом, величайшим, по его мнению, полководцем и государственным деятелем в истории, повергало его в смущение и трепет. Высказывались догадки, что и на Веллингтона встреча с великим писателем произвела аналогичное впечатление. «Что бы подумал герцог Веллингтон о nape-другой романчиков, которых он, скорее всего, никогда не читал, а если и держал в руках, так, весьма вероятно, не дал бы за них и ломаного гроша?» — вопрошал Скотт, и тогда и впоследствии считавший расположение к нему герцога и его откровенность «высочайшим отличием всей жизни». В данном случае врожденная скромность Скотта, качество по большей части очень привлекательное, обернулось пороком. Считать, как считал он, что творение литературного гения во всех отношениях уступает удачной военной операции, значило обнаружить прискорбное непонимание истинной ценности того и другого. Для человечества «Макбет» важнее разгрома Непобедимой Армады, а «Пуритане» по-прежнему радуют новые поколения, утратившие всякий интерес к битве при Ватерлоо.

В Париже Скотт не скучал — бывал в театрах, посещал приемы, на глазах у публики сподобился лобызания в обе щеки от казачьего атамана, был осыпан любезностями со стороны Александра I, Кэстлери, Блюхера и иже с ними, закупал подарки для своих вассалов, таких, как Том Парди, ходил на разного рода вечеринки и объедался виноградом и персиками. «Я пью и ем, как заправский француз; на ростбиф с портвейном я теперь и смотреть не стану — мне подавай фрикасе да шампанское, — писал он Шарлотте. — Что ни говори, а это прелестная страна, только люди здесь суматошные и, боюсь, так никогда и не успокоятся». Все, понятно, толковали о судьбе военных преступников. Одного из них недавно расстреляли, и это привело в ужас некую высокопоставленную даму, заявившую, что за всю свою историю Франция еще не знавала подобной жестокости. «А Бонапарт? Разве он никого не казнил такой смертью?» — поинтересовался Скотт. «Кто? Император? Никогда!» — «А герцога Энгиенского, мадам?» — «Ah! Parlez-moi d\'Adam et d\'Eve!»47 Дама эта вела себя ничуть не хуже многих соотечественников писателя. Скотт обратил внимание, что Наполеон понемногу становится героем в глазах своих бывших врагов. «Вся эта чушь, которую несут в Лондоне, — дескать, и человек он уже не тот, и намерения у него совсем другие, — просто курам на смех», — записал Скотт 20 июня 1815 года.

По пути на родину Скотт и его друзья заночевали в Лувьере. Они заняли на постоялом дворе мансарду и, отправляясь ко сну, имели под рукой заряженные пистолеты, причем обеспокоились запереть и забаррикадировать перед этим дверь. Глубокой ночью к ним с грохотом попытались вломиться. Скотт крикнул по-английски, что пристрелит первого, кто взломает дверь. Шум мгновенно утих. На другое утро все объяснилось «прибытием застигнутых ночью путников, таких же англичан, как мы сами, которые ошиблись комнатой и, без сомнения, были озадачены раздавшимся из-за двери приветствием». В воскресенье компания отплыла из Дьеппа и во вторник благополучно высадилась в Брайтоне; плавание было утомительным, вся еда путешественников состояла из нескольких устриц да куска хлеба. «Услышав мое имя, таможенник едва взглянул на багаж; знай я заранее о такой вежливости, можно было набить чемоданы брюссельским кружевом». Ступив на родную землю, Скотт пришел в великолепное расположение духа и ерзал от нетерпения всю дорогу до Лондона. Он остановился в солидной гостинице на Бонд-стрит и в последний раз встретился с Байроном. С ними обедали актеры Чарльз Мэтыоз и Дэниел Терри: «Мы блестяще провели время. Я еще не видывал Байрона таким веселым, проказливым, остроумным и щедрым на выдумку; он был шаловлив, как котенок». Но Скотт рвался в Абботсфорд и быстро возобновил путешествие, завернув по пути в замки Варвик и Кенилворт.

Он возвратился под родной кров, сидел в маленькой гостиной и обменивался новостями с женой и дочками, нежась в домашнем уюте. Пока его не было, Шарлотта обила мебель самым модным ситцем и страшно огорчилась, что он этого не заметил. Не в силах сдержать обиду, она наконец указала ему на новый декоративный эффект. Расстроенный собственной нерадивостью, Скотт потом весь вечер только и делал, что рассыпался в восхищении перед ее вкусом. Однако яркие интерьеры, как и классические симфонии, оставляли его равнодушным. Через несколько недель Шарлотта побывала па музыкальном фестивале в Эдинбурге, где слушала музыку Генделя, Моцарта и Бетховена. Узнав, что она получила от этого огромное наслаждение, супруг остался доволен, но заметил: «А я так за всю твою изящную музыку не отдал бы и одного крика ржанки с Кейсайдских болот».

Поездка во Фландрию и Францию дала материал для «Писем Поля к родным»; написал Скотт и поэму «Поле Ватерлоо», пожертвовав прибыль от первого издания на вдов и сирот тех, кто погиб в сражении. Среди его поэтических достижений эта поэма занимает далеко не первое место, и если сегодня она приходит на память, то лишь в связи с эпиграммой анонимного критика — современника автора:



В крови на поле Ватерло
Солдат немало полегло,
Но павший мертвым — даже тот
Все ж пал не так, как Вальтер Скотт.



Впрочем, все это не выходило за рамки обычных путевых впечатлений, и он скоро заключил контракт на новый роман. «Стоит мне взять в руку перо, как оно быстренько застрочит по бумаге, — сказал он Морриту. — Порой меня подмывает выпустить его из пальцев, чтобы проверить, не начнет ли оно и помимо моей головы писать так же бойко, как с ее помощью, — заманчивая перспектива для читателя». Перо его, верно, пустилось в карьер, потому что Констебл издал «Антиквария» в мае 1816 года, примерно через четыре месяца после того, как Скотт засел за роман. Примечательно и то, что книга эта писалась в жутких условиях. Строительство в Абботсфорде шло полным ходом, из-за груд кирпича, чанов с раствором, изразцов, шифера и лесов негде было повернуться. Плотники, каменщики, маляры и каменотесы мешали друг другу. Дымоходы коптили, а вид из окон часто заволакивали густые туманы пополам с изморосью. Пес беспрерывно шастал в комнату и из комнаты, и Скотт просил Адама Фергюсона, который иногда заглядывал к нему посидеть: «Эй, Адам! Бедной скотине нужно на улицу» или «Эй, Адам! Несчастная тварь просится в дом». Несколько дней он мучился флюсом и писал, поглаживая вздувшуюся щеку левой рукой. Кончив лист, он передавал его другу со словами: «Ну как, Адам, сойдет?»

«Антикварий» понравился публике еще больше, чем два предыдущих романа, и стал любимой книгой Скотта. Работая над ним, он попросил Джона Баллантайна подыскать для эпиграфа отрывок из пьесы Бомонта и Флетчера. Джон не спешил, и Скотт, потеряв терпение, воскликнул: «Пропади оно пропадом, Джонни, мне проще самому придумать эпиграф, чем ждать, пока вы его раскопаете». Так он и сделал. С тех пор всякий раз, как ему требовалась стихотворная заставка к главе, а подходящий отрывок из сочинений других авторов но шел на память, он обходился собственной фантазией, уведомляя читателя, что сие взято из «Старинной пьесы» или «Древней баллады». «Антиквария» Скотт любил больше остальных своих романов потому, что в характер главною персонажа Джонатана Олдбока он вложил очень много личного, а также наделил его кое-какими черточками, которые позаимствовал у приятеля юности Джорджа Констебла — человека, научившего мальчика любить Шекспира. Последнего Скотт знал назубок, цитаты и парафразы из пьес Шекспира встречаются у него чуть ли не на каждой странице, однако ни в одной его книге мы не найдем столько сознательных или неосознанных шекспировских реминисценций, как в «Антикварии», и этим мы также обязаны Джорджу Констеблу. Поскольку Скотт вывел здесь самого себя в комическом виде, роман всегда будет нравиться его поклонникам, а поскольку здесь же появляется и первый из великих «скоттовских» характеров, Эди Охилтри, книга навечно останется в числе ею лучших произведений. Нельзя не заметить, однако, что где-то к середине повествования он спохватился, что начисто забыл фабулу, и в срочном порядке перевернул весь сюжет, притянув за уши тему потерянного наследника, уже разработанную в «Гае Мэннеринге». Олдбок — самый симпатичный зануда в художественной литературе: его выручает чувство юмора. Скотт, видимо, и сам был склонен приставать к людям с разговорами о древностях, но и его спасал от занудства вкус к смешному.

После «Антиквария» Скотт по ряду причин опять поменял издателя. Баллантайны начали действовать Констеблу на нервы: он не мог понять, зачем его заставляют печатать романы в типографии Джеймса или забивать подвалы макулатурой Джона, а скрывать свои чувства он не привык. Так что одной из очевидных причин было — дать Констеблу время одуматься. Другая причина — Скотту срочно требовались деньги на реконструкцию Абботсфорда (о ней мы вскоре услышим). В те времена наличность добывалась под векселя, обеспеченные банковским кредитом, векселей же Констебла не принимали к оплате по первому требованию: он повел дело на широкую ногу и несколько превысил кредит. Следующая причина — неизменная преданность Скотта старому другу. Джон Баллантайн был у него посредником, и Скотт хотел, чтобы тот кое-что для себя выгадал на сделке; Джон же считал, что свежему издателю он продаст новый роман с большей для себя пользой. И наконец, любовь к тайне соблазнила Скотта еще раз испытать легковерие читающей публики. Новый роман не был бы уже «сочинением автора «Уэверли» — на его титуле должно было значиться «Рассказы трактирщика». Последние якобы собрал и изложил некий Джедедия Клейшботэм, школьный учитель и псаломщик; а так как эта «предыстория» не имела бы к Констеблу никакого отношения, Скотт воображал, будто все подумают, что у «автора «Уэверли» появился могучий соперник. Скотт однажды поделился в письме к Саути своим мнением об издателях: «Я всегда находил полезным быть в добрых отношениях сразу с несколькими книгопродавцами, никакому из них, однако, не позволяя считать меня полной своею собственностью. Книгопродавцы — что фермеры, которые процветают тем вернее, чем выше аренда, и, как правило, будут лезть вон из кожи, чтобы продать книгу, за которую дорого заплатили». В данном случае конкурирующие с Констеблом фирмы — Джон Мюррей в Лондоне и Вильям Блэквуд в Эдинбурге — тут же приняли все условия Скотта, включая покупку баллантайновских тиражей.

Но Блэквуд, вероятно, решил, что с правом на издание приобрел и право на критику; он предложил кое-что исправить в «Черном карлике», первом из «Рассказов трактирщика». Больше того — он показал рукопись Вильяму Гиффорду, редактору «Квартального обозрения», который с ним согласился, после чего сообщил свои замечания и предложения Джеймсу Баллантайну с просьбой довести их до сведения автора. Джеймс, игравший в этой истории мелкую роль почтальона, передал Скотту суть замечаний Блэквуда, забыв о том, что



Ничтожному опасно попадаться
Меж выпадов и пламенных клинков
Могучих недругов48.



Ответ Скотта напомнил ему об опасности: «Мое почтение Книгопродавцам, но я принадлежу к тем Черным Гусарам от литературы, кто и сам не лезет к другим с критикой, и не приемлет ее от других. Не знаю, с чего это им взбрело показывать мою рукопись Гиффорду, но я не поступлюсь и страницей, чтобы ублажить всех критиков Эдинбурга и Лондона, вместе взятых, и пусть все остается, как было. Какова наглость! Уж не думают ли они, что сам я без подсказки Гиффорда не пойму, что у меня хорошо, а что плохо? С них и такого довольно; пусть их лучше побеспокоятся о двухстах фунтах, на которые они собирались меня надуть, а не о содержании книги... Умоляю: впредь -- никакого общения с критиками. Эти безнадежные кретины не понимают, как они вредят мне и себе самим. Но я-то, слава Богу, ПОНИМАЮ!» Джеймс не посмел процитировать Блэквуду это письмо дословно — он послал ему смягченный вариант, предупредив на будущее, что согласен передавать автору пожелания издателя только в письменной форме. Блэквуд опомнился и принес извинения.

Первая серия «Рассказов трактирщика», влючавшая «Черного карлика» и «Пуритан», увидела свет в декабре 1816 года. Джон Мюррей сообщил автору из Лондона, что если эти романы написал не Вальтер Скотт, то, значит, сам дьявол, что они встречены с горячим и единодушным восторгом и что лорд Холланд, когда поинтересовались его мнением, ответствовал: «Какое уж тут мнение! Прошлую ночь мы с семьей бодрствовали все до единого — спала только моя подагра». В ответном письме Мюррею Скотт поддержал придуманную им версию: «Уверяю Вас, я сам впервые прочел их уже в печатном виде и могу лишь вслед за всеми поздравить их автора, который описал старинные шотландские нравы столь верно и поразительно». Он еще решительней отмежевался от авторства, заявив издателю, что намерен отрецензировать оба романа. О «Черном карлике» сам он был невысокого мнения, и большинство читателей с ним бы, верно, согласились; но он понимал, что «Пуритане» — лучшее его творение. Оговариваясь на каждом шагу, что роман этот написал вовсе не он, Скотт, однако, так отзывался о нем в своих письмах: «весьма примечательная книга», «очень, очень хорош», «какой силы юмор и чувства», — и признавался, что давно уже так не смеялся, как над некоторыми его страницами.

Леди Луиза Стюарт, из числа друзей, посвященных в его тайну, процитировала в письме к нему слова, сказанные о «Пуританах» одним ее знакомым: «Это, конечно, сочинил не «автор «Уэверли» — слишком уж хороша книга. Вот «Уэверли» написал действительно Скотт. А такого он написать не мог — это ему не под силу; нет здесь и его вечных описаний, от которых одна скука». Не так уж это было глупо замечено, как показалось леди Стюарт. «Пуритане» — первый безусловный шедевр Скотта. Большое вступление, над которым нынешние читатели скорее всего будут зевать, писалось специально для того, чтобы поводить за нос читателей-современников. Но как только начинается действие, роман захватывает и не отпускает до последней страницы. Великолепны типы Берли и Клеверхауза, двух фанатиков, хотя и совершенно разного толка. И уж совсем бесподобны в книге Кадди и Моз, чьи образы выписаны с щедростью, напоминающей лучшие творения Шекспира, и в то же время есть символы общечеловеческого, как Дон-Кихот и Санчо Панса. В их характерах со всей щемящей проникновенностью раскрыты отношения сына и матери — отношения, какими Сервантес, понятно, не мог наградить два бессмертных создания своего гения. «Пуритане» — первый великий исторический роман Скотта, где ведущая роль отдана индивидуальным человеческим характерам; он бы стал и последним, не напиши Скотт еще четырех книг.

Одна из них появилась сразу вслед за «Пуританами», причем в обстоятельствах, к созданию шедевров отнюдь не располагающих. 5 марта 1817 года Скотт угощал друзей обедом в своем эдинбургском доме, как вдруг вскочил из-за стола и бросился вон из комнаты с душераздирающим воплем. Для присутствующих это было как гром среди ясного неба. Все поняли, что так вести себя Скотта могла бы заставить разве что жесточайшая пытка. Боль проистекала от колик в животе, но причиной всему были унаследованные от матери камни в желчном пузыре. Скотт мучился ими всю последнюю зиму, однако ничего никому не сказал, а пил, чтобы сбить недуг, кипяток и попросил совета у доктора Бейли, брата Джоанны; тот вовремя не ответил, и тут-то со Скоттом и случился приступ, который погнал его из комнаты, к ужасу всех собравшихся на Замковой улице. Приступы повторялись через равные промежутки, и врачи пытались выбить клин клином, подвергая его пыткам другого рода. Ему прикладывали к животу раскаленную соль, и та насквозь прожигала рубашку, но он ее даже не чувствовал. Порой боли бывали такими сильными, что он терял сознание. От обильных кровопусканий в нем почти не осталось крови, а от частых мушек он казался заживо освежеванным.

Наконец боли ослабли, и он решил, что пошел на поправку. Но лечение взяло свое: он не мог двигаться от истощения, читать от головокружения, слышать от звона в ушах и думать от общей слабости. Однако даже в таком состоянии он заявил Джоанне Бейли: «У меня нет желания покинуть этот порочный мир без заблаговременного предупреждения либо раньше положенного срока». После первой серии приступов боли возвращались к нему на протяжении года, сначала через две недели, потом раз в месяц, но всегда с такой силой, что ему приходилось глотать настойку опия лошадиными дозами. Его заморили диетой, но и это не дало облегчения.

В таких-то условиях он работал над одним из самых великих своих романов — над «Роб Роем». Выход «Рассказов трактирщика» у Мюррея и Блэквуда заставил Констебла капитулировать: он рвался приобрести очередную партию баллантайновских «останков», лишь бы заполучить новый роман Скотта. С этой сделки «Весельчак» Джонни, который был доверенным лицом автора, выручил для себя около 1200 фунтов, а его патрон получил аванс в 1700 фунтов. В июле 1817 года Скотт побывал на могиле Роб Роя в верховьях озера Лох-Ломонд и задержался в Глазго, на «родине» своего удивительного персонажа — Никола Джарви. Однако рецидив болезни заставил его понять и прочувствовать, что по-настоящему здоровым ему уже не бывать; к тому же опий вызывал у него сильную усталость и хандру. В таком настроении, поднявшись одним тихим осенним вечером на холм к югу от Абботсфорда, он сочинил свое лучшее стихотворение «Печальная перемена»:



Зеленый холм покоем дышит,
Садится солнце за нею,
И вереск ветерок колышет,
Лица касаясь моего.
Равнина предо мной простерта
В румянце гаснущего дня,
Но яркость прежних красок стерта,
Она не радует меня.


Я равнодушными очами
Гляжу па серебристый Твид
И храм Мелроза, что веками
В поверженной гордыне спит.
Лощина. Озеро в тумане.
Деревья. Утлая ладья.
Ужель они не те, что ране?
Иль то переменился я?


Да, холст изрезанный не в силах
Художник кистью воскресить!
Разбитой арфы струн унылых
Перстам певца не оживить!
И взор мой пуст, и чувства немы,
Кладбищем мнится сад в цвету...
Долину светлого Эдема
Здесь я вовек не обрету!49



Нет ничего удивительного в том, что Скотт находил в «Роб Рое» привкус коликов, что роман ему надоел и он поспешил поставить точку. Джеймс Баллантайн, зайдя к нему как-то за рукописью, удивился при виде чистого пера и пустого листа бумаги. «Эх-хе-хе, Джимми, — ответил Скотт, — вам легко меня торопить, но, черт возьми, как мне заставить жену Роб Роя сказать хоть пару слов, когда в потрохах у меня такой сумбур?» Роман появился в последний день проклятого 1817 года и увеличил и без того немалый приток туристов в Шотландию. Учитывая горестные обстоятельства, в которых создавалась эта книга, остается лишь удивляться тому, что «Роб Рой» — самый увлекательный из всех романов Скотта. Да и с точки зрения художественного мастерства, это одно из его высших творческих достижений. Никол Джарви и Эндру Ферсервис просто неподражаемы; Роб Рой — живой человек, а не романтическая фигура; сюжет великолепен, а Ди Вернон — первая героиня Скотта из плоти и крови. Правда, пресловутая счастливая развязка здесь так не вяжется с остальным сюжетом, что производит тягостное впечатление, но безразличие Скотта к подобным «мелочам» — оборотная сторона творческого гения, позволявшего ему создавать такие выразительные характеры. Этот гений был столь же небрежен, сколь плодовит; его недостатки соответствовали его достоинствам. Дарование меньших масштабов не могло бы заставить нас так сильно огорчаться из-за банальной концовки. То, что мы не можем простить ее Скотту, — доказательство его мастерства.

К этому времени никто из хоть что-нибудь знавших о Скотте не сомневался, что романы, приумножившие славу его родины, написаны именно им; однако фарс под названием «Великий Инкогнито» продолжал разыгрываться со всей серьезностью, и «крестины», что каждый раз перед выходом очередной книги устраивал у себя Джеймс Баллантайн, проходили в атмосфере тайны и строгого ритуала. На этих ставших традицией посиделках бывали многие друзья Скотта, включая герцога Баклю, но немало являлось и людей незнакомых. Угощение подавалось простое, но не дешевое — черепаховый суп, оленина и т. п., а к нему — пунш, эль и мадера. В заключение пиршества Джеймс провозглашал: «За благополучие всех собравшихся!», следом: «За здоровье его величества, да хранит его бог!», и наконец: «Джентльмены, есть тост, о коем ни разу не забывали и не забудут в моем доме, — предлагаю выпить за здоровье мистера Вальтера Скотта, «ура» в его честь трижды три раза!» Скотт благодарил присутствующих, как положено, миссис Баллантайн удалялась из комнаты, и бутыль портвейна пускалась по кругу. Затем Джеймс поднимался во весь рост и, уставясь пустым взглядом в пространство, произносил заговорщическим театральным шепотом: «Джентльмены, подымем бокалы за бессмертного «автора «Уэверли»!» Скотт выпивал и кричал троекратно «ура» вместе со всеми. После этого Джеймс сообщал компании, что автор непременно узнает об оказанной чести, объявлял название нового романа, за успех которого тут же и выпивали, и ужин завершался песнями и дальнейшими тостами. Скотт и его самые близкие друзья незаметно исчезали, не дожидаясь, пока начнут расходиться остальные. Гостей обносили вареным мясом и пуншем, и, как обычно, Джеймс, поупиравшись для вида, соглашался прочесть главу из новой книги.

Если в Эдинбурге кто-то еще и сомневался, что «Великий Инкогнито» и Вальтер Скотт — одно и то же лицо, то следующий его роман должен был разрешить все сомнения: он являл собой полный перечень разнообразных интересов автора. Скотт хотел освободиться от последнего и самого крупного своего долга — четырех тысяч фунтов, взятых у герцога Баклю, и, дописывая «Роб Роя», попросил Джона Баллантайна предложить вторую серию «Рассказов трактирщика» Констеблу, который все еще досадовал, что упустил первую. Джон воспользовался моментом и настоял на том, чтобы Констебл приобрел заодно и последние остатки баллантайновских запасов. Прокляв его в душе, Констебл выложил 5270 фунтов за товар, не стоивший и одной трети этих денег, и дал аванс, которого Скотту вполне хватило, чтобы рассчитаться с герцогом. Серия должна была занять четыре тома, и Скотт собирался написать для нее два «рассказа», но, увидев, что первый «рассказ» — «Эдинбургская темница»50 — завладевает его воображением все больше и больше, отложил второй, изданный через год под названием «Ламмермурская невеста». Теперь приступы случались со Скоттом реже, раз в пять-шесть недель; поэтому он, вероятно, и решил, что новый роман лучше «Роб Роя». Соотечественники от всей души присоединились к его мнению после того, как в июле 1818 года «Эдинбургская темница» увидела свет. Шотландские старожилы не могли припомнить, чтобы появление книги когда-либо вызывало такую бурю ликования и восторгов. Здесь было все дорогое сердцу истинного шотландца: религия, право, споры, невинность, злодейство, революция и домашний очаг. Но самое главное — автор польстил национальному тщеславию тем, что вывел в романе безупречную шотландскую героиню — простую, безыскусную и безгрешную Дженни Динс.

При всем том «Эдинбургская темница» не из лучших книг Скотта. Роман затянут, многие страницы скучно читать: они отмечены печатью усталости. Почтеннейший Дэви Динс — тип религиозного зануды, а Сэдлтри — юридического. В юные годы Скотт, видимо, натерпелся от тех и от других и теперь решил приобщить к своему горькому опыту читателей. Героиня слишком уж идеальна, чтобы походить на живого человека. Ничто так не противопоказано литературе, как живописание воплощенной добродетели, которой на самом деле не существует. Скотт наделяет ее всего одним недостатком — она немного завидует счастью сестры, но эта человеческая черточка никак не вяжется с ее характером. Мы знаем, что у Дженни Динс был живой прототип; однако дать точный слепок с отдельно взятой натуры — этого еще мало, чтобы вдохнуть жизнь в творение искусства, пусть изображенная натура и будет обладать всеми мыслимыми достоинствами. Литературный характер обязан быть в меру сложным и по-человечески противоречивым, так чтобы люди находили в нем какое-то сходство с собой, а Дженни Динс Скотта, как и Крошка Нелл Диккенса51, походят разве что на ангелов. Конечно, в романе есть и великолепные места: восстание жителей и расправа над капитаном Портеусом, суд над Эффи, разговор Дженпи с королевой Каролиной. Лучше всех удались Скотту отец и сын Дамбидайксы; описание кончины папаши Дамбидайкса — самая комичная сцена смерти в мировой литературе, и это поразительно, ибо писал ее человек, считавший, что сам он стоит одной ногой в могиле.

Глава 13

Уязвленный «лев»

Скотт навсегда распрощался с поэмами. Последняя из них — «Гарольд Бесстрашный» — вышла в начале 1817 года и продавалась достаточно бойко, чтобы порадовать любого другого, но не так, чтобы порадовать Скотта: покупка земельных участков н строительство дома требовали от него прозы, не поэзии. «Никогда я не любил своей поэзии, да и сейчас ею отнюдь не горжусь», — сказал он в 1822 году Джоанне Бейли. К своим стихотворным публикациям он возвращался лишь в том случае, если готовил собрание сочинений. Случайный гость Скотта мог бы подумать, что собаки ему намного ближе стихов.

Несколько псов неизменно сопровождали его в Эдинбург на Замковую улицу, а в Абботсфорде от собак просто проходу не было. После смерти Кемпа его любимцем стал Майда, помесь борзой и мастифа, с косматой, как у льва, гривой, шести футов от кончика носа до копчика хвоста и такой огромный, что когда он сидел за обедом рядом со Скоттом, то мордой доставал до верха хозяйского кресла. Могучий пес мог одолеть волка или свалить матерого оленя, однако кот Хинце не давал ему воли. Как-то Скотт вышел на его жалобный вой и обнаружил, что собака «боится пройти мимо киса, который расположился на ступеньках». Внешность Майды привлекала бесчисленных художников, рвавшихся писать со Скотта портреты, так что пес фигурировал на нескольких таких полотнах, а в ряде случаев выступал моделью сам по себе. «Мне приходилось лично присутствовать на сеансах, — рассказывал Скотт об одном из этих случаев, — ибо натурщик, хотя и получал время от времени по холодной говяжьей косточке, обнаруживал признаки растущего беспокойства». В отсутствие хозяина Майда быстро приходил в ярость, и на свет появлялся намордник. В конце концов пес решительно отказался позировать, и один только вид кистей и палитры заставлял его подниматься и уныло удаляться из комнаты. Но он не мог помешать хозяину «списать» с себя двух придуманных псов — Росваля в «Талисмане» и Бивиса из «Вудстока». Между хозяином и собакой существовало удивительное согласие: болезнь Скотта, длившаяся с небольшими перерывами три года, принесла домашним тем больше неприятных минут, что всякий раз, как Скотт вопил от боли, пес завывал из солидарности с ним. Приступы колик, ставшие в 1818 году более редкими, с началом нового года снова участились и даже усилились. В марте 1819 года Скотт испытывал нечеловеческие мучения. Боли не отпускали его по шесть-восемь часов кряду, а как-то раз приступ продолжался с половины седьмого вечера до половины пятого утра, и все это время он па глазах у охваченных ужасом домашних извивался в агонии, оглашая комнаты стонами и воплями. За приступами следовали припадки тошноты, и ко всем его недугам прибавилась еще и желтуха. Приступы настолько его ослепляли, что он не различал, кто из дочерей Софья, а кто Анна. Три недели дочери по очереди дежурили у него днем и ночью, пока доктора приходили и уходили, прописывая наркотики, кровопускания, мушки и не пренебрегая ничем, что так или иначе могло ослабить природную сопротивляемость организма. Руки у Скотта были искромсаны ланцетом, мозг одурманен опиатами, ощущения притуплены болью; все его существование сводилось к тому, что он корчился в постели или с посторонней помощью кое-как добирался до нужника и обратно. Три недели боль оставляла его урывками да и то ненадолго; в эти дни он за несколько часов обычно поглощал шесть гранов52 опиума, три грана гашиша и двести капель опиевой настойки — все безрезультатно. В течение десяти дней он не мог ничего проглотить, кроме гренка с водой и чайной ложки рисового отвара, однако почти ежедневно настаивал на прогулке до дома одного из друзей. Его водружали на пони и всю дорогу поддерживали в седле — сам он не был способен ни слова сказать, ни пальцем пошевелить.

В таком состоянии, пользуясь минутными передышками, Скотт диктовал Джону Баллантайну или Вильяму Лейдло третью серию «Рассказов трактирщика», включавшую романы «Ламмермурская невеста» и «Легенда о Монтрозе». С Баллантайном было легче работать — он умел сдерживать свои восторги, тогда как Лейдло, захваченный тем или иным эпизодом, терял самообладание и прерывал диктовку восклицаниями: «Спаси нас, господи!», «Подумать только!», «Вот те на!» и т. п. Когда Скотт стонал от боли, Лейдло умолял его отдохнуть от работы, но тот отказывался: «Нет, Вилли, нет, ты только проследи, чтобы двери были закрыты. Как говорится, визгу много, да шерсти мало, однако пусть все это останется между нами. А работать я брошу лишь тогда, когда переселюсь в мир иной». Порой Скотт, не прерывая диктовки, с мучительным стоном переворачивался на другой бок. Порой же его воображение так разыгрывалось, что он, шатаясь, поднимался с постели и в лицах представлял беседу своих персонажей, пока очередной приступ снова не валил его с ног.

Оба романа были опубликованы в июне 1819 года, и стоит ли удивляться тому, что, прочитав их в печатном виде, автор не смог припомнить ни единого эпизода, характера или диалога. «Ламмермурскую невесту» он нашел романом столь же несообразным, сколь и объемистым, хотя посмеялся над самыми неудачными его страницами. В «Монтрозе» ему понравился Дугалд Дальгетти, и, возможно, по следующей причине: «Когда мне бывало так худо, что не хватало сил и на пятиминутный разговор, я обнаружил, что, заставляя себя диктовать чушь... на какое-то время забываю о своем состоянии». Сюжет «Невесты» опирается на подлинное событие, но фактическая основа всегда мешала Скотту по-настоящему развернуться; роман мелодраматичен, характеры лишены жизни. Калеб Болдерстон — типично диккенсовская фигура: смешной эффект достигается здесь при помощи затертого театрального штампа — повторений. Крайгенгельт представляет собой вариации на тему Пистоля53. Каждый из этих двух не более чем литературный тип, а ведь они в романе единственные интересные персонажи. «Легенда о Монтрозе» отмечена сходными недостатками. Скотт часто губил сюжеты своих романов тем, что перегружал их совершенно неинтересным историческим материалом. В данном случае он, очевидно, решил, что масса подробностей о том, как на протяжении веков менялось боевое оружие, увеличит читательский интерес к лукам и стрелам, какими пользовались некоторые шотландские кланы во времена Монтроза. Скотт грешил склонностью путать задачи историка и романиста, подменяя творческое воображение учеными справками. Великолепные эпизоды — поединок Дальгетти с Аргайлом в подземелье, бегство Дальгетти в горы и другие — теряются, как изюминка в тесте, среди описаний, приводящих на память тоскливые часы, проведенные над школьными учебниками. К тому же у Скотта было необъяснимое пристрастие к занудам, и если Дальгетти не попадает в их число, так только благодаря своему юмору — поверхностному и неестественному, хотя местами довольно смешному.

Однако самое поразительное в этих романах — то, что они вообще были написаны, ибо в истории литературы они являют собой удивительнейший пример победы духа над плотью. Скотт понимал, что не вынес бы выпавших ему испытаний, не обладай он «двужильностью лошадиной упряжки». Ему еще предстояло много помучиться, но самое страшное было уже позади; восседая на пони, он, по его словам, был «вылитый образ Костлявой». Он чудовищно исхудал, ссутулился, одежда висела на нем как с чужого плеча, лицо осунулось и пожелтело, волосы поредели и стали белее снега. При всем том он писал Саути: «До сих пор моя частная и светская жизнь складывалась — удачнее не бывает; пусть же за темной завесой будущего меня ожидают только боль и несчастья — я их охотно приму, ибо и так уже щедро взыскан Судьбою. Проклятие страха было всегда чуждо моей натуре, и даже самая редкостная непредвиденная удача не может заставить меня жадно цепляться за жизнь».

К маю 1819 года приступы стали реже, хотя и в этом месяце приезжавшие в Абботсфорд могли слышать его вопли на значительном расстоянии от дома, а в одну из июньских ночей он решил, что умирает, и благословил детей. Чуть ли не накануне скончался его близкий друг Чарльз, герцог Баклю, и перспектива за ним последовать Скотта отнюдь не пугала. «Мне казалось невероятным, чтобы при столь огромной разнице в положении люди смогли так искренне привязаться друг к другу», — писал он. Но Скотт был не из тех, кто склонен долго предаваться мыслям о бренности человеческой жизни. Мир не теряет своей притягательности оттого, что в нем умирают люди. И Скотт отвлекся от печальных дум, приступив к работе над новым романом еще до того, как два предыдущих увидели свет. Эту книгу он тоже в основном диктовал, корчась от приступов, терзаясь болью, слабостью, тошнотой и пребывая в угнетенном состоянии, когда «не мог связать и двух слов». Ему и на сей раз хотелось перещеголять самого себя, издав новый роман как дебют начинающего автора; он даже попросил Констебла, чтобы для книги подобрали совсем другие шрифты и формат, чем для предшествующих романов. Но Констебл отговорил его от этой затеи, н в декабре 1819 года «Айвенго» появился как очередное сочинение «автора «Уэверли», хотя Скотт не смог отказать себе в удовольствии озадачить публику предуведомлением к роману. В Англии книга имела грандиозный успех — была встречена там с большим восторгом, нежели любая из ее предшественниц, и стала настольной у трех поколений мальчишек.

Теперь-то мы понимаем, что тогда все расхваливали «Айвенго» лишь потому, что роман был в новинку. В «Айвенго» черпали вдохновение Дюма, Конан Дойл и многие другие, но из-за болезни Скотта собственное его вдохновение здесь как-то полиняло: ткань книги так плотно расшита историей, что действие задыхается в этом роскошном убранстве. Автору не удается вдохнуть жизнь в действующих лиц, и их судьба оставляет нас равнодушными. Батальные сцены поставлены хорошо, но и только: другого про них не скажешь, потому что все они взяты из театральной бутафорской. Время действия отнесено здесь далеко в историю, и это усугубляет монотонность сюжета и неестественность характеров романа, своим мгновенным успехом в Англии обязанным, возможно, отчасти и тому, что обитатели юга страны возрадовались, не обнаружив в нем надоевшего шотландского диалекта. К сожалению, слава Скотта в значительной степени опирается именно на «Айвенго» — поэтому, видимо, она так потускнела за последнее время. Лучшая сцена романа, рассказ Ревекки о штурме замка, отмечена напряженным драматизмом и свидетельствует, что Скотт так же легко мог бы приспособить свой гений для сцены, как переключил его от поэзии на прозу. Ему часто докучали просьбами написать пьесу, и причины, по которым он отказывался, заслуживают особого разговора, тем более что почти все драматические версии его романов пользовались невероятной популярностью у публики.

Когда это бывало возможным, он посылал гранки еще печатавшихся романов Дэниелу Терри, который делал по ним постановки («пужаловки», как называл их Скотт), пожиная с оных приличную мзду. Стоило появиться новому роману Скотта, как на подмостках появлялась н его драматическая версия, причем за право на постановку директора театров устраивали форменные гонки; Терри, находясь на привилегированном положении, обставлял других, как правило, на полголовы. В 1823 году лондонские театры только и держались, что пьесами по романам Скотта. Обеспечив существование стольким людям, автор радовался этому обстоятельству, а что сам он не получал с постановок ни гроша, его нисколько не тревожило. Он даже написал пьесу специально для Террп, предоставив актеру полную свободу делать с ней все, что угодно, и распоряжаться доходами с постановки по своему усмотрению. Но когда ему предлагали написать пьесу под собственным именем или под именем «автора «Уэверли», он отказывался, раскрыв в письме к Саути (апрель 1819 года) настоящую причину отказов:

«Писать для вульгарных, невежественных и самодовольных актеров, которых необходимо ублажать, поскольку в их руках ваш успех драматурга, — нет уж, увольте! Как бы понравилось Вам или как бы, по-Вашему, понравилось мне получить письмо, какое Кин отправил недавно одному несчастному автору? Автор, конечно, — надутый болван, но все равно имел право хотя бы на вежливое обращение со стороны этого разряженного горлопана, которого успех и тщеславие лишили последних остатков здравого смысла. К тому же, даже если отвлечься от этого довода, характер лондонской публики, по моему разумению, таков, что я не вижу ровным счетом никакого наслаждения в том, чтобы доставлять наслаждение ей. Одни ходят в театр предаваться разврату и занимаются этим так откровенно, как постыдились бы и в борделе. Другие являются вздремнуть после сытного бифштекса и портвейна. Третьи — это критики с четвертой газетной полосы. Вкусом, остроумием или литературой тут и не пахнет».

Выход «Айвенго» ознаменовал и конец трехлетней голгофы Скотта. Он верил, что ему помогла хлористая ртуть, которую он долгое время принимал маленькими дозами; так оно, возможно, и было. Однако пережить лечение ему позволило только одно — недюжинная крепость организма. Но с отступлением болезни на него обрушились другие несчастья. В конце 1819 года он за одну неделю лишился и матери, и ее брата с сестрой, своих дядюшки и тетушки Резерфордов. Старая миссис Скотт продолжала называть его «Уотти, ягненочек мой» вплоть до той минуты, дней за десять до смерти, когда потеряла дар речи после кровоизлияния в мозг. Она отклоняла все попытки Скотта помочь ей деньгами. «Матушка знает, что мой кошелек, как то положено, всегда был п останется в полном ее распоряжении», — говорил он, но ей более чем хватало собственного годового дохода в 300 фунтов, из которых не менее трети шло на благотворительные цели; на остальное миссис Скотт жила безбедно, оказывая еще и немалое гостеприимство. Все похоронные хлопоты Скотт взял на себя. Другу он писал: «Вы не представляете, что я почувствовал, когда обнаружил скромные подарки к рождеству, ею загодя для нас приготовленные, ибо она хранила верность старым обычаям своего времени, — и понял, что доброе сердце, находившее радость в бескорыстных деяниях любви, перестало биться».

К счастью для Скотта, в нем вновь пробудился воинский пыл, и это облегчило ему печаль, неизбежную спутницу таких прощаний. В ноябре — декабре 1819 года возникли волнения среди горняков Нортумберленда и ткачей Восточной Шотландии. Правительство раздуло из мухи слона, выдав эти вспышки недовольства за восстание чем привело общество в панику. Скотт понимал, что рост промышленного производства дал хозяевам бесконтрольную власть над наемными рабочими; с другой стороны, он понимал, однако, что закон и порядок надлежит неукоснительно соблюдать. Любовь к действию побудила его организовать вместе с несколькими приятелями отряд Метких Стрелков, впоследствии преобразованный в Легион Баклю. Сам он был уже слишком стар, чтобы сражаться, но тем не менее заявил, что возраст не помеха тому, кто готов отдать жизнь за свои принципы: «Носить шпоры не обязательно, главное — завоевать на них право. Короче, он сам пожелал повести свой отряд, зная, что под его началом все будет хорошо. Он всегда тратил вдвое больше, чем получал с поместья, чтобы обеспечить соседей работой, и пе сомневался, что в трудную минуту сможет на них положиться. «Я послал горниста сыграть по окрестным деревушкам «Синий шотландский берет», и к нему тут же сбежались больше сотни парней, изъявивших готовность отправиться в Карлайл или Ньюкасл». Через двадцать четыре часа его отряд был полностью укомплектован добровольцами, и при желании их число можно было удвоить. Скотт не был в состоянии принять командование, хуже того — он и в седле-то держался с опасностью для жизни, но о другом капитане его рекруты не хотели и слышать: они ели его хлеб и без колебаний поили бы за ним на смерть. «Сейчас его бьет военная лихорадка, чтобы не сказать бешенство, — писала дочь Скотта Софья, — а потому он способен говорить только о своем отряде и более ни о чем». Он и вправду загорелся воинственным духом, уверовав, что «пятьдесят тысяч мерзавцев» якобы вот-вот поднимутся в открытом бунте между Тайном и Виром и нужно защитить Глазго и Эдинбург от грабежей и насилия. «Будь на то моя воля. — заявил он, — они бы запомнили этот день на полстолетия вперед». Однако ткачи и шахтеры решили дать выход своему недовольству менее явным образом. Части, сформированные в Шотландии, разъезжали по стране, учиняли многочисленные марши и контрмарши, которым никто и не думал противодействовать, и вносили в жизнь обитателей тех мест радостное разнообразие. Появление кавалеристов повсюду укрепляло дух правопорядка и национального единения. Если б не эти разъезды, никто бы не догадался о том, что обществу грозит какая-то опасность. Так что Скотту с его жаждой столкновений пришлось взять в руку перо вместо шпаги и биться на ином поприще.

Глава 14

В заколдованном замке

«Не успеет шотландец вынырнуть из воды, как сразу же устремляет взоры к земле», — заметил Скотт, и применительно к нему самому это справедливо в буквальном смысле: не успел он обосноваться в Абботсфорде, как потянулся жадным взором к новым землям. До 1816 года он успел приобрести за 3400 фунтов большой участок заболоченной вересковой пустоши, чем в два с лишним раза увеличил свои владения, и приценивался к ста акрам земли по берегу Колдшилдс-лох, одного из многих шотландских озер, имевших собственное чудовище, в данном случае нечто похожее на бегемота. Появление этой твари среди бела дня было засвидетельствовало разными людьми, включая некоего «весьма хладнокровного и здравомыслящего джентльмена». Наличие или, напротив, отсутствие подобного создания в том или ином озере — неотъемлемая часть шотландского фольклора на протяжении жизни многих поколений; нашему поколению являлось — или, напротив, не желало являться — чудовище озера Лох-Несс. Скотту его земноводное так и не показалось.

К концу 1816 года владения Скотта разрослись со ста до почти целой тысячи акров. Мелкие землевладельцы, жившие по соседству, завидя у него в глазах жадный блеск, уступали свои участки по неслыханным ценам. Осенью 1817 года он еще прирастил поместье, купив ферму Тофтфилд и прилегающие к ней земли за 10 тысяч фунтов. В то же время он посоветовал Джону Баллантайну урезать себя в личных расходах. Переименовав купленный дом в Охотничий Ручей, он в 1818 году поселил там Адама Фергюсона с сестрами; Вильяма Лейдло он еще раньше назначил своим управляющим и предоставил ему с семьей Кейсайд, другой дом на территории растущего поместья Абботсфорд. Скотт и Фергюсон дружили еще со школьной скамьи, в доме отца Адама Скотт повстречался с Бёрнсом. Адам изучал право, но наука оказалась ему не по зубам, и он устроился в армию. После этого друзья несколько лет ничего не слышали друг о друге, пока Скотт не получил от Фергюсона длинного письма, в котором тот описывал, как каждый вечер читает своим солдатам у Торриж-Ведраш — дело было во время Испанской войны — отрывки из «Девы озера» и с каким восторгом солдаты им внимают. После завершения кампании капитан Фергюсон мечтал найти «маленькую уютную ферму на берегу Твида», и Охотничий Ручей вполне удовлетворил его идеалу. Со Скоттом у него сложились шутливо-фамильярные отношения. Они постоянно, хотя и добродушно, поддевали друг друга и радовались каждой проведенной вместе минуте. Второго такого заводилы, как Адам, среди друзей Скотта не было; он умел и историю рассказать, и песню спеть, и «уморить все застолье» своими потешными выходками.

Приобретение Охотничьего Ручья обеспечило Скотту постоянное общество Фергюсона, но он ликовал не только поэтому: ведь теперь он стал «большим помещиком». Однако и эта покупка не насытила его страсть к земле. «Я бы не стал так основательно с этим связываться, но только решусь поставить точку, как под руку обязательпо подвернется какой-нибудь лакомый участок, и я обо всем забываю», — сказал он Джону Баллантайну в августе 1820 года, а еще через три года признался: «Я вложил в Абботсфорд кучу денег, а отдачи что-то не видно». Единственная стоящая «отдача», на какую можно было рассчитывать, заключалась в продаже леса. Из его акров около пяти сотен были засажены деревьями. Желуди поступали к нему от друзей целыми бушелями54, а еще мы узнаем про тополя для болотистой почвы и лесной орешник для лощин, про три тысячи ракит, такое же количество шотландских вязов и конских каштанов, про две тысячи кустов шиповника, груды остролиста и сто тысяч берез. Разведение деревьев превратилось у него в манию. «Деревья — те же дети, — говорил он, — чужим они интересны, когда подрастут, а родителям и садовникам — сызмальства». Он с удовольствием отмечал, что у посадок четырехлетней давности вполне «бодрый» вид. Когда он потратил на деревья с десяток лет, кто-то сказал, что он, верно, находит в этом определенный для себя интерес. «Интерес! — воскликнул Скотт. — Вы и представить не можете, какое это беспримерное наслаждение: сажальщик подобен художнику, который накладывает краски на холст, — он каждую минуту видит воочию результат своих трудов. С этим не сравниться никакому занятию или искусству, ибо здесь воедино слиты все прошедшие, сущие и будущие удовольствия. Я вспоминаю, когда тут не было ни одного дерева, только голая пустошь, а сейчас оглядываюсь и вижу тысячи дерев, и за всеми, я бы даже сказал: чуть ли не за каждым в отдельности я лично ухаживал... В отличие от строительства, даже от живописи и вообще от любого промысла этот не имеет конца, не знает перерывов; им можно заниматься изо дня в день, из года в год со всевозрастающим интересом. Хозяйство я ненавижу: что за смысл откармливать и резать скотину, растить колосья, чтобы после их сжать, ругаться с фермерами из-за цен и все время уповать на погоду? Тот, кто сажает деревья, не ведает ни этих забот, ни этих разочарований». Сочинение поэм и романов было в его глазах пустяковым делом по сравнению с высаживанием кустов и деревьев: «Обещаю вам, что мои дубы переживут мои лавры; я больше горжусь разработанным мною составом навоза, чем любым другим делом, к которому приложил руку». Друзья могли бы ему возразить, что без своих лавров он бы никогда не посадил и своих дубов, а его литературные работы обогатили Шотландию куда больше, чем навоз из его конюшен.

Владения Скотта расширялись, а с ними рос и его дом. В 1816 году он собирался пристроить к дому всего четыре комнаты, причем оговаривал: «И хорошо бы это сделать поаккуратнее». К 1818 году дом уже начал превращаться в то, чему Скотт дал название «Заколдованный замок». Архитекторам Эдуарду Блору и Вильяму Аткинсону пришлось приводить свои проекты в соответствие с изменившимися требованиями заказчика. Строительство продолжалось несколько лет — то одно, то другое, — и Скотт втянулся в этот процесс так же основательно, как в разведение деревьев. В 1822 году он писал: «Я убил все это лето на то, чтобы закончить свой дом-роман, выстроенный по образцу помещичьих особняков старой Шотландии, и, надеюсь, небезуспешно передал натужливый стиль этих почтенных сооружений». О доме он отзывался как о «Великом Столпотворении», им же самим возведенном, а архитектурные украшения именовал «этим дурачеством». Он мог, конечно, посмеиваться над собственными грезами, однако Абботсфорд со всеми своими акрами воплотил в землях и камне любовь к романтическому, столь очевидную в его стихах и романах. Он не стремился копить деньги — ему нравилось их тратить, чтобы осуществлять свои мечты или облегчать жизнь другим. Может быть, самая привлекательная форма тщеславия — покупка поместья: это позволяет человеку наладить связь с матерью-землей и повысить ее плодородие, а также помочь своим ближним, если он к тому расположен. Скотт был образцовым лендлордом. Он жил в поместье, когда не требовалось его присутствия в Эдинбурге, глубоко вникал во все дела, лично знал всех своих наемных работников, заботился об их благополучии, был гостеприимным, щедрым и патриархальным хозяином. Он постоянно держал тридцать работников, даже зимой, когда другие помещики сокращали число рабочих рук, и часто посылал для них управляющему Лейдло деньги из Эдинбурга. В его владения имел доступ любой: «Ни за что не соглашусь вывешивать объявления, запрещающие под страхом судебного преследования вход посторонним». Такие надписи он считал в высшей степени обидными и оскорбительными для человеческого достоинства. У самого дома для удобства семьи было огорожено несколько тропок — «по остальным моим землям всяк волен гулять где заблагорассудится». Скотту было отрадно сознавать, что дети, нарвав с его орешника полные карманы орехов, побегут ему навстречу; от одной мысли, что при виде его они могут броситься в бегство, его бы передернуло. С соседями — будь то «старый чудак себе на уме» или «скользкий юный боб» — он поддерживал великолепные отношения. Скотт установил, что, как бы неприступно или и грубо кто из них ни держался вначале, рано или поздно можно добиться расположения этого человека, если обращаться к нему по-дружески. Скотт терпеть не мог ворчания и кислых лиц и всегда давал извозчикам и официантам слишком щедро на чай, чтобы заставить их расплыться в широкой улыбке.

В 1820 году он прикупил еще земли, а на рождество 1823-го отметил завершение строительства новой библиотеки танцами, продолжавшимися до тех пор, «пока не погасли и луна, и звезды, и газовые рожки». В те дни газ был в новинку, и Скотт завел в Абботсфорде газовую цистерну. Монтаж оборудования и поставки газа обошлись ему много дороже, чем он предполагал, но яркий свет его радовал, а запаха он не замечал. Домашние, отличавшиеся более тонким обонянием, скоро взмолились о свечах и керосиновых лампах; однако сам Скотт как по утрам любил работать при ярком солнечном свете, так и по вечерам наслаждался ослепительным блеском прямо над своей конторкой. Комбинация смрада и слепящего света в конечном счете не пошла на пользу его здоровью. Было и другое нововведение — звонки, «работавшие по фундаментальному принципу духового ружья и звонившие под воздействием сжатого воздуха без вульгарного посредничества шнурков». Реконструкция Абботсфорда еще не закончилась, когда туда на встречу нового, 1825 года съехалась масса народа, и ужин устроили в просторном холле, где, как заметил Скотт Дэниелу Терри, «моего собрания развешанных по стенам рогов... хватило бы на всех рогоносцев в мире». Но человек предполагает, а бог располагает. Это первое многолюдное беззаботное празднество в Абботсфорде оказалось и последним в таком роде.

Правда, за время преобразования фермерского дома в феодальный особняк там происходило много столь же веселых, хотя и менее людных сборищ, когда футбольные встречи, выезды на охоту и па рыбную ловлю завершались танцами, песнями и пиршеством. Если гостей набиралось побольше, Скоттов волынщик принимался, как только все усаживались за стол, маршировать перед домом, извлекая из своего инструмента те самые неподобающе пронзительные звуки, которые, по утверждению Шекспира, действуют на мочевой пузырь отнюдь не лучшим образом. В определенный момент представления хозяин приглашал музыканта в дом и подносил ему полную кружку неразбавленного виски, которую тот истово осушал, после чего роковой шум за окнами возобновлялся. Иногда гости плясали под волынку. Иногда женщины исполняли старинные баллады под аккомпанемент гитары и арфы. Иногда мужчины рассказывали всякие истории. И все это происходило в атмосфере добродушия и веселья. У хозяина была одна забота — чтобы все были счастливы. Сам он держался с такой простотой и общительностью, что кто-то однажды заметил: «Он ничем не выделяется среди прочих гостей». Гостей же в доме всегда было полным-полно; не успевали уехать одни, как появлялись другие, и комнаты никогда не стояли пустыми; и столько народу прибывало без приглашения, что трактирщикам в Мелрозе и Селкпрке было дано указание сдавать комнаты только одним приглашенным.

Шарлотта Скотт, которой приходилось управляться с бесконечным потоком гостей, говорила, что Абботсфорд — самый настоящий постоялый двор, с той лишь разницей, что на нем нету вывески и не надо платить за постой. Как-то раз в доме оказалось одновременно тринадцать чужих горничных. Шарлотта была идеальной хозяйкой, очень гостеприимной и столь обязательной, что ни один из гостей, похвалив за столом какое-нибудь блюдо, не уезжал от нее без рецепта. Ее легкий акцент и маленькие странности в речах и поведении кое у кого вызывали смех, а «синие чулки», разумеется, считали, что она недостойна такого великого мужа: «И что он в ней нашел?» и т. д. и т. п. Но самого Скотта ее равнодушие к его увлечениям, работе п занятиям древностями ни капельки не беспокоило; он только посмеивался, когда она заявляла: «Голубчик, написал бы ты новый роман, а то мне нужно новое платье». В кругу семьи и ближайших друзей он величал ее «Маменькой», неизменно был к ней внимателен и однажды прервал сеанс у художника, академика Ч. Р. Лесли, который писал его портрет, чтобы поспеть к жене до грозы: Шарлотта боялась грома. Еще когда они жили в Лшестиле, она пользовалась от болей наркотиками, и это вошло у нее в привычку, что не могло не сказаться на состоянии нервной системы. Но Скотт знал все ее достоинства и утверждал, что у нее «самое честное, щедрое и преданное сердце, какое когда-либо билось под солнцем».

Не было случая, чтобы Шарлотта не оправдала звания хозяйки дома. Абботсфорд, ставший местом паломничества еще при жизни владельца, славился, помимо прочего, удобствами и добрым столом, которые были не хуже, чем в самом первоклассном трактире. Может быть, во все времена никто из писателей не пользовался такой широкой известностью и всеобщей любовью, как Вальтер Скотт, и, уж наверное, никто из людей выдающихся не был так равнодушен к славе, как он. Поглядеть на «Великого Инкогнито» приезжали паломники с четырех сторон света, и он выносил их поклонение с удивительным добродушием: «Что до моей особы, коей подчас выпадает играть роль «льва», то я неизменно беру в пример это благородное животное, без нужды потревоженное Рыцарем Печального Образа55. Тот лев поднялся, повернулся в клетке, показав морду и зад, вылизал усы языком в две пяди длиною, зевнул во всю свою огромную пасть и снова мирно улегся». Когда приходят к знаменитости, то, как правило, хотят поговорить с нею о собственных проблемах, Дружелюбие Скотта выдерживало и эту пытку, но он не жаловал расспросов о себе самом. «Посылаю к Вам янки, из которого получился бы Генеральный прокурор Соединенных Штатов, — писал Скотт Баллантайну. — Если он подвергнет Вас такому же перекрестному допросу, каким замучил меня, Вам не удастся утаить от него много секретов». Одному американскому гостю, впрочем, были очень рады в Абботсфорде — Вашингтону Ирвингу, о котором Скотт отозвался: «И сам он, и его книги пришлись мне по сердцу». Ирвинг скоро почувствовал себя у них как дома, в восторге от душевного приема. Его упросили погостить несколько дней и познакомили со всем и со всеми — с ландшафтом, который, по словам Скотта, пленял самой своей наготой, и с простым людом, о котором Скотт заметил: «Характер народа нельзя познать по сливкам общества». Несмотря на свой консерватизм, Скотт симпатизировал Соединенным Штатам и сожалел о размолвках между англичанами и американцами, объясняя их тем, что два эти народа «имеют столько общего, что с особым рвением склонны обсуждать то сравнительно малое, в чем отличаются один от другого... Американцы так напоминают англичан, а англичане — американцев, что и те, и другие обмениваются взаимными упреками из-за отсутствия между ними полного сходства во всем без исключения... Хотелось бы верить, что обе нации, имея столько похожего в широком смысле, смогут извлечь для себя пользу, спокойно сопоставив то, что их разделяет, и, может быть, такое дружеское обсуждение пойдет им во благо... В раздорах между нами и американцами я вижу угрозу неизмеримого вреда для каждой из сторон и ни для одной не вижу сколько-нибудь серьезной выгоды».

Гостям из-за Ла-Манша Скотт бывал не очень чтобы уж рад. Один такой гость, герцог де Леви, написал ему, что прибыл в Шотландию с единственной целью — повидать великого гения, каковым восхищается весь читающий мир. Процитировав доктора Джонсона, в свое время сказавшего, что если некто повидал Великую китайскую стену, то даже внук его может этим гордиться, де Леви заявлял, что Скотт — предмет более достойный, нежели упомянутое дальневосточное сооружение. Герцога пригласили в Абботсфорд, и Скотт резюмировал: «...самая законченная французская балаболка, с какой мне доводилось встречаться». Наш помещик вообще не жаловал чужеземцев: «Ненавижу бесстыдство, с каким рассыпаются в комплиментах перед незнакомым человеком и позволяют себе в доме писателя разглагольствовать о его книгах; как правило, это свидетельствует о дурных манерах». Графы, маркизы, герцоги и прочая титулованная дребедень почему-то считали само собой разумеющимся, что имеют полное право мучить Скотта своей благосклонностью. Он терпеливо сносил их присутствие, и лишь его чрезвычайная щепетильность мешала дать им почувствовать, что хозяин не чает от них избавиться. Его экипаж был всегда к их услугам, когда подходило время уезжать. Кто-то из них выразил сожаление, что принужден воспользоваться хозяйским экипажем — вдруг тот понадобится в Абботсфорде. «Для моих лошадей не может быть ничего лучше, как отвезти Вас Вашей дорогой», — ответил Скотт, и эти слова приняли за комплимент.

Но были и другие гости, чьим обществом он наслаждался: Джоанна Бейли, ничем не напоминавшая тип «дамы-авторессы», и Вильям Вордсворт, «человек и джентльмен до кончиков ногтей», как писал о нем Скотт, добавляя, однако: «Только не в те минуты, когда он садится на своего критического конька и начинает доказывать, что Поп не поэт. С таким же успехом он мог бы спорить, что Веллингтон — не солдат, потому что носит синий мундир, а не кольчугу из вороненой стали». В июле 1823 года Абботсфорд посетили Мария Эджуорт и две ее сестры. «Скоро я смогу с Вами поговорить или, что еще лучше, Вас послушать», — писала она накануне приезда, однако, приехав, решила пожертвовать удовольствием слушательницы ради необходимости высказаться и две недели не закрывала рта. Шарлотта удивилась, что Мария не познакомилась с Вальтером еще в 1803 году, когда была в Эдинбурге. «Ты забываешь, дружок, что в то время мисс Эджуорт еще не ходила в «львицах», да и моя грива, представь себе, только-только начинала пробиваться», — объяснил Скотт. К Марии он относился с величайшим восхищением, называл ее одним из чудес века и убеждал ее в том, что романы «автора «Уэверли», хоть он о них и высокого мнения, не идут ни в какое сравнение с ее книгами. В Абботсфорде ее монолог изливался почти без помех, одному лишь Скотту время от времени удавалось пресекать поток ее красноречия. За пару дней до отъезда все три сестры принялись лить слезы в предвидении расставания. «Прощание было чудовищным, — сообщала младшая дочь Скотта Анна. — Мария Великая едва не забилась в истерике — до того успела она ко всем нам привязаться».

Как правило, гости покидали Абботсфорд с сожалением, но было и одно исключение. В 1825 году миссис Коутс, богатая вдова знаменитого банкира, прибыла в трех каретах (остальные четыре остались в Эдинбурге), каждую из которых тащила четверка лошадей. Ее свита состояла из двух врачей (на случай, если один заболеет), компаньонки, двух личных горничных (на случай, если одной занеможется), нескольких лакеев на разные случаи и герцога Сент-Олбанского с сестрой. Герцог годился ей в сыновья, однако мечтал жениться на состоятельной вдовушке, и Скотт, посмеиваясь, наблюдал, как эта «Дама алмазов» с видом победительницы таскает герцога при своей особе, хотя тот н выглядел «по уши влюбленным дурнем». В те времена одного богатства, которое Скотт именовал «скучнейшей из всех забот», было еще недостаточно, чтобы заставить общество принять бывшую актрису, хотя бы и ставшую вдовой миллионера, так что титулованные дамы вконец заклевали миссис Коутс. Скотту же она понравилась своим добродушием, и он был всерьез озабочен поведением других гостей, полагавших, будто кровь и порода не нуждаются в хороших манерах. За столом он был бессилен что-нибудь предпринять и только следил за поединком знатности и богатства, но после обеда отвел леди Комптон в сторонку и откровенно высказал ей, что она и ее друзья ведут себя гнусно: их за два дня предупредили о приезде миссис Коутс, и у них вполне хватало времени уехать, если они не желали с нею встречаться. Леди Комптон проглотила выговор, намекнула об этом своим друзьям и, со своей стороны, до конца вечера пыталась, как могла, вежливо обходиться с миссис Коутс. Последняя тем не менее покинула Абботсфорд на другое же утро, хотя намеревалась погостить трое суток. В конце концов она вышла за герцога Сент-Олбанского, который, по мнению Анны Скотт, был изрядный дурак, но добрый малый, и зажила с ним в Хайгете в «Домике под остролистом». Однажды кто-то из гостей сказал ей, что впервые встречался с нею в Абботсфорде. «Как же, помню! — воскликнула она. — Это в тот раз, когда там были эти противные женщины. Сэр Вальтер был очень добр и сделал все от него зависящее, но я не смогла оставаться с ними под одной крышей».

Человек исключительно покладистый и терпимый, Скотт был, однако, полным хозяином в доме, королем в своем замке. Его приказам надлежало повиноваться, и ему не было нужды повторять их дважды: нахмуренной брови вполне хватало, чтобы подчеркнуть решение, которого не решались оспаривать ни дети, ни слуги. Впрочем, он предпочитал все решать на разумной основе. Когда жена Тома Парди посетовала, что бедняки слишком часто обращаются в Абботсфорд за помощью, Скотт сказал ей: «Будьте с ними вежливы и тогда, когда вам нечего им подать, и вот почему: хоть вы и живете под моей крышей, но судьбы своей знать не можете. Кто из нас сегодня посмеет сказать с уверенностью, что завтра сам не пойдет по миру?» Он был снисходительным хозяином, однако из всех его слуг, пожалуй, один Том Парди позволял себе с ним повольничать. Том недвусмысленно дал понять, что хороший рабочий день должен начинаться с подходящей порции виски, и Скотт распорядился, чтобы он получал таковую. Для Тома романы «автора «Уэверли» были «нашими книжками»; он утверждал, что они большая ему поддержка, потому как ночью, если не идет сон, стоит взять любую из них в руки — и через пару страниц он засыпает как убитый. Скотт признавался, что помешан на своей книжной коллекции и каждая пылинка на книге ему что острый нож в сердце; однако абботсфордскую библиотеку он доверил именно Тому Парди, и нельзя не подивиться заботе и аккуратности, с какими бывший пахарь ухаживал за книгами. Когда в 1824 году Том тяжело заболел, его хозяин не на шутку перепугался: он ухаживал за больным, как за малым ребенком, дежурил у его постели и пошел отдохнуть лишь тогда, когда миновала опасность. «Я едва не потерял моего бедного Санчо Пансу, — сообщал Скотт одному из друзей. — Его бред надрывал мне сердце: то он охотился в горах со своими собаками, то обращался ко мне, словно мы прогуливались по лесопосадкам».

Другим подопечным, которого Скотт глубоко полюбил, был Биллям Лейдло — человек простой, скромный, мягкий и честный. Фермера из него не получилось, и Скотт сделал его своим управляющим, поселив с семьей в удобном домике на территории поместья. Денежное вспомоществование Скотт оказывал ему и раньше, до того как Лейдло перебрался в Кейсайд, а после помогал ему писать, статьи для «Журнала Блэквуда». Литературным занятиям пришел конец, когда виг Лейдло убедился, что журнал становится все более и более консервативным. Мы уже видели, что разница в политических взглядах ни в малейшей степени не влияла па дружеские привязанности Скотта, о котором можно без преувеличения сказать, что ближнего он любил, как самого себя. Томсон, одноногий репетитор, готовивший его сыновей к поступлению в школу, остался жить в Абботсфорде, и обедавшие там знаменитости не раз дивились этой странной фигуре, отрешенно восседающей за столом или слоняющейся по дому, что-то бормоча себе под нос.

Со слугами Скотт обращался не менее уважительно, чем с гостями, полагая, что их долг по отношению к хозяину они исполнят точно так же, как он свой по отношению к ним. Почти со всеми — от герцога Баклю до церковного сторожа в Мелрозском аббатстве — он был на дружеской ноге. Кстати, он отдавал аббатству много дум и времени, пока возводил Абботсфорд. Гостей обязательно водили поглядеть на развалины, где — не забывал он напомнить — «архитектор найдет для себя сокровищницу древней лепки, а поэт — древних преданий. У этих руин, как у стилтонского сыра56, есть своя особая прелесть — и в том же вкусе: чем больше плесени, тем лучше». В 1822 году он исхлопотал у опекунов юного герцога Баклю разрешение произвести расчеты и наладить строительные работы по спасению аббатства. Это строение стало главным «героем» романа, за который он было взялся, но оставил, чтобы написать «Айвенго», и к которому вернулся, закончив последний. «Монастырь» вышел в марте 1820 года и разочаровал всех, включая самого автора. Этот роман — из числа худших у Скотта: скучный сюжет, тяжелый стиль, банальные характеры и неправдоподобная интрига. У истинного гения есть свои взлеты и свои провалы, и взлеты эти столь же великолепны, сколь провалы чудовищны. На приличном среднем уровне работают заурядные таланты. Романы «автора «Уэверли», как и пьесы Шекспира, писались currente calamo57. «Порой мне кажется, что рука у меня пишет сама по себе, независимо от головы, — признавался Скотт. — Раз двадцать я начинал писать по определенному плану, но ни разу в жизни его не придерживался до конца, в лучшем случае — на полчаса (понятно, когда писал что-то художественное)». Он уподоблял себя пьянице, который может бежать, но спокойным шагом идти не способен. Работая над одной главой, он зачастую не имел представления о том, что будет происходить в следующей. Вымышленные характеры завладевали пером, фабула складывалась как-то сама собой, преизбыток воображения изливался потоком нужных слов, и он редко удостаивал рукопись второго взгляда, впервые читая написанное полностью только тогда, когда правил текст в печатной корректуре. Что до стиля, грамматики и прочих тонкостей, то он считал так: если необходимо сказать очень многое, то пусть это будет сказано неряшливо, но не скучно. Когда писателя величают «художником», это в большинстве случаев означает, что читать ею невозможно; когда называют «ученым», это значит, что ею никто не читает. Скотта частенько ругали за недостаток художественности и учености, но он оставался равнодушен к нападкам: «Мнения рецензентов слишком уж противоречат одно другому, чтобы по ним можно было что-нибудь заключить, и тут уж неважно, хвалят ли они вас или совсем напротив. Ведь главная цель рецензий, как правило, — продемонстрировать способность их авторов вымучивать критические суждения». Пристрастие к бумагомаранию, говорил он, — непонятная склонность, и ее ничем не излечишь. О своей работе он был невысокого мнения, что, однако, вовсе не умаляло в нем тяги к писательству. Свои литературные труды он называл «пусты:.: времяпрепровождением, вроде игры в мячик или катания обруча», но не мог бросить их и на минуту. Лежал ли он без сна, одевался, прореживал лес, ездил верхом, гулял, забирался по грудь в воды Твида или боролся с ветром в горах — сюжеты и характеры теснились у него в голове и жили в его воображении куда более полной жизнью, чем на странице печатного текста: «Гений всегда не уверен в лучших своих творениях, ибо то, что он делает, неизбежно и неизмеримо ниже того, что рисует ему его воображение; картины, которые по его воле возникают перед глазами читателя, много уступают тем, какие открываются перед его мысленным взором».

Тем не менее одни из своих книг он предпочитал другим, и «Аббат», появившийся через полгода после «Монастыря» и привлекший внимание любителей местных достопримечательностей к замку Лох-Ливен, ему нравился. Этот роман выдвинулся в число лучших творений Скотта благодаря одному качеству, которого лишены большинство других его лучших книг, — великолепно обрисованным характерам героя и героини. Все главные герои Скотта немного напоминают их создателя: предусмотрительность и идеализм совмещены в них примерно в той же пропорции, как и в самом Скотте, и чаще всего именно это сковывает развитие характера. Однако в «Аббате» Роланд Грейм справляется с указанной пропорцией убедительнее других, а Кэтрин Ситон не только самая естественная из его героинь, но и самая яркая и привлекательная героиня во всей романтической прозе. Сюжет романа хорош, персонажи — живые люди, хотя ни один из них не входит в число лучших характеров Скотта, да и Мария, королева Шотландская, какой ее показал здесь автор, внушает сочувствие. Нарисовать же ее портрет Скотту было отнюдь не просто из-за двойственного отношения к оригиналу. Через восемь лет после опубликования «Аббата» Скотт писал: «Никак не придумаю, чью биографию мне было бы легко написать, не считая королевы Марии, но как раз о ней-то я ни в косм случае не буду писать, потому что мое мнение здесь решительно расходится с общепринятыми чувствами, да и моими собственными тоже».

К этому времени творческая плодовитость Скотта начала не на шутку беспокоить знатоков из тех, кто, не признавая никаких гениев, склонен давать изобилию великих творений весьма своеобразное объяснение, скажем, такое: пьесы Шекспира писал совсем не Шекспир, а Фрэнсис Бэкон или иной пэр из палаты лордов. Американцы подвели под романы «уэверлеевского» цикла теорию двойного авторства: мнимый автор в сотрудничестве с неизвестным сумасшедшим. Эта теория привела Скотта в восхищение: разумеется, «кто, кроме безумца, сумел бы напридумывать столько чепухи?» — и, понятно, никакому нормальному человеку не пришла бы в голову мысль подкупать кого-то, чтобы «не только не заявить права на собственные произведения, но отречься от них». Мария Эджуорт объявила, что любой цивилизованный суд оправдает Скотта по обвинению в авторстве и половины приписываемых ему книг, ибо рука человеческая не в состоянии написать всего этого за столь малое время, а разум не способен всего этого выдумать. И верно, гости, наезжавшие в Абботсфорд, полагали, что Скотт так или иначе посвящает им все свое время, с утра до вечера. Откуда им было знать, что до завтрака он успевал хорошо поработать не меньше трех часов, что перо его строчило без остановки, а рука, водившая этим пером, едва поспевала за бегом его мысли?

Глава 15

Отпрыски

Каждый должен иметь свои игрушки, чтобы было чем заняться, что лелеять и чем восхищаться; это могут быть книги, клюшки, монеты, машины и все, что угодно. Игрушки утоляют что-то в человеческой натуре, не дают предаваться тягостному самоанализу, уменьшают желание властвовать над другими или лезть в чужие дела, одним словом, помогают человеку стать цивилизованным существом. У Скотта было больше игрушек, чем у многих других, а потому и меньше поползновений заедать жизнь родным, друзьям и соседям. Он получил юридическое образование, но сам был органически не способен к сутяжничеству, признаваясь: «Страшно боюсь, как бы кто не проведал, что я готов отдать все на свете, только бы не обращаться в суд». Холл, библиотека, спальня и его кабинет в Абботсфорде были забиты историческими и персональными сувенирами, которыми он дорожил и которые с гордостью выставлял на обозрение. Но одного этого было мало, чтобы дать выход энергии, бурлившей в том, кто не мог и минуты оставаться без дела, кто, даже сидя в кресле и беседуя с другом, занимал руки, поглаживая собак или свертывая бумажные жгутики. Не успокоившись на посадках деревьев и строительстве дома, он, казалось, находил особое наслаждение в играх с опасностью. Однажды он прогуливался по самому краю обрыва над озером Колдшилдс, и, когда попытался плотнее укутаться в плед, порыв ветра едва не сбросил его вниз; собрав все силы, он чудом сохранил равновесие и спасся от гибели.

На те месяцы, что ему приходилось ежегодно проводить в Эдинбурге, зеленый сельский сюртук сменялся на черный городской, а преизбыток энергии находил иные формы разрядки. Скотт исполнял обязанности президента повой Нефтегазовой компании. Он основал Баннатайн-клуб, занимавшийся переизданием редких шотландских книг и исторических документов, и был избран в его президенты. Он был президентом Эдинбургского королевского общества и председателем бесчисленных многолюдных собраний, где его здравый смысл, невозмутимость, терпимость и добродушие оказались просто незаменимыми качествами. В Лондоне он был избран членом знаменитого клуба Джонсона и клуба Роксбург, а также назначен на должность профессора древней истории Королевской академии наук. Вице-президенты Оксфорда и Кембриджа несколько раз просили его принять почетную степень доктора права, но ему все не удавалось выбраться из Шотландии на актовые дни университетов. Одни только общественные обязанности Скотта отняли бы у большинства людей все силы и все свободное время. Скотт же ухитрялся заседать в суде по утрам, бывать на светских приемах, исполнять дела общественные и писать романы, причем с такой быстротой, что читатели не успевали переварить последнюю его книгу, как уже появлялась новая.

В 1820 году он написал «Монастырь» и «Аббата», а в начале 1821-го увидел свет «Кенилворт». Первоначально он хотел назвать роман «Особняк Камнор», но изменил заглавие, послушавшись Копстебла. От этой уступки издатель пришел в такой восторг, что, как передают, даже воскликнул: «Ей-богу! Теперь я только что не «автор «Уэверли»!» «Кенилворт» вызвал в Англии не меньший фурор, чем в свое время «Айвенго». Со всей страны в Камнор повалили толпы страждущих; приходский псаломщик сколотил маленькое состояние, показывая туристам, где находился старый особняк; вообще каждое придуманное Скоттом местечко получило свои точные географические координаты и было обращено в местную достопримечательность. Его вымысел обрел реальность и еще в одном плане. Граф Лестер, потомок Дадли по боковой линии, именем святой троицы письменно вызвал Скотта на «поединок чести» за обвинение его предка в убийстве. Скотт начертал на обороте письма: «Совсем спятил», перечитал письмо и добавил: «Совсем спятил». Заметим, что от такой формы безумия биографам достается чаще романистов. «Кенилворт» породил бурю восторгов, а его автор откровенно признался, что на его долю досталось «больше славы и денег, чем литература когда-либо приносила человеку». Много позже он удостоился похвалы и от равных себе, ибо Томас Гарди сказал: «Ни один историк не показал нам историческую Елизавету живой женщиной, такой, какова вымышленная королева Елизавета в «Кенилворте». Другие персонажи книги не так запоминаются. Однако, если не считать описаний пирушек в замке Кенилворт, которые излишне затянуты, этот роман -- из лучших у Скотта, и отдельные его эпизоды, особенно с участием Елизаветы, исполнены высокого драматизма.

Скотт и па сей раз позволил Джону Баллантайну урвать куш за посредничество. Он даже согласился написать биографии виднейших романистов к изданию их сочинений, прибыль от которых должен был получить все тот же Джон, но смерть «Весельчака» Джонни, последовавшая в июне 1821 года, перечеркнула эти благие планы. Стоя у его могилы — в эту минуту облака разошлись и выглянуло солнышко, — Скотт прошептал одному из друзей: «Я чувствую, что отныне солнце будет светить мне уже не так ярко». Джон, никогда не забывавший о своих благодетелях, завещал Скотту две тысячи фунтов: но — увы! — скончался он весь в долгах, и Скотт не только тогда же вручил его вдове приличную сумму, но продолжал выплачивать ей ежегодное пособие даже после того, как сам попал в стесненные обстоятельства.

Он рвался оказывать поддержку всем на свете, будь это в его силах: желание помогать людям было у него столь же могучим, сколь неистощимой — энергия. Ему не сиделось спокойно, он каждую минуту стремился чем-то заняться, для него не было ничего тяжелее, чем позировать художникам, и большинство портретистов, его рисовавших, занимались своим делом, пока сам он с головой уходил в писание. Посетил Абботсфорд и живописец совсем иного плана — Дж. М. В. Тернер, которому поручили сделать пейзажные иллюстрации к поэзии Скотта. Скотт восхищался картинами этого художника, но от его личности был далеко не в восторге: «Едва ли не единственный известный мне гений, зараженный корыстолюбием». За деньги Тернер выполнял любые заказы, но ничего не делал бесплатно.

Жаль, что Тернер не проиллюстрировал романа Скотта «Пират». Вот где редкостный дар этого удивительного художника мог бы развернуться в полном объеме и даже в известной мере искупить недостатки самой книги, действие которой разворачивается на Оркнейских и Шетландских островах — шерифом там был близкий друг Скотта Вильям Эрскин. «Пират» вышел в декабре 1821 года, почти через одиннадцать месяцев после «Кенилворта», — разрыв, позволяющий заподозрить Скотта чуть ли не в спячке. Не исключено, что он вложил в книгу много труда, ибо в ней нет и следа вдохновения: можно догадаться, что писал он, потея от натуги. Завязка романа овеяна поистине ибсеновским драматизмом, но сюжет быстро расползается по швам, а персонажи совершенно безжизненны. Чувствуется, что главное в книге — пейзаж, выписанный и разукрашенный в духе путеводителя. Скотт так и не понял, что пейзаж могут одушевить только переживания воспринимающего его человека, что он становится ярким или, напротив, мрачным в зависимости от настроения персонажа. К тому же рассуждения Скотта на темы морали по своей тяжести не уступают в этой книге описаниям. Огульное захваливание романов Скотта повредило его репутации; мы не сможем воздать должное его хорошим произведениям, если не признаем, что «Пират» — плохое.

Принято считать, что дети любят истории про пиратов. Возможно, Скотт рассчитывал, что и его роман придется им по вкусу. Однако собственные его отпрыски уже вышли к этому времени из надлежащего возраста. Теперь они могли получать от его романов удовольствие, вместо того чтобы с ненавистью «проходить» их в школе. Обращение Скотта с детьми настолько высвечивает его натуру, что следует на этом остановиться. Сразу же оговоримся: ему бы и в голову не пришло заставлять или хотя бы побуждать своих мальчиков читать собственные сочинения. Больше того, он бы пришел в возмущение, узнав, что с тех пор его романы «задавались» для чтения не одному поколению школьников. Нет никаких свидетельств о том, что дети Скотта имели о них представление, и можно с уверенностью сказать, что его книги никогда не обсуждались у них в семье. В Лассуэйде и Ашестиле он читал детям старинные волшебные сказки, ибо питал отвращение к повестушкам из жизни пай-мальчиков, поставлявшимся на рынок фирмой «Сандфорд и Мертон»: «Вся мораль, какую можно извлечь из сотни историй про Примерного Мальчика Томми, не стоит и единой слезинки, пролитой над Красной Шапочкой».

Старший ребенок, Софья, видимо, наследовала мягкость отца, но ни капли его гениальности. Из нее вышло простое, без претензий, добродушное существо, умевшее очаровательно петь баллады, чем она и покорила отцовское сердце. Став женой и матерью, она, по словам Скотта, превратилась в «законченную няньку» — вероятно, потому, что ее собственные родители слишком уж нянчились с нею в детстве. В 1826 году Скотт писал ее мужу: «Я счел нужным по-отцовски предостеречь Софью, чтобы она опять не завела себе домашнего врача, каковой наряду с домашним священником есть зло чистейшей воды. Один внушает, что без него вам не сохранить здоровья, другой — что вам не спасти без него души, однако их подопечные все равно помирают и идут в ад и, может быть, делают ото даже скорее, чем без их помощи... Пристрастие к врачам я полагаю самым серьезным ее недостатком». Когда у Софьи разболелся малыш, Скотт уповал: «Я с тем большим основанием рассчитываю на выздоровление мальчика, что в округе, как мне хорошо известно, нет ни одного эскулапа». С мужем Софьи пам предстоит познакомиться на следующих страницах.

За Софьей шел Вальтер, наследник Абботсфорда. Он не любил сидеть в четырех стенах и этим напоминал отца, который и научил мальчика ездить верхом, стрелять и всегда говорить правду, доверив все остальное репетитору Джорджу Томсону и Эдинбургской средней школе. В четырнадцать лет юному Вальтеру вручили ружье, и Скотт сообщал Джоанне Бейли: «Честное слово, когда он уложил своего первого тетерева, я преисполнился такой гордости, какую испытал только раз в жизни, когда сам подстрелил своего, а было это двадцать лет тому назад».

К литературе Вальтер проявлял полнейшее равнодушие, Гомеру предпочитал Евклида, поэзии же не понимал и не чувствовал, а посему отец был доволен уже и тем, что «Дьявол не заполнил пустоту сию показной любовью к вещам несуществующим, ибо я больше всего на свете страшусь дутого вкуса и питаю к нему отвращение». К восемнадцати годам Вальтер представлял собою высокого, красивого и застенчивого юношу атлетического сложения — доброго, разумного, увлекавшегося математикой и инженерным делом, но не очень сведущего в других науках. Он был другом и бессменным товарищем отца в развлечениях и забавах на свежем воздухе, и, когда в 1819 году он стал корнетом 18-го гусарского полка и перебрался в Корк по месту службы, отец очень по нему скучал. Чин корнета исхлопотали через главнокомандующего — герцога Йорка, и Скотту пришлось раскошелиться на (как он их называл) «безделушки для парня»: «Говорят, одежда красит человека, — она же, судя по всему, вполне способна и разорить его». Вальтер щедро получал на карманные расходы да еще и обращался к отцу за дополнительными средствами, например, когда у него подох боевой конь. «Что ж, придется вставать часом раньше и ложиться часом позже, — заметил Скотт своему дворецкому Даглишу, — ведь без коня ему не обойтись. Но, сказать по правде, настоящая лошадь — это я: он меня оседлал и выезжает па моих денежках». Вальтера он предупредил, что, если у того начнут дохнуть кони, ему придется ходить в атаку пешим порядком.

Письма Скотта к сыну в Ирландию полны домашних новостей, таких, как: «У Софьи режется зуб мудрости. Надеюсь, мудрости будет много, потому что боль адская». По в основном письма дают примеры отеческих наставлений. Скажем: «Со стыдом и сожалением должен признаться, дабы тебя остеречь, что привычка к возлияниям, столь распространенная в дни моей юности, явилась, по глубокому моему убеждению, причиной терзающих меня кишечных недугов». Или: «При исполнении служебных обязанностей заботься о нижних чинах; ты сильный — поэтому будь милосерден».

Отец частенько жаловался на почерк сына — «как будто куропатка нацарапала в пыли под живой изгородью». Но скоро у него появились для жалоб более веские основания. Офицеры полка, где служил Вальтер, совершили серьезный проступок — упившись до положения риз, пустили в офицерскую столовую даму сомнительной репутации, а один из них позволил себе непочтительно отозваться о королеве, чью непорочность ставил под сомнение ее собственный супруг. Полк решили наказать переводом в Индию, и Вальтеру пришлось отчитываться перед родителем за случившееся; при этом он всячески преуменьшал тяжесть проступка п сетовал на жестокость наказания. Скотт с порога распознал попытку оправдать преступление и 10 мая 1821 года преподал сыну хороший урок строгости и здравого смысла:

«За одну попойку не становятся подлецами, и, если молодой человек дошел до такого скотства, что представил своим товарищам обыкновенную потаскуху, да еще ввел ее в полковую офицерскую столовую, — пьянство тут ни при чем, и, по моему разумению, он и в трезвом виде не способен на истинно джентльменские чувства. Не похвалю и тех, кто сразу же не выставил вон эту во всех отношениях подходящую друг для друга парочку. То же самое могу сказать и про мистера Мэйчелла с его какой-то там фразой о королеве. Напившись, допустимо впасть в ярость или неистовство, но вино едва ли способно превратить джентльмена в подонка или лояльного подданного — в смутьяна. Вино лишает человека сдержан-пости и выпускает страсти на волю, однако не порождает привычек или воззрений, которые уже не были бы в нем изначально... Я хочу, чтобы ты раз и навсегда запомнил: если я услышу (а у меня длинные уши), что ты снова участвовал в одной из постыдных оргий, какие за последнее время не редкость в 18-м полку, это будет для меня сигналом к безотлагательной (coute que coute58) твоей отставке. Мне больно писать тебе слова порицания, но я обязан исполнить мой долг, в противном случае я не смогу требовать, чтобы ты исполнял свой».

В одном из писем молодой корнет утверждал, что никакого скандала бы не было, если б дела не раздули адвокаты и сплетники Эдинбурга. Отец возразил, что адвокатов и сплетников Эдинбурга, «между коими твоя воинская вежливость, адресуясь к адвокату, ставит роскошный знак равенства», интересуют только и исключительно части, расквартированные в Эдинбургском замке. Однако будущему наследнику Абботсфорда было негоже убивать свои дни в Индии, где, разъяснял Скотт сыну,«тебе не приобрести ни профессионального опыта, ни репутации, ни состояния, вообще ничего, а обрести только безвестную смерть при штурме горной крепости какого-нибудь раджи, которого и имени-то не выговорить... а если ты и уцелеешь, так лишь затем, чтобы через 20 лет вернуться лейтенантом или капитаном, истрепанным тропической лихорадкой, с больной печенью и без рупии в кармане — в обмен на загубленное здоровье». Поэтому Скотт использовал все свои связи, чтобы перевести Вальтера в другой полк, но еще до этого перевода он выказывал озабоченность тем, что сыну некоторое время пришлось находиться в ирландской столице: «Меня очень тревожит, как идут у тебя дела в развеселом городе Дублине; прошу тебя со всей серьезностью — не слишком предавайся беспутной жизни». Еще большую озабоченность Скотт выказал в связи с, несомненно, «крайне необоснованным сообщением, что некая определенная молодая дама пользуется с твоей стороны вполне определенными симпатиями. Заклинаю тебя не делать ничего такого, что могло бы оправдать подобные слухи, ибо я буду в высшей степени недоволен, если ты поставишь себя или иное лицо в ложное положение». Вальтеру также настоятельно советовалось, пока он в Лондоне, являться на утренние приемы к герцогу Йорку: «Застенчивость не только глупость, но прямая дерзость, когда хорошее воспитание и чувство благодарности обязывают тебя найти способ выказать другим, что ты помнишь об оказанных тебе благодеяниях».

Безусловно, опасаясь, как бы его красавец сын не угодил в хитро раскинутые брачные сети, Скотт клюнул на предложение своего друга Адама Фергюсона женить Вальтера на Джейн Джобсон, племяннице жены Адама и наследнице большого поместья в Лохоре. Вальтеру — тогда ему было двадцать два года — девица в меру понравилась, и он завел с нею флирт, однако разговор о браке зашел вплотную лишь по прошествии двух лет, когда Скотт письменно сообщил сыну, что одобряет этот союз, и перечислил все практические соображения в его пользу: «неблагородное имя Джейн Джобсон» звучало не так уж и грубо вкупе с собственностью на 50 тысяч фунтов, открывавшей к тому же виды на большую политическую карьеру, что могло помочь юному гусару преуспеть на избранном поприще. Одним словом, Вальтеру, считай, еще повезло, но, писал Скотт,«при том, что с этими основными моментами все как будто в порядке, тебе самому решать, насколько она тебе нравится, и так далее». Однако Джейн, девушка милая, осторожная и робкая, находилась в полном подчинении у матушки, пресвитерианки строгих правил, для которой выдать родную дочь за беспутного солдата (все солдаты беспутные), да еще и сына нечестивца поэта (все поэты — нечестивцы) значило обречь дитя на проклятье. Скотт называл эту даму «Водянкой», и ее пастырю понадобился не один словесный вытяжной пластырь, прежде чем он наконец ухитрился заставить ее прикусить язык59.

В Абботсфорде их союз был делом решенным. Свадьба состоялась 3 февраля 1825 года. На другой день Скотт писал снохе: «Любимая моя девочка, вчера я не захотел без нужды смущать вас перед отъездом изъявлением собственных чувств — я вообще не склонен выдавать на людях такого рода переживания». В другом месте он говорил, что ненавидит, когда «пускают сопли и прочищают носы», и считает публичную демонстрацию чувств и эмоций самой гнусной формой выставления себя на посмешище: «Уж коли прибегать к обману, так лучше делать это с пользою для наших талантов, благосостояния или вкуса, нежели симулировать благочестие либо чувствительность ради них самих». В июне того же года официальный бюллетень сообщил о производстве Вальтера в капитаны гусаров его величества; это продвижение обошлось отцу в 3500 фунтов. Полк стоял в Дублине, и к своим обязанностям хозяйки Джейн впервые приступила в доме № 10 по Сент-Стивен-Грин, который они снимали с другой семьей. Любящему свекру она сообщала, что, когда они с Вальтером как-то в полночь отправились спать, их слуги все еще продолжали распивать пунш.

Анна, третий ребенок в семье, была честной, прямой и чувствительной девушкой, однако со склонностью высмеивать ближних, каковую отец пытался пресечь. Скотт звал ее Беатриче в честь шекспировской героини60 и гордился ее стройными ножками. Затяжная истерика, в которую Анну поверг отъезд Вальтера к месту службы, несколько встревожила ее стоически настроенного родителя, и без того порицавшего дочь за ехидство. В целом же он был доволен как Софьей, так и Анной, утверждая, что обе ни в малейшей степени не заражены претенциозностью или тщеславием и получили скорее недостаточное, нежели чрезмерное образование: «Я так боялся, как бы из них не вышли «львицы» дешевого толка, что в основном положился на те способности, что им отпустила матушка-природа».

По естественному ходу вещей Анна восхищалась крепким, застенчивым и довольно-таки бессловесным братцем Вальтером, избрав мишенью для насмешек младшего брата Чарльза, неглупого, болтливого, ленивого и приятного паренька, отличавшегося блестящими манерами и неимоверной самонадеянностью. Если Вальтер наследовал от отца любовь к действию, то Чарльз разделил его страсть к книгам и веселой компании. Скотт с ужасом наблюдал, как в его младшем отпрыске возрождается его собственная юношеская тяга к праздности и беспредметной мечтательности. Решив, что привычка к безделью будет развиваться в Чарльзе и дальше, если его оставить дома, Скотт в 1820 году поручил мальчика заботам преподобного Джона Вильямса, викария местечка Лампитер в графстве Кардиганшир, считавшегося прекрасным наставником молодежи. Там Чарльз неплохо себя проявил: у него заметно поубавилось фанаберии и несколько прибавилось прилежания. Время от времени в Лампитер приходили поучения от отца, который рекомендовал сыну больше работать, изучать историю и чаще писать домой. «Господь, — внушалось юному Чарльзу. -- обрек пас трудам во всякий час нашей жизни. Ценно лишь то, что достается трудом, — будь это хлеб, который пахарь добывает в поте лица своего, или утомительные забавы, посредством которых богач спасается от одолевающей его скуки, — охота, спорт и т. и. Вся разница между ними заключается в том, что бедняк утруждается, чтобы заработать себе на обед сообразно аппетиту, а богач — чтобы заработать себе аппетит сообразно обеду». Мораль — самые блестящие дарования и задатки сгинут втуне, если к ним не прибавить усердия, — иллюстрировалась на примере печальной судьбы родного дядюшки Чарльза и брата Скотта — Тома. «Попотеешь весной — пожнешь осенью», — говорил Скотт. Том умер в 1823 году. Скотт еще раньше усыновил его ребенка, а после кончины брата опекал его вдову и детей, которые подолгу гостили в Абботсфорде.

В должный срок Чарльз стал студентом Оксфордского университета, где перед ним открылись широкие возможности без помех предаваться врожденной лени. Весной 1825 года родные узнали, что он гостит в Стоуи, имении герцога Букингэмского. «Одному Богу ведомо, как он там очутился! — прокомментировала Анна. — Его письма — сплошь пересказ того, что сказал ему Герцог и что он сказал Герцогу». Чарльз, подобно отцу, со всеми заводил дружбу, но в отличие от отца бежал от необходимости выбрать для себя жизненное поприще. Он было заговаривал об армии, но как-то неопределенно: когда же ему указали, что годы в Оксфорде рискуют оказаться выброшенными на ветер, он намекнул, что не прочь бы пойти в священники, за что получил строгий нагоняй от отца. Скотт считал, что подаваться в священники — «подлость, если только решение это не продиктовано сильным чувством и убеждением». Чарльз продолжал бездельничать и по утрам валяться в постели. Как-то летом он изъявил охоту посмотреть Голландию, Бельгию, долину Рейна и Альпы. Скотт послал ему на путевые расходы 50 фунтов, но ехидно присовокупил: «Альпы, сей предмет вполне законного любопытства, легко найти там и тогда — там, где они пребывают в настоящее время, и тогда, когда у тебя выпадет свободная минутка отправиться их поискать». В конце концов Скотт ухитрился через самого Георга IV подыскать беспечному юнцу местечко в министерстве иностранных дел, и Анна нашла достойный повод поупражняться в остроумии, сообщив брату Вальтеру: «Наши иностранные дела отбыли блистать своими талантами на Даунинг-стрит61».

Хотя Анна обладала даром сочинять забавные письма, а Чарльзу нравились те же книги, что и отцу, никто из детей Скотта не проявлял интереса к его деятельности в области права, истории и литературы. Поэтому ему повезло, когда он свел знакомство с представителем молодого поколения, который мог беседовать с пим на любимые темы, обнаруживая тонкость суждений и понимание предмета. В мае 1818 года на приеме для узкого круга он встретился с адвокатом и журналистом Джоном Гибсоном Локхартом, сразу же растопив своей сердечностью присущую тому холодность. Узнав, что Локхарт недавно побывал в Германии, Скотт завел разговор об этой стране и ее литературе и с удовольствием выслушал рассказ о посещении молодым человеком Веймара. Локхарт спросил у полового на своем постоялом дворе, в Веймаре ли сейчас Гёте. Это имя, судя по всему, ничего не говорило половому. «Великий поэт», — пояснил Локхарт. Тот о нем и не слыхивал. На помощь поспешила хозяйка: гость имеет в виду господина тайного советника фон Гёте? Ну кто же пе знает его высокопревосходительства!

«Надеюсь, вы днями выберетесь погостить у меня в Абботсфорде, — пригласил Скотт, — но, когда доедете до Селкирка или Мелроза и начнете спрашивать дорогу, даже у трактирщицы осведомляйтесь, где вам найти Шерифа, — только так!» Потом Скотт дал Локхарту возможность подзаработать в издававшемся Баллантайном «Эдинбургском ежегоднике», и они стали близкими друзьями.

Локхарт, сын фанатика священника из Глазго, родился в 1794 году. У него была тяжелая юность, и впоследствии он говорил дочери Скотта Софье, что ее отец, возможно, непревзойденный поэт, но зато его родитель в прозе жизни кому угодно даст сто очков вперед. Переболев в детстве корью, Локхарт остался глухим на одно ухо и, видимо, по этой причине чувствовал себя в обществе крайне стеснительно: не расслышав, что говорят другие, восприимчивый человек склонен принимать сказанное на свой счет и думать незнамо что. Не исключено, что Локхарт вообще питал обиду на всю часть рода человеческого, наделенную нормальным слухом. Несмотря на свой физический недостаток, он неплохо успевал в средней школе Глазго и еще лучше в Оксфордском университете, где пятнадцати лет добился именной стипендии для поступления в колледж Баллиол. Выдающиеся успехи в Оксфорде не принесли ему ровным счетом ничего: окончив университет, он пару лет перебивался в Глазго, где написал так и оставшийся неопубликованным роман, и более сносно зажил в Эдинбурге, где выучился на адвоката и в 1815 году был допущен к практике. Клиентуры у него не было, но время от времени он пописывал статьи в газеты и свел знакомство с Джоном Вилсоном, человеком ярким, грубым, энергичным и черствым, занимательным собеседником и капризнейшим другом. Он и Локхарт на пару выступили на страницах «Журнала Блэквуда» и быстро взбудоражили всю литературную общественность. Внешне они являли полную противоположность друг другу: Вилсон, неотесанный шумный блондин, и Локхарт, чопорный молчаливый брюнет.

Красивый, утонченный и умный Локхарт пользовался славой в высшей степени неприятного субъекта, поскольку держался с людьми высокомерно, язвительно и подчеркнуто холодно. Скотт обратил внимание на его привычку удаляться от общества и, уединившись где-нибудь в сторонке с одним из друзей, перемывать косточки присутствующим. За его неприступной внешностью и саркастическими речами скрывался, однако, веселый и приятный характер, который постепенно открывался близким друзьям; по глухота и постоянное расстройство пищеварения подпортили его натуру, что отчасти объясняет ту неприязнь, с какой встречали в обществе его появление, а также яростную сатиру и ядовитые выпады в печатных его выступлениях. Сердечным и мягким он становился только при теплом и добром к себе отношении; со Скоттом он полностью оттаивал и делался самим собой.

Блэквуд, владелец журнала, для которого писал Локхарт, был человек пробивной, деятельный и вульгарный, лишенный воображения, но зато крайне хитрый и одержимый жгучим желанием выжить Констебла из Эдинбурга, чтобы занять его место самого влиятельного издателя. И он в конце концов добился известности, основав, как он произносил с гордостью, «мо-ой жа-анал», который сотрудники и авторы называли по этой причине «Можа», а читающая публика знала под заглавием «Ежемесячный журнал Блэквуда». Официального редактора у журнала не было, но его ведущими авторами стали Локхарт и Вилсон (взявший псевдоним «Кристофер Норт»); они-то и задали тон этому изданию — топ пасквилянтский, бесстыжий, клеветнический, злобный, свирепый, мерзкий, вульгарный, но прежде всего ребячливый. Последнее определение выражает существо явления. Локхарт и Вилсон вели себя с невоспитанностью и безответственностью диктаторов и уличных мальчишек, они упивались злорадством, поливая грязью и понося своих ближних, причем предавались этому занятию с пагубной изобретательностью. Они выбирали жертв главным образом по политическому принципу; мишенью их ядовитых инвектив стали Китс, Хэзлитт и Ли Хант. Казалось бы, Локхарта еще можно было извинить по молодости лет и неспособности зарабатывать на жизнь более достойным мужчины способом, но факты доказывают обратное. Через полтора десятка лет, уже будучи признанным редактором ведущего лондонского журнала, он тиснул разгромную и с головой выдающую его самого рецензию на стихи Теннисона, после которой поэт замолк на целое десятилетие.

Скотт был в ужасе от их жестоких и грубых забав. Сноровку, с какой Локхарт пускал стрелы по конкретному адресу, он считал отвратительной и утверждал, что жизнь предоставляет массу возможностей посмеяться над другими честно и необидно, а если уж критиковать, то объективно и беспристрастно, ни в коем случае не переходя на личности. По словам Скотта, от Локхарта было не меньше бед, чем от мартышки в посудной лавке, и сам он прилагал все силы, чтобы занять молодого человека более подобающим делом. Оснований придерживаться такой линии у Скотта прибавилось, когда Локхарт вознамерился жениться на его дочери Софье. «Она могла бы найти человека и побогаче, но едва ли более совершенного и достойного», — отметил Скотт, во всем предпочитавший находить светлую сторону. В январе 1820 года Локхарт явился к матери Софьи и сделал официальное предложение; миссис Скотт предпочла бы более аристократическую партию, но никаких возражений, кроме этого, против своего будущего зятя не имела. Да и самому Скотту в Локхарте нравилось решительно все, кроме напыщенности, скрытности, скованности и связей с «Журналом Блэквуда». Софья и Локхарт обвенчались 29 апреля. Братец Вальтер присутствовал при полном параде, хотя скудость усиков, украшавших его верхнюю губу, чуть-чуть подпортила ему удовольствие. В качестве косметического средства отец порекомендовал ему жженую пробку, но родительский совет был отвергнут. Несколько лет молодая чета с весны до осени проживала в домике Чифсвуд па территории Абботсфорда. Раньше домик принадлежал несговорчивому полоумному скряге, и, когда Скотт загорелся желанием его приобрести, герцог Баклю предупредил, что ему никогда не сторговаться с этим мошенником и сумасшедшим. «Как знать, — ответил наш землевладелец. — Он мошенник, а я законник; он сумасшедший, а я поэт».

После замужества Софьи Скотт первым делом ублажил Локхарта, устроив избрание Джона Вилсона на кафедру этики Эдинбургского университета. Покончив с этим, он решил, что теперь-то может себе позволить преподать зятю пару-другую отеческих советов. Дождавшись бешеного наскока со страниц журнала на одну из местных знаменитостей, Скотт написал Локхарту, что решительно не приемлет сатиры на личности. Тот против ожиданий принял укор абсолютно спокойно, и Скотт признался Софье: «Старому чудаку весьма лестно узнать, что молодой друг склонен прислушаться к его мнению в этом вопросе».

Но зло уже совершилось. Редактором «Лондонского журнала Болдуина», печатного органа вигов, был Джон Скотт62. Обуянный жаждой мщения, он ринулся в атаку на блэквудовцев, публично назвал редактором их издания Локхарта, связал его имя с именем Вальтера Скотта, смешал Локхарта с грязью по методе последнего и объявил ого лжецом. Локхарт попросил своего друга Джонатана Кристи зайти к редактору «Лондопского журнала» и объягниться с ним. Несколько недель прошли в опровержениях и намеках на то да на это, и дело запахло дуэлью. Локхарт выехал в Лондон, однако приятели не допустили встречи противников, и Локхарт возвратился в Эдинбург, предварительно опубликовав заявление, что не имеет никакого отношения к руководству «Журналом Блэквуда», а Джон Скотт — лжец и мерзавец. Затем последовало заявление со стороны Кристи. Джон Скотт, и без того бушевавший от ярости, воспринял последнее как личное оскорбление и вызвал Кристи на поединок. Лунным февральским вечером они сошлись в местечке Чок-фарм. Кристи стрелял в воздух, Скотт стрелял в противника, но промахнулся. Пистолеты перезарядили, и следующий выстрел оказался для Скотта смертельным. Доставив раненого в ближайшую таверну, Кристи и секунданты скрылись. Вальтер Скотт в это время случайно находился в Лондоне. Он разузнал, где скрывается Кристи, выяснил подробности дела, сообщил о нем Локхарту и предупредил того: «Отныне Вы не должны иметь ничего общего с монстрами от журналистики и охотниками до скандалов... Вам следует отказаться от Ваших проказ и выходок...» И вообще Локхарту нужно порвать с журналом, который для него, с его страстью к сатире, всегда будет представлять соблазн и ловушку: «Не обещайте, но действуйте — незамедлительно и со всей решимостью... Это мое последнее слово, и больше на эту тему я не собираюсь ни писать, ни разговаривать с Вами». Раненый скончался, Кристи бежал во Францию, и Вальтеру Скотту пришлось взять на себя заботы о жене беглеца, совсем обезумевшей от горя, и о его престарелом отце. Когда Кристи вернулся, суд признал его невиновным в преднамеренном убийстве, а Локхарт, которому за два дня до трагедии в Чок-фарм жена подарила сына, хотя и продолжал писать для «Журнала Блэквуда», дал тестю честное слово не участвовать впредь в сатирических битвах на ею страницах.

Будущее Локхарта определилось, когда лондонский издатель Джон Мюррей надумал основать консервативную газету и главным редактором пригласил зятя Скотта. В 1825 году в Чифсвуд пришло письмо с сообщением о скором приезде мистера Дизраэли, который сам обо всем расскажет. Ожидая увидеть известнейшего автора Айзека Дизраэли, Локхарт был шокирован чрезмерно красочной внешностью Бенджамина, сына Айзека. Справившись с удивлением, он выслушал молодого человека, после чего они вместе отправились к Скотту поговорить о делах. До тех пор через порог Абботсфорда еще не переступало личности более странной; мы бы многое дали, чтобы посмотреть на реакцию Скотта, если б ему сообщили, что его бойкий расфуфыренный гость станет в один прекрасный день премьер-министром Великобритании. Бенджамин провел в Чифсвуде три педели и часто навещал Скотта. Вот как он описал хозяина Абботсфорда: «Человек добрый и даже несколько царственный, с огромным лбом, проницательным взором, седой, облаченный в зеленую охотничью куртку. Он отличался исключительным гостеприимством; за обедом у него не было недостатка в кларете, а после обеда приносили виски и большие бокалы. Я запомнил его восседающим в кресле б его роскошной библиотеке, где обычно собиралась вся семья и где мы встречались по вечерам, а вокруг пего — с полдюжины терьеров: на коленях, на плечах и в ногах. «Потомство Дэнди Динмонта», — объяснил он мне. У всех псов было только два имени — Перец либо Горчица, в зависимости от масти и возраста. По вечерам он читал нам вслух, а то его дочь Анна, интересная девушка, исполняла какую-нибудь балладу, аккомпанируя себе на арфе. Он любил рассказывать истории про вождей шотландских кланов или про шотландских юристов».

Мысль о зяте как о редакторе ежедневной газеты была Скотту явно не по душе: занятие это никак не приличествовало джентльмену. Бенджамин постарался представить дело в более респектабельном свете, заменив «редактора» на «генерального распорядителя». Однако, на взгляд землевладельца и противника «Журнала Блэквуда», связываться с руководством ежедневной газеты было неблагородным промыслом. Бенджамину пришлось удовольствоваться обещанием Локхарта приехать в Лондон и лично поговорить с Мюрреем. В Абботсфорде Бенджамина познакомили с «огромным, тучным и румяным человеком» по имени Арчибальд Констебл. Они отправились в Лондон одним дилижансом, и у Дизраэли сложилось из беседы с Констеблом впечатление, что его попутчик и есть «автор «Уэверли». «Он водрузил на голову роскошную бархатную шляпу с широкой золотой лентой и стал похож на большого геральдического льва при короне... Он также сообщил мне, что в будущем году намерен пристроить к Абботсфорду новое крыло... В жизни не видел другого такого хвастуна и спесивца». Можно представить, сколь тщательно хранил бы издатель тайну «автора «Уэверли», если, по свидетельству Дизраэли, Констебл не мог удержаться и выболтал ему, случайному знакомцу, хотя, разумеется, под строжайшим секретом, имя лица, которое только что опубликовало в очередном выпуске «Эдинбургского обозрения» анонимную и вызвавшую много толков статью о Мильтоне, — некто Маколей, от коего издатель многого ожидал в будущем.

Поездка в Лондон закончилась тем, что Локхарт согласился стать редактором журнала «Квартальное обозрение» и получать за это тысячу фунтов в год — в придачу к 1500 фунтам за участие в выпуске газеты, которая, по расчетам Мюррея, вот-вот должна была начать выходить. Редактором «Квартального обозрения» Локхарт оставался до тех пор, пока сам не ушел на покой, хотя он и жаловался Скотту, что Мюррей «вечно пьян и с ним почти певозможно серьезно поговорить о делах». А ежедневная газета просуществовала всего несколько месяцев, так что Локхарту в порядке возмещения утраченного дохода пришлось самому взяться за писание книг и статей. Когда Софья с Локхартом переехали в Лондон, Скотт очень по ним скучал; он неоднократно пытался выхлопотать для зятя какую-нибудь казенную синекуру, однако безрезультатно. «При том, что он один из лучших, добрейших и даже умнейших людей, каких я знаю, склонность и талант Джона наживать врагов, и врагов могущественных, — это нечто из ряда вон выходящее», — жаловался он Софье.

Но Локхарт обладал одним выдающимся достоинством — он любил Скотта, восхищался им и проявил верность его памяти, подчас в ущерб памяти других современников, когда составил жизнеописание Скотта в десяти томах, то есть в миллион с лишним слов. Это неисчерпаемая сокровищница, из которой позднейшие исследователи смогли извлечь много драгоценностей.

Глава 16

В честь короля

Когда в 1815 году они встретились в Лондоне, Скотт попросил принца-регента об одолжении. Со времен унии судьба регалий шотландского трона была покрыта мраком неизвестности. Никто ничего не знал о местонахождении этих символов национальной независимости, и пьяные якобиты распевали непристойные песенки о том, по какому назначению употребляются шотландские корона, скипетр и т. п. при английском королевском дворе. Скотт просил разрешения обследовать тронный зал Эдинбургского замка, и регент позволил. Для этой цели создали комиссию, и 4 февраля 1818 года Скотт с замирающим oт волнения сердцем присутствовал при вскрытии сокровищницы, простоявшей запечатанной свыше ста лет. Все регалии были обнаружены в полной сохранности. Чувства облегчения, испытанное при этом Скоттом, можно было сравнить лишь с охватившим его трепетом. На другой день некоторые члены комиссии привели в замок домашних полюбоваться на регалии. Скотт взял с собой Софью; батюшкины разговоры на эту тему взвинтили ее до такой степени, что она едва не упала в обморок, когда сокровищницу открыли вторично. Вдруг она услышала, как отец воскликнул: «Ради бога, не надо!» Один из членов комиссии, будучи в игривом настроении, собирался возложить корону на голову какой-то присутствовавшей при сем девушке; голос Скотта и выражение лица, однако, заставили того передумать, и он нервно положил диадему на место. Несчастный пришел в столь очевидное замешательство, что Скотт прошептал: «Умоляю, простите!» Затем, увидев, что Софья побледнела и, чтобы не упасть, прислонилась к притолоке, он отвел ее домой. Она заметила, что рука у него время от времени подрагивает. Как мы уже отмечали, патриотический пыл Скотта никогда не влиял на его дружеские симпатии, и вскоре он уже хлопотал об учреждении синекуры для Адама Фергюсона, который со временем был назначен хранителем регалий шотландского трона и, как того требовала должность, произведен в рыцарское звание. Последнее не вызвало энтузиазма у Тома Парди, заметившего: «Теперь нашего блеску поубавится». Сам Скотт незадолго до этого получил титул баронета.

Он впервые услышал о желании регента даровать ему титул в последних числах ноября 1818 года. Скотт был не из тех, кто пришел бы от такого известия в безумный восторг, но ему все равно было приятно. «Наш толстый друг, — писал он Морриту, — желая почтить литературу в лице моей недостойной особы... вознамерился пожаловать меня в баронеты. Я мог бы с легкостью наговорить сотню высоких фраз о своем презрении к титулам и так далее; но хотя я бы не ударил и пальцем о палец, чтобы выпросить для себя, либо купить, либо выклянчить, либо одолжить какую бы то ни было награду — лично мне она принесет больше неудобств, чем всего остального, — в данном случае это исходит непосредственно от символа феодальной чести и само по себе почетно, так что я и в самом деле за него благодарен... В конце концов, если уж говорить про себя, геральдический щит и девиз на моем гербе не запятнаны ничем, кроме пограничных разбойничьих вылазок да государственных измен — преступлений, смею надеяться, вполне джентльменских». Он обратился к герцогу Баклю и Скотту из Хардена, «главам моего клана и моим сеньорам», и те посоветовали принять титул. Сам Скотт относился к баронетству со здравым безразличием, однако титул мог оказаться полезен сыну и порадовать жену. Больше того: «Куда тщеславнее, думаю, будет отклонить, нежели принять то, что мне, в соответствии с ясно выраженным пожеланием Монарха, предложено в знак особой милости и отличия».

Из-за болезни он смог отправиться в Лондон получать свое баронетство только весной 1820 года. Ему снова пришлось скучать в свете и сносить его ласки. Только что скончался Георг III, и регент, ставший Георгом IV, решил украсить портретом Скотта большую галерею Виндзорского замка: «Король повелел мне позировать сэру Томасу Лоуренсу, дабы повесить портрет в самых сокровенных своих покоях. Я хочу позировать вместе с Майдой — пусть на картине будет хоть один красивый мужчина». Скотт позировал также сэру Фрэнсису Чантри, лепившему с него бюст. Среди вихря приемов был и ужин у герцога Веллингтона, который с отменным добродушием вторично переиграл все свои баталии, чтобы доставить удовольствие свежеиспеченному баронету и его сыну Вальтеру. «Вернувшись, надеюсь застать тебя настоящей красоткой, — писал Скотт жене, — ибо здесь, даю тебе честное слово, я пользуюсь успехом у очень хорошеньких дам и надеюсь увидеть столь же веселые лица, когда возвращусь домой». Повторы во фразе свидетельствуют о том, как ему не терпелось распрощаться с Лондоном.

Титул дал ему возможность вдоволь про себя позабавиться. Георг IV выделил его из обычной толпы ничтожеств, собирающихся в апартаментах к королевскому выходу: «Видел сегодня Короля и засвидетельствовал ему свое почтение. Вряд ли кому из подданных Монарх оказывал более милостивый прием — он не позволил мне преклонить перед ним колено, несколько раз крепко пожал руку и наговорил столько любезностей и приятностей, что стыдно повторять. Самое смешное заключалось, однако, в том, что собравшиеся, которым моя внешность скорее всего не давала основания считать меня чем-то особенным, увидев, как хорошо меня приняли, удостоили меня не менее полутысячи церемонных поклонов и расшаркиваний, пока я удалялся во всем величии любимца Короны». Воздействие его баронетства на других, как он отметил, свелось к тому, что лакеи начали ему кланяться на два дюйма ниже и распахивать двери на три дюйма шире, чем раньше, хотя его рост и размеры остались все теми же. У короля хватило проницательности понять, что, воздавая почести Скотту, он воздает почести самому себе. «Мне всегда будет лестна мысль о том, что сэр Вальтер Скотт стал первым творением моего правления», — говорил Георг IV. Наибольшее удовлетворение получил, однако, Том Парди, отметивший это знаменательное событие тем, что всем абботсфордским овцам, уже помеченным на спине инициалами владельца — «В. С», — он подставил к клейму букву «С», означавшую «сэр».

В начале 1821 года Скотт опять оказался в Лондоне по делам Высшего суда. Он остановился на Джермин-стрит, в гостинице «Ватерлоо». Собак там не держали, но зато имелся «кот, с которым можно с грехом пополам поговорить и который утром съедает со мной за компанию блюдечко сливок». Началась обычная карусель приемов, и он заявил Софье, что за восемь недель всего два раза крепко садился в калошу, но удачи надолго не хватит. Она и вправду едва ему не изменила, когда однажды у него вылетело из памяти, где он обещался обедать, и он только случайно вспомнил, что приглашен к знаменитому государственному деятелю лорду Кэстлери, в то время министру иностранных дел. «Поведай я об этом своим дорожным попутчикам или в случайной компании, меня бы сочли тщеславным щенком, однако все это — святая истина, как и то, что в этот же самый день я принимал у себя в гостинице двух синеленточников63 и одну маркизу. И вот вам результат — я превратился... в весьма важную особу. Хозяин гостиницы просит похлопотать, чтобы ему возобновили лицензию из его заведение. Владелец прокатных конюшен рассчитывает на разрешение завести шестиместные экипажи, и одному Богу ведомо, сколько других тщетных надежд породило то, что я хожу в фаворитах». К концу марта он был «по горло сыт изысканным обществом и изысканным образом жизни, начиная от герцогов и герцогинь и кончая рыбой тюрбо и яйцами ржанки. Все это очень мило, пока в новинку, но чем дольше, тем больше чувствуешь себя пуделем, которого все время заставляют ходить на задних лапках». Он решительно не был создан для светской жизни; он потому и решил отправиться долечиваться в Карлсбад, что английские курорты кишели охотниками за знаменитостями: «Я не умею давать отпор этой публике, хотя кому еще так от них достается, как мне!»

Тем не менее он поддался искушению побывать на коронации Георга IV, для чего вторично посетил Лондон в том же году. Он отбыл в июле морем на одном из первых пароходов, который назывался «Город Эдинбург», хотя, по мнению Скотта, его следовало бы окрестить «Новым дымоходом». Путь морем от Лейта до Уоппинга занимал шестьдесят часов и стоил три гинеи, тогда как дилижанс добирался до Лондона неделю и обходился от 30 до 40 фунтов. Скотт приглашал с собой Джеймса Хогга, чтобы устроить того на какое-нибудь местечко или выхлопотать ему пенсию, но Этрикский пастух не захотел пропускать ежегодную ярмарку на выгоне Святого Босуэлла.

Такого дивного зрелища, как эта коронация, Скотт, по его словам, не мог и вообразить. Красота и торжественность древнего обряда, совершенного в Вестминстерском аббатстве, произвели на него неизгладимое впечатление. Всю эту роскошь подпортила одна-единственная ложка дегтя: королева. Как мы знаем, тори поддерживали Каролину после того, как она ушла от регента, который был вигом, и Скотт навещал ее в Блэкхите. Сейчас все стало наоборот. Вспомнив, как обошелся с Фальстафом принц Хэл64, регент отказался от своих старых друзей и превратился в тори, когда от трона его отделяла всего лишь церемония коронации. Посему виги взяли сторону той, кого теперь величали «много настрадавшейся женщиной». В 1814 году Каролина покинула Англию и обосновалась в Италии. Странные слухи о ее тамошнем поведении дошли до ее высоконравственного супруга, и на рассмотрение палаты лордов был представлен законопроект о разводе. Однако регент не пользовался у толпы популярностью, адвокат Броугем ловко защищал Каролину, и законопроект сняли с обсуждения во избежание революции. Узнав об этом, лондонцы от радости посходили с ума, высыпали на улицы и перебили все окна, где в ознаменование прекращения дела о разводе не выставили зажженных свечей.

Желание Каролины посчитаться с мужем не удивило Скотта, но он не питал иллюзий в отношении как самой королевы, так и тех, кто ее поддерживал: «Пользуйся она в верхах той же поддержкой, что и в низах (не количественной, а относительной), и имей деньги на экипировку своих сторонников, я бы не поразился, увидев, что она, натянув на свою толстую задницу пару лосин, ведет на Лондон целое войско — а там была не была!» Он говорил, что толпа отнюдь не заинтересована в счастливом воссоединении супругов. В этом быстро забытом скандале Скотт тоже сыграл свою маленькую роль — со свойственными ему сообразительностью и здравым смыслом. После вступления Георга на престол королева объявила, что намерена поселиться в шотландском замке Холируд, и Тайный совет обратился к Скотту за помощью, как помешать этому. Скотт подчеркнул, что королеве, разумеется, не может быть оказано никакого сопротивления силой, и порекомендовал немедленно отправить во дворец с полсотни рабочих, приказав им заняться ремонтом, побелкой и настилкой полов во всех комнатах разом, с тем чтобы сделать дворец совершенно непригодным для проживания. Его совету последовали, и королева отказалась от намерения обосноваться в Шотландии. Но во время коронации супруга она таки учинила дебош, пытаясь прорваться в Вестминстерское аббатство. В толпе многие возмущенно кричали: «Позор! Позор! Прочь отсюда!», однако группа хулиганов, возможно, специально для этого нанятых, подбадривала ее возгласами: «Давай, Каролина! Покажи им, милашка!» Эпизод был в целом довольно гнусный, и Скотт поставил на ней крест: «Не королева, а осатаневшая сука».

Сам он получил от церемонии огромное удовольствие, которое возросло еще больше благодаря одному приятнейшему происшествию. Возвращаясь в третьем часу ночи пешком из Вестминстера после банкета, он и его молодой друг застряли в толпе, собравшейся на улице Уайтхолл. Скотт попросил сержанта полка шотландских драгун позволить ему пройти на середину дороги, где был оставлен проезд для экипажей знатных особ. Тот ответил, что это никак невозможно — есть строгий приказ не пускать. В эту минуту толпа наддала, и его спутник произнес: «Осторожней, сэр Вальтер Скотт, осторожней!» Сержант встрепенулся: «Что?! Сэр Вальтер Скотт? Сейчас мы ему поможем! А ну, ребята, потеснись, дай пройти сэру Вальтеру Скотту, нашему славному соотечественнику!» «Ребята» не только потеснились, но и призвали благословение на голову своего знаменитого земляка. Из этого следует, что тогда в армии служили люди грамотные. По дороге же в Абботсфорд Скотт отдал дань уважения знаменитейшему из англичан — остановился в Стратфорде-на-Эйвоне и расписался на стене комнаты, в которой, по преданию, родился Шекспир.

Оказав честь собственному монарху, Скотт решил оказать честь и королю Шекспира. Он тщательно проштудировал литературу, историю, трактаты и документы начала XVIIвека и осенью 1821 года создал стилизацию в форме переписки, относящейся якобы ко времени правления Иакова I65. Поначалу он хотел ее издать, выдав за подлинную, но друзья уговорили его не губить материал, из которого может получиться добротный роман, и вместо публикации писем он написал «Приключения Найджела». Книга была закончена в начале 1822 года и в мае увидела свет. Констебл сообщал из Лондона, что его агенты, фирма «Херст, Робинсон и К», получив тираж, распродали семь тысяч экземпляров романа в тот же день уже к половине одиннадцатого утра. Констебл утверждал, что своими глазами видел, как прохожие на улицах читают книгу прямо на ходу: «Поверьте, я не преувеличиваю. Каждый новый роман «автора «Уэверли» оттесняет на второй план... любое другое литературное произведение». Констебл и его компаньон Кейделл пребывали в лихорадочном возбуждении. «Сэр Вальтер Скотт, вне всяких сомнений, — самый необыкновенный из ныне здравствующих людей: его знания во всех областях поразительны», — писал Констебл Кейделлу. «Автор «Уэверли» — самый выгодный наш товар; так будем держаться за него обеими руками и черпать все глубже и глубже из этого неиссякаемого источника», — писал Кейделл Констеблу. После выхода романа Флит-стрит и древнее здание Уайтфраерс, бывший кармелитский монастырь, оказались в центре внимания; люди, всю жизнь прожившие в непосредственной близости от Лондонских ворот перед Темплом, стадами бросились осматривать свой район, а миссис Хьюз, жена священника, обитавшая на Амеп-Корнер, заявила, что теперь она, по ее мнению, живет в самой завидной части города.

«Приключения Найджела» — наиболее хитросплетенный и богато расцвеченный роман Скотта. В книге все первоклассно: увлекательный сюжет, яркий фон, захватывающие повороты интриги, живые, запоминающиеся характеры; последние, как всегда у Скотта, — особое достоинство повествования. В романе действует очаровательная героиня, самая привлекательная у «автора «Уэверли», если не считать Кэтрин Ситон, и герой, чьи отнюдь не героические качества превращают его едва ли не в живого человека. Великолепен образ сэра Мунго Мэлегроутера, да и портреты Джорджа Гериота, Мониплайза и дамы Сэдлчоп вряд ли выпишешь лучше. Но самое замечательное в книге — Иаков I. За три года до того, как этот монарх появился в «Найджеле», он фигурировал на страницах другого романа в виде пьяного идиотика, что не понравилось Скотту, который тогда же упрекнул автора: «Мудрейший дурак христианского мира»66 заслуживал более яркого характера. Порой мне приходит в голову, что его остроумие, проницательность, педантичность, самомнение и тщеславие, его жадность и мотовство, его привязанность к фаворитам и потуги на мудрость делают его самой полнокровной комической фигурой в реальной истории». Под пером Скотта он и стал самым полнокровно комическим образом исторического деятеля, какой мы встретим в романе или драме. По-человечески он много естественней и понятней, чем монархи у Шекспира или Дюма, и куда занимательней. По оригинальности же замысла и тому смеху, что он вызывает у читателя, этот образ не уступит величайшим комическим характерам мировой литературы, причем Скотт не прибегает здесь к тем преувеличениям и театральным эффектам, от которых столь часто страдают «чудаки» Диккенса. По существу, король Иаков Скотта — творение поэтического юмора и стоит в одном ряду с сэром Джоном Фальстафом.

Собственный монарх Скотта тем временем вновь потребовал от него внимания к своей особе, и летом 1822 года первый великий писатель, удостоенный титула за заслуги перед литературой, организовал прием первого венценосца из Ганноверской династии, ступившего па землю Шотландии. Не кто иной, как Скотт, уговорил Георга IV посетить Эдинбург, и своим успехом этот визит обязан ему и только ему. Он лично руководил практически всем, у него спрашивали совета (и этим советам следовали) даже по таким пустякам, как оставить или счистить с арки моста Ватерлоо памятную надпись о том, что при открытии моста присутствовал принц Леопольд, — королю Георгу предстояло здесь проезжать, а с Леопольдом, своим зятем и будущим правителем Бельгии, отношения у него были напрочь испорчены. Скотт выразительно ответил, что скорее подожжет Эдинбург своими руками, чем допустит оберечь королевские нервы ценой шотландского достоинства. Сначала, как водится, было создано бессчетное количество разных комитетов по встрече, чтобы все вконец развалить, ибо (не секрет) любые советники и советчики чувствуют себя в безопасности лишь тогда, когда их видимо-невидимо. Явившись в столицу, Скотт застал все в полном беспорядке и начал мало-помалу прибирать руководство, так что вскоре ему на добровольных началах уступили все бразды правления. Его превратили в нечто вроде главного консультанта и представляли ему на рассмотрение каждую мелочь. С семи утра и до полуночи его дом напоминал ярмарку: в день к нему за советом приходило не менее шести десятков людей, и он был вынужден разрешать ссоры, сглаживать трения, смягчать предубеждения, выбивать деньги и поддерживать тесные постоянные связи со всеми мыслимыми светскими, религиозными, профессиональными и общественными институтами Шотландии. Английская знать тоже причиняла немало хлопот, требуя, чтобы все делалось так, как хотелось бы англичанам; однако в конце концов все было сделано так, как хотелось Скотту. Около трехсот шотландцев спустились с гор во главе со своими вождями, полностью оснащенные оружием и волынками. Вожди вступали между собой в бесконечные раздоры, поэтому всех горцев отдали под начало к Скотту, и каждый день они у него пачками маршировали по Замковой улице с волынками и знаменами. Горожане опасались, не слишком ли большая роль отводится в церемонии горцам и не оттеснят ли они все остальное на второй план; но вид у горцев был весьма живописный и романтический, а Скотт умел показать товар лицом. Целый месяц он с невозмутимым добродушием и неколебимым тактом потел над порученным ему делом, но сумел и тут выкроить время, чтобы показать развалины часовни святого Антония и курган Масгета, увековеченные в «Эдинбургской темнице», поэту Джорджу Краббу, который приехал к Скоттам погостить за неделю до предполагаемого прибытия короля.

14 августа королевская яхта с эскортом военных кораблей под проливным дождем пристала к берегу неподалеку от Лейта. Скотт отправился засвидетельствовать свое почтение. Когда его лодка подошла к «Королю Георгу», об этом доложили монарху, и он воскликнул: «Как! Сэр Вальтер Скотт! Вот кого из шотландцев мне хочется видеть в первую очередь! Пригласите его подняться». Взойдя на борт, Скотт произнес речь, король ответил на приветствие, приказал подать бутылку виски и выпил бокал за здоровье баронета. Скотт провозгласил ответный тост и попросил короля подарить ему бокал, из которого тот пил. Бокал он с осторожностью упрятал в карман сюртука. Вернувшись на Замковую улицу, он увлекся беседой с Краббом, забыл про бокал, уселся на него и раздавил на мелкие осколки. Для него это было не менее характерно, чем запамятовать об обеде у Кэстлери. Он хотел сохранить что-то на память об историческом событии, но сердечность общения с другим человеком заставила его обо всем позабыть. Затем пошли речи, процессии, банкеты, утренние приемы у короля, служба в церкви святого Джайлза и спектакль по «Роб Рою». Король остановился во дворце Далкейт, откуда выезжал на различные церемонии в Холируд и другие места. Как-то Скотту выпало пройтись по Верхней улице в компании сэра Роберта Пиля, который отметил, что горожане приветствуют его спутника едва ли не так же почтительно, как самого короля.

В разгар «наицарственнейшей неразберихи», как именовал ее Скотт, он днем и ночью урывал каждую свободную минуту, чтобы посидеть у постели своего старого друга Вильяма Эрскина, который по ходатайству Скотта был произведен в члены Высшего суда и получил титул лорда Киннедера. Эрскин давно чувствовал себя неважно, а теперь окончательно слег из-за слухов о его связи, или, как это тогда называлось, «преступной интриге», с некой замужней дамой. Слухи были абсолютно бездоказательными, но они истерзали Эрскина, отличавшегося обостренной чувствительностью, и частые кровопускания, которые ему прописали от начавшейся лихорадки, свели его в могилу. Скотт вырвался па его похороны в один из своих самых загруженных дней.

Король пробыл на севере две недели и перед отъездом пожаловал в рыцари Адама Фергюсона и Генри Рэйберна — Скотт замолвил за них словечко. Скотт также просил о дозволении возвратить в Эдинбургский замок знаменитую пушку Монс Мег, вывезенную в Лондон после якобитского восстания 1745 года. Эта пушка работы французских или фламандских мастеров XV века треснула в 1682 году во время салюта, но шотландцы чтили ее как национальную святыню. Король дал согласие, и в 1829 году, когда премьером был герцог Веллингтон, славное орудие перевезли в Эдинбург. Сэр Вальтер обратился к королю и с другим ходатайством — о восстановлении нескольких шотландских пэрств, упраздненных после выступлений сторонников Стюартов в 1715 и 1745 годах. На это также было получено соизволение. Георг IV был в восторге от оказанного ему в Эдинбурге приема и благодарен Скотту за все, что тот сделал, дабы превратить этот визит в достойное и памятное событие. Монарх горячо выразил свои чувства; то, что король так и не узнал об отказе поэта написать текст нового государственного гимна, оказалось, видимо, к лучшему.

Работы и заботы в связи с высочайшим посещением вызвали у Скотта на руках и ногах сильные кожные высыпания, именуемые медиками потницей. Скотт опасался, что новый роман «Певерил Пик», отложенный им на полтора месяца трудов, горестей и насильственного веселья, будет припахивать апоплексическим ударом. Не исключено, что он уже различал первые признаки болезни, которой предстояло свести его в могилу; но если и так, то он держал это в тайне. Пока же, оправляясь от недуга, напавшего на него после отъезда монарха, он закончил «Певерила», «чертовски» при этом устав. Роман вышел в январе 1823 года и, хотя занимал четыре томика и стоил две гинеи, хорошо расходился. «Лучше осадить на бегах верного фаворита, чем мешать преуспевающему любимцу публики», — говорил Кейделл, рекомендуя «автору «Уэверли» не снижать производительности. Романист не нуждался в подобном совете: его переполняли новые замыслы. Однако и для его здоровья, и для его работы было бы лучше, если б время от времени он позволял себе роздых. После «Кенилворта» безостановочное писание явно давало о себе знать — хорошие и плохие романы начали чередоваться с регулярностью колебаний маятника. Жертва вдохновения, Скотт в равной степени страдал и от отсутствия оного, когда писательский зуд не желал считаться с реальными творческими возможностями. Слабые его книги — верный показатель того, что в период их создания ему бы не следовало брать в руки перо. Вяло написанные, они усыпляют и своего читателя. Порой хорошая сцена или точно схваченный характер указывают, что автор решил вдруг встряхнуться, но уже в следующей главе он, как правило, снова погружается в спячку. Блестящие места есть и в «Певериле», но их мало, и читатель устает от книги так же «чертовски», как устал сам автор. Роман тонет в многословии, но мы не станем тонуть с ним вместе и проследуем дальше.

Нет сомнения в том, что Скотт не догадывался об истинной природе своей гениальности; в противном случае до идиотизма ходульные любовные описания не соседствовали бы у него с ярко воссозданными характерами. Понимай он, на какое совершенство способен, он и не подумал бы стряпать или, на худой конец, издавать свои самые несовершенные книги. За «Певерилом» быстро — слишком быстро для рынка — последовал «Квентин Дорвард», появившийся в книжных лавках примерно через четыре месяца после первого: вымучивая предыдущий роман, Скотт уже был полон новым. На родине писателя «Дорварда» приняли довольно прохладно: читатели, вероятно, еще не успели переварить «Певерила» и не были готовы к очередной книге того же автора. Но во Франции «Дорвард» неожиданно произвел такой же фурор, какой в свое время «Уэверли» вызвал в Шотландии, а «Айвенго» — в Англии. Французские модницы принялись шить наряды из шотландки цветов дома Стюартов — a la Walter Scott67, и каждое утро цепочки экипажей выстраивались перед лавкой, где торговали этой материей. Об авторе заговорил весь Париж, и роман расходился тысячами. В Германии у Скогта уже было много приверженцев во главе с Гёте, объявившим его и Байрона своими любимыми писателями. Теперь же сэру Вальтеру предстояло сделать жанр романа модным и во Франции; Дюма, Бальзак и Гюго признали влияние Скотта на их творчество. Италия и другие страны тоже не остались в стороне. Парижский гвалт перекинулся на Британские острова, и «Дорварда» начали раскупать так бойко, что Констебл, которого низкий спрос на книгу поверг было в малодушную панику и заставил просить Скотта написать что-нибудь о расхожих суевериях, теперь умолял его не бросать романов. Впрочем, Констеблу было из-за чего волноваться: в «автора «Уэверли» он вложил немалый капитал, уплатив 22 тысячи фунтов за права на уже к тому времени опубликованные романы, от продажи которых Скотт успел получить половину прибыли, и выдав авансом еще 10 тысяч фунтов под еще не написанные и даже не задуманные произведения. Порядочную часть этих сумм Скотт истратил на столь любезные его сердцу покупки земель и строительство Абботсфорда, но он и друзьям не отказывал в помощи. Взгляд Скотта, достаточно острый и проницательный, когда речь заходила о чужих делах, туманился, как только надлежало подумать о собственных, и то, что он писал Баллантайну, было истиной до последнего слова: «Судьба даровала мне все необходимое для достижения мирских благ, но она же вложила мне в душу полное к ним безразличие, и за второе я ей более признателен, чем за первое». Когда французский переводчик его романов захотел, чтобы Скотт как-то выгадал на их продаже, тот заявил, что, не будучи автором, не может вступать ни в какие соглашения с французскими книгопродавцами.

Прибыли, собранные «Квентином Дорвардом» в одной лишь Европе, любого писателя убедили бы в том, что его будущее обеспечено. Роман заслужил выпавший на его долю успех. Времена Людовика XI Скотт считал «самой колоритной из всех эпох», но таковой их сделало его волшебное перо. Сюжет и характеры пребывают здесь в более точном равновесии, чем в предшествующих его книгах: Скотт не допускает и малейшего перекоса. Может быть, «Дорварду» недостает творческого накала «Найджела», однако сюжет туг лучше — и лучше оформлен, и действующие лица сопряжены с ним целиком и полностью. Портреты исторических лиц — герцога Бургундии Карла Смелого, Гийома де ла Марка, Оливье ле Дэна, кардинала де Балю, астролога Галеотти Мартивалле — таковы, что равных им не найти у других сочинителей, а высшее достижение Скотта в этом романе, Людовик XI, не только бесподобный тип лукавого, суеверного и безжалостного политика-интригана, но и самый достоверный и тщательно разработанный образ «злодея» в мировой литературе.

Глава 17

Ширра

Из Франции Людовика XI возвратимся в Шотландию Вальтера Скотта, как сделал это он сам в своей следующей книге. Написать роман о людях и событиях современного ему Мелроза Скотту присоветовал Вильям Лейдло; вполне возможно, однако, что писатель, всегда восхищавшийся произведениями Джейн Остин — в 1815 году он поместил о них большую статью в «Квартальном обозрении», — решил попробовать, а не получится ли и у него чего-нибудь в том же духе. Он постоянно перечитывал ее романы, про себя или вслух, для домашних, и его преклонение перед нею нашло отражение в одной из дневниковых записей Скотта, которую почему-то очень любят цитировать: «Эта молодая дама обладала уникальнейшим, на мой взгляд, талантом описывать хитросплетения, чувства и типы обыденной жизни. Писать в напыщенно-витийственном духе — эдак сумею и я, и всяк из ныне здравствующих литераторов, а вот искусство тонкого штриха. которое правдивостью описаний и передачи чувств сообщает интерес банальным, затертым вещам и характерам, — такого искусства мне не дано». В Гилслан-де он познакомился с типичной курортной публикой и теперь постарался воссоздать социальную атмосферу таких курортных местечек в романе «Сент-Ронанские воды», перенеся место действия на берега Твида. Книга была представлена на суд читателей в декабре 1823 года, через семь месяцев после «Дорварда». О результатах своей попытки вывести в книге современных ему дам и джентльменов сам Скотт отзывался весьма скептически, и мы охотно к нему присоединимся. Писатель бывает на высоте лишь тогда, когда пишет о том, что его интересует; светские условности интересовали Скотта разве что в том виде, в каком они возникали у Остин на страницах «Эммы» или «Гордости и предубеждения». Мег Додз и Тачвуд, хорошо очерченные персонажи его романа, чужды миру этих условностей, поэтому и описание курортного образа жизни у него заурядно. А так как он в отличие от Диккенса не обладал душевной чувствительностью, которую мог бы вдохнуть в дурацкие, с моральной точки зрения, ситуации, требующие ходульной героики и мелодраматических слез, то и драматизм романа неубедителен.

Книга разочаровала читателей-англичан, но порадовала земляков автора; жители Иннерлейтена возликовали, мигом распознав в топографии романа прямые аналогии с родными местами, и потребовали, чтобы их забытый богом источник был переименован в Сент-Ронанский. Местечко быстро вошло в моду. Толпы охотников до минеральных вод начали прибывать туда в экипажах, каретах и дилижансах. Улицы и гостиницы срочно переименовывались в «Абботсфордскую», «Уэверли», «Мармион» и т. п.; были учреждены ежегодные Сент-Ронанские пограничные игры с поднятием тяжестей, метанием молота и стрельбой из лука, на которых окрестные парни могли блеснуть своими талантами в беге, борьбе и прыжках. Иннерлейтен-на-Твиде повторил судьбу Стратфорда-на-Эйвоне: литература принесла ему деньги и убила его красоту. Через пару лет городок стал богатым, знаменитым, процветающим и в достаточной степени отвратительным. В Эдинбурге пользовалась успехом постановка по книге, а природа, верная своему правилу подражать искусству, извлекла из небытия некоего лейтенанта Мак-Терка, который отождествил себя с однофамильцем — персонажем романа и в качестве компенсации потребовал, чтобы автор похлопотал перед королем о его восстановлении в гвардейских драгунах и продвижении в чине. Скотт рассудил, что Мак-Терк «спятил еще в допустимых границах».

Как шерифу Селкирка, Скотту часто приходилось иметь дело с людьми если и не полностью невменяемыми, то уж, безусловно, «тронутыми». Многие кляузы, какие ему доводилось разбирать, с точки зрения здравого смысла не имели оправдания, и он тратил время, пытаясь уговорить тяжебщиков взяться за ум. Одному человеку он настоятельно советовал не преследовать по суду родного брата, напомнив о библейской заповеди прощать обиды. «Уж мне ли Писания не знать, я вон сколько его перечитывал, — заявил истец, — и я прощал ему семижды семь раз, пущай теперь он мне простит». У Скотта слово не расходилось с делом; он снисходительно относился к ворам, когда сам становился их жертвой. Как-то в Ньюарке, по дороге на пикник, у него стащили корзину с завтраком на всю компанию. Через две недели корзину вернули — вилки, ножи, тарелки и штопор были аккуратно завернуты и уложены вместе с запиской следующего содержания: «Надеюсь, сэр Вальтер простит кражу этой корзинки, и, будьте уверены, ее содержимое радовало меня целых пять дней». Скотт сказал, что вор оказался честным человеком и ему бы хотелось с ним встретиться — не для того, чтобы наказать, а чтобы наградить за возвращение краденого. Не обижался Скотт и на брань, когда бывал ее мишенью. Однажды на проселке его виртуозно обложил какой-то возница: его телега и экипаж Скотта сцепились колесами. Скотт пригрозил, что притянет возницу на суд к шерифу. Обидчик возразил, что шерифом у них сэр Вальтер Скотт и он его отпустит; чтобы это доказать, он заявился в Абботсфорд собственной персоной. Скотт посмеялся, когда обалдевший возница его признал, и дал ругателю полкроны68 «за изысканные обороты речи по дороге к шерифу».

В Шотландии у шерифского суда были примерно те же функции, что в Англии у суда графства, правда, с одной существенной разницей: первые, помимо гражданских, имели право рассматривать и уголовные дела. Скотт был шерифом Селкиркшира с декабря 1799 года до самой смерти. Поскольку же большую часть времени Скотт проводил в Эдинбурге на скамье секретаря Высшего суда, его шерифские обязанности зачастую исполнял заместитель, его друг Чарльз Эрскин; после смерти Эрскина в 1825 году Скотт назначил на эту должность своего родственника Вильяма Скотта из Рэйберна. Самому шерифу было не обязательно жить в Селкирке; судебные дела в основном проходили через его заместителя; однако Скотт иногда появлялся в суде, чтобы лично выслушать свидетелей по важному делу, и почти не пропускал слушания уголовных дел. В остальном же протоколы разбирательств посылались к нему на дом. Он тщательно их изучал, составлял глубоко продуманные заключения и возвращал заместителю. В его обязанности также входило присутствовать на выездных сессиях, которые время от времени проводились в Джедбурге. С одной из таких сессий он писал: «Вчера умудрились растянуть заседание на несколько часов, обсасывая дело о краже головки сыра... двумя несчастными мальчишками». Больше им нечем было заняться. Заседания его собственного шерифского суда проходили в куда более деловой обстановке, а решения Скотта отличались справедливостью, мягкостью и духом миротворчества; он даже не налагал штрафа, если без этого можно было обойтись. Если он состоял с одной из сторон в кровном родстве, он отказывался разбирать тяжбу и передавал дело своему заместителю. На его приговоры не влияли ни дружба (однажды он вынес решение против Джеймса Хогга), ни давление сверху: он счел лесничего герцога Баклю виновным в попытке «засудить» какого-то пастуха по обвинению в браконьерстве. Скотт вообще выказывал больше симпатий к работникам, чем к хозяевам. Когда несколько гонцов попортили лес в угодьях Баклю, Скотт отстоял интересы горожан. Герцог решил закрыть поместье для посторонних, но Скотт его отговорил, убедив, что нельзя заставлять целый город расплачиваться за горстку виноватых. «Боюсь, что наша прямая обязанность — посильно творить добро... — писал он Баклю, — уповая при этом на Всемогущего (чьей благостью вызревает брошенное в землю семя), что наши добрые дела но пропадут втуне, но со временем принесут плоды, в коих нам не придется раскаиваться».

Вот какими соображениями руководствовался Скотт, исполняя свои обязанности стража закона. Но он безжалостно наводил дисциплину, когда политические страсти доводили людей до скотского состояния или организованного бунта. «Если эти дикие выходки повторятся еще раз, я сурово покараю смутьянов, к какой бы партии они ни принадлежали», — написал он после выборов, сопровождавшихся буйным разгулом страстей. Однообразие мелких дел — браконьерство, воровство, клевета — порой нарушалось убийством, кровосмешением, изнасилованием или другим столь же серьезным преступлением; но усилия Скотта главным образом сводились к тому, чтобы примирить стороны, заводившие тяжбы из-за каких-то совершенно детских обид. «Если эти джентльмены и попадут в рай, их, наверное, придется разместить в противустоящих уголках небесной сферы», — заметил он по поводу одного из таких дел.

Вот пример его подхода к типично дурацкому иску.

Раз в год границу городских земель пересекала внушительная процессия, в составе которой находились и городские судьи. Ежегодное празднество Общего Выезда, как правило, проходило в атмосфере всеобщего согласия, но в 1804 году корпорация портных отказалась участвовать п коллективной процессии, заявив, что на другой день устроит свое собственное шествие. Городской суд обнародовал решение, запрещающее это шествие. Портные решения не признали и свою процессию организовали, однако во время последней некто Эндрю Браун, подмастерье, в корпорации, надо полагать, не состоявший, набросился на знаменосца и, вырвав у того знамя, «изорвал оное таким образом, чтобы сделать его непригодным к дальнейшему употреблению». Глава корпорации подал на Брауна в суд, требуя от него либо приобрести повое знамя, либо оплатить стоимость старого в размере 20 фунтов. Эпдрю в свое оправдание заявил, что действовал в соответствии с решением суда о запрете процессии и за порчу знамени, поскольку таковая имела место, не может нести никакой ответственности, тем более что оно не стоит и четверти названной суммы, «ибо есть невообразимо старая, протертая до дыр и перелатанная тряпка». Портные заявили решительный протест, утверждая, что их знамя было одним из лучших в Селкирке и причиненный им моральный ущерб значительно превышает его чисто поминальную стоимость или что-то еще в том же роде. Скотт вынес решение, чтобы Эндрю Браун залатал и подштопал порванные места. Решение, однако, не удовлетворило портных, которые попросили шерифа пересмотреть дело, во всех подробностях расписали специфические красоты своего знамени и попытались доказать, что с помощью иголки и нитки его никак не восстановишь, ибо характер повреждений таков, что заплаты придадут ему вид крайне нелепый. Скотт «пересмотрел» дело и принял окончательное решение:

«Селкирк, июня 23 дня 1805 года. Ознакомившись с настоящим прошением и лично осмотрев знамя, о коем идет речь, шериф полагает упомянутое поддающимся ремонту и, движимый чувством глубокого уважения к корпорации, передает упомянутое для починки в собственную семью. Посему отклоняет поименованное прошение и закрывает настоящее дело. Стороны освобождаются от уплаты судебных издержек».

Здесь, возможно, и была нарушена буква закона, но зато восторжествовал здравый смысл.

Среди своих разнообразных служебных интересов Скотт уделял особое внимание проблеме воспитания малолетних правонарушителей; точнее говоря, он поощрял все виды воспитания и обучения молодежи, ощущая, видимо, что собственное его обучение в свое время находилось в небрежении, хотя ему было попросту отказано в нем. 1 октября 1824 года на открытии Эдинбургской гимназии-интерната он произнес речь о значении школьного образования, под которой подписался бы любой школьный наставник. Сделал он это, однако, без особой охоты, признавшись одному из друзей: «Честно говоря, я не великий охотник до подобных торжеств; впрочем, наше время так пристрастилось ко всякому вздору, что, может быть, без всей этой чепухи нынче не обойтись». Поскольку ректором нового заведения был назначен — в основном стараниями Скотта — бывший наставник его мальчиков Джон Вильямс, участие самого Скотта во «всей этой чепухе» становится вполне понятным. А через несколько недель после выступления Скотта произошло нечто такое, что едва не покончило со всеми без исключения учебными заведениями в старой части города Эдинбурга.

Где-то в середине ноября вспыхнул пожар на Главной улице, а на другой день загорелись дома на Парламентской площади. Здания были высокие, проулки же и проходы между ними узкие, так что пожарным командам едва-едва удавалось протиснуться к месту пожара. Вероятно, город спасла перемена ветра или иное нежданное чудо в том же духе. Однако значительная часть Парламентской площади и половина южной стороны Главной улицы выгорели дотла. Скотт с трепетом наблюдал, как высокие здания с грохотом оседают в огненную пучину, а из подвалов, где содержались запасы вина и спиртного, пышными фонтанами бьет пламя. Через полгода от другого большого пожара пострадала и противоположная сторона Верхней улицы, там, где она граничит с Северным мостом. На тушение сразу же были брошены местные добровольческие части. Анна Скотт сообщает, что Локхарт пробыл на пожаре целые сутки: «Хоть он и укреплял себя крепкими напитками, но, когда все кончилось, он валился с ног от усталости».

Накануне того, как на его глазах погибло столько зданий, памятных ему еще с юности, Скотт написал книгу, не лишенную привкуса ностальгии и воскрешавшую те дни, что он провел в отцовской конторе, а также облик той девушки, которую он впервые увидел в зеленой накидке, — Вильямины Белшес, предмета его второй и единственной любви. Сама она не появляется на страницах произведения, но тень ее витает над книгой точно так же, как в свое время витала над автором. То был последний из бесспорно великих романов Скотта; мы знали бы его под названием «Херрис», если б Констебл с Баллантайном не уговорили автора переименовать его в «Редгонтлет». Книга появилась в июне 1824 года и была встречена с меньшим восторгом против обычного — возможно, потому, что добрая ее половина написана в эпистолярной форме. Сам автор считал, что роман ему удался; но о том, как относился Скотт к собственным произведениям, дает представление хотя бы такой случай: посылая Локхарту для «Квартального обозрения» свою статью о Пипсе, он просил зятя, не стесняясь, орудовать «ножом, секачом или топором, ad libitum69. Вы знаете, что мне наплевать на мною написанное и что с ним будет».

Наряду с «Антикварием» «Редгонтлет» — самая личная из книг Скотта. В два этих романа автор вложил больше от самого себя, чем в две дюжины остальных, и оба они отмечены особой прелестью, способной пленить многих читателей, равнодушных к другим его сочинениям. В «Редгонтлете», как и в «Антикварии», нет великих «скоттовских» персонажей, но книга насквозь просвечена личностью Скотта и является наиболее сокровенным его творением. Обстановка действия дана здесь в намеке, отнюдь не навязана характерам и поэтому органически сливается с сюжетом. Общая атмосфера книги от этого сильно выигрывает — рамка оказывается впору картине и тем увеличивает ее привлекательность.

О поздних романах Скотта мы не собираемся особо распространяться, поэтому подведем кое-какие итоги. Когда наш великий романист создавал образы людей, которых встречал в своей жизни или досконально изучал по сохранившимся источникам, он не грешил романтикой. Диккенс воспринимал свои персонажи зрительно и давал их бесподобные фотографии — Скотт же впитывал свои всеми порами и давал их правдивые портреты. Диккенс разыгрывал характеры — Скотт ими жил; один наблюдал — другой чувствовал. Скотт постигал людей чувством, не разумом. Он не извлекал из своего подсознания расплывчатые образы, в которых мы с трудом находим отдаленное сходство с собой; он взирал на ближних с проницательностью и состраданием, пропускал их сквозь фильтр своего воображения и лепил характеры, которые мы мгновенно отождествляем с непредугаданностью и поэзией окружающего мира.

«Болваны толкуют о моем сходстве с Шекспиром — да я недостоин завязывать ему шнурки на башмаках», — записал Скотт в «Дневнике». Скотта нельзя сравнивать с Шекспиром в том смысле, что последний обладал беспримерной силой слова и проник как в сложности жизни, так и в ее первозданную простоту. Но как творец характеров Скотт равен Шекспиру, у которого, не считая Фальстафа, мы не встретим таких по-своему комических и уж тем более живых фигур, как Эди Охилтри в «Антикварии», Кадди и Моз в «Пуританах», Никол Джарви и Эндру Ферсервис в «Роб Рое», Мэлегроутер и Иаков Iв «Приключениях Найджела» и Людовик XIв «Квентине Дорварде». Некоторые из этих характеров в придачу к шекспировскому великолепию обладают еще и вселенской значимостью великих героев Сервантеса.

Скотт-прозаик отличался крайней небрежностью. «Легко писалось — тяжко читается», — сказал Шеридан. Верно и обратное: легко читается — тяжко писалось. Скотту писалось слишком легко; назвать его скучным романистом — значит признаться в собственной тупости, однако справедливо отметить, что многие его сочинения испытывают долготерпение читателя. Это в основном предисловия к «Рассказам трактирщика» и «Монастырю», а также этот последний роман и ряд последующих, читать которые — дело тягостное. Но в искусстве портрета он как прозаик не имеет соперников. Характеры и исторический фон его лучших книг — до этого не дотянулся ни один романтик. В художественной прозе романтизма высшими достижениями остаются «Пуритане», «Роб Рой», «Аббат», «Приключения Найджела» и «Квентин Дор-вард», к которым следует присоединить раскрывающие личность Скотта «Антиквария» и «Редгонтлета». Добавые к этому пару романов с увлекательнейшей интригой — «Гая Мэннеринга» и «Кенилворт» — чего же нам еще требовать от художника?!

Полнейшее равнодушие Скотта к своим шедеврам хорошо иллюстрирует случай с его школьным приятелем Чарльзом Керром, некоторые черточки которого мы находим в Дарси Латимере из «Редгонтлета». Керр приехал в Абботсфорд покаяться, что однажды перед собратьями-офицерами он присвоил себе какой-то из романов «автора «Уэверли». Будучи убежден в том, что нанес большое оскорбление другу, он предложил Скотту дуэль. Скотч заявил, что не имел бы ничего против, если б тот выдал себя за сочинителя всех романов «автора «Уэверли». Керр вылетел из Абботсфорда, хлопнув дверью и поклявшись, что отныне знать не желает о Скотте. Он сдержал клятву.

Глава 18

Женщины и дети не допускаются

Вопреки общей закономерности Скотт с возрастом не посуровел, но стал еще мягче; к середине жизни воинские доблести и прелесть охотничьих забав утратили для него свой былой блеск. В одном отношении он всегда оставался верным себе. Маленьким мальчиком он на ферме деда подружился с овцами и с той поры не мог употреблять в пищу скотину или птицу, если ему доводилось ее приласкать или сказать ей несколько ласковых слов. Когда он служил в коннице, он завел обыкновение, отводя лошадь в стойло, подбрасывать овса семейству белых индюшек, проживавшему на конюшне: «С болью сердечной я отмечал, как их число постепенно тает, и всякий раз, когда пытался отведать индюшатины, неизменно испытывал тошноту. Однако же я суров и стоек в достаточной степени, чтобы исполнять свои многообразные обязанности по службе без особых сентиментальных угрызений». В Ашестиле у него была упряжка из двух волов, которых звали Гог и Магог. Он восхищался тем, как они ходили под плугом, и не мог заставить себя отведать их мяса, когда они появились на обеденном столе в разделанном виде, хотя все находили, что лучшей говядины не сыщешь ни в этом, ни в трех соседних графствах. Охота с ружьем не очень его привлекала. «С тех пор как я подстрелил своего первого тетерева и пошел его поднять, а он с укоризною поглядел на меня закатывающимся глазком, мне всегда бывало на охоте чуть-чуть не по себе». Он, однако, не хотел, чтобы соседи считали его слишком чувствительным, и был счастлив, когда наконец смог вести себя как ему нравилось, не опасаясь стать всеобщим посмешищем. К пятидесяти годам он забросил ружье и с радостью наблюдал за пролетающими птицами, которым отныне с его стороны ничего не грозило. «Впрочем, — замечал он, — я не требую от других подобной утонченности чувств». В октябре 1824 года он признался: когда «господин Лис пронесся мимо, а следом — гончие мистера Бейли», его «потянуло не так «принять участье в звонкой гонке, как посочувствовать жертве преследования». А еще через шесть лет он сказал Марии Эджуорт, что разучился получать удовольствие от оленьей охоты: «Меня начинает терзать совесть, когда приходится загонять до смерти этих невинных прекрасных животных, возможно, потому, что даже упоение гона не дает мне забыть о боли, какой мы их обрекаем». Из всего этого можно заключить, что его привлекало возбуждение от погони как таковой, а не конечный ее результат.

Скотт был чувствителен не только к ощущениям бессловесной твари, но и к болезненной реакции тех, кого природа наградила даром речи. В частном письме он мог, например, отозваться о «Жизнеописаниях шотландских поэтов» Дэвида Ирвинга: «Книжонка Ирвинга донельзя убога, и лишь исключительная вежливость удерживает меня от определения куда более сильного». Но в своих многочисленных статьях для «Квартального обозрения» и других журналов он не позволил ни единого обидного слова о собратьях-писателях. Созданное человеком неотделимо от его личности в широком смысле слова, и личность эта накладывает свой отпечаток на труды его. Скотт по натуре любил доставлять радость; большинству своих романов он дал счастливые развязки — не потому, что их требовал читатель, но потому, что так нравилось ему самому. Публике, к счастью, тоже.

Именно желание приносить радость заставляло его принимать гостей на широкую ногу, превратило его в хлебосольного и обязательнейшего хозяина. За обедом он уделял внимание каждому, следил, чтобы всем было легко и непринужденно; молчальников он втягивал в общий разговор, противников успокаивал, а грозившие вспыхнуть ссоры заливал кларетом. Он гак стремился к тому, чтобы все ладили друг с другом, что за столом не допускал споров, не высказывал резких суждений и не пускался в разглагольствования, способные нарушить всеобщее согласие. По этой причине его беседы по преимуществу сводились к цепочке историй, каждая из которых иллюстрировала предмет разговора. Он любил застольную болтовню и анекдоты. Глубокий голос с раскатистыми модуляциями пограничного акцента позволял ему легко управлять разговором или вообще переводить его в другое русло, когда спорщики начинали повышать голоса в несогласном хоре. Скотт отличался прекрасной мимикой, и что бы он ни рассказывал — истории трогательные или, напротив, потешные, -- в его исполнении все они звучали блестяще; при этом он и стиль речи выбирал по собеседнику: со знатью говорил на ее языке, с фермерами на их диалекте. Для Скотта-рассказчика были характерны непринужденность и неисчерпаемость. «Ну, доктор Вилсон, — сказала както Шарлотта врачу, который в свое время излечил мальчика Уотти от шепелявости, — вижу, что вы самый умный доктор во всей Великобритании: как вы завели тогда Скотту язык, так он с тех пор не дал ему и минутки передохнуть». Все мужнины истории она, судя по всему, давно уже знала наизусть, так что в конце концов перестала к ним прислушиваться и чисто механически вставляла время от времени свои замечания в поток его красноречия. Однажды он завел рассказ про владетеля Мак-наба, «который, бедная его душа, приказал нам долго жить». «Как, мистер Скотт, разве Макнаб помер?» — удивилась Шарлотта. «Клянусь честью, милочка, если не помер, так, значит, с ним предурно обошлись, зарыв его в землю».

К великосветским беседам он не питал интереса; две записи в его дневнике показывают, что, пока Сэмюел Роджерс «стрелял остротами, как из пушки» или какие-то пустомели лезли вон из кожи, изощряясь во взаимных любезностях, мысли Скотта были обращены на другое. «Беспримерное мы бы увидели зрелище, если б все разговоры вдруг схлынули подобно отливу и открыли все то, о чем люди думают на самом деле!» «О, когда б мы только смогли проникнуть взглядом в души наших сотрапезников за этим светским столом, мы бежали бы от людей в недоступные убежища и пещеры». Преизбыток веселья располагал его к печали, но это можно отчасти объяснить его способностью пить наравне со всеми, оставаясь при этом трезвым. Доброе вино, говаривал он, делает добрыми и людей — дарует им счастье на один вечер, но тем самым сближает их и на будущее. В обществе он бывал неизменно добродушным и, повествуя о чем-нибудь забавном, сам смеялся смехом глубоким, однако негромким, причем его акцент становился все более шотландским, слова все более выразительными, а веселье всеобъемлющим. Он обожал истории про сверхъестественное и частенько делился воспоминаниями о том, как в первый и последний раз в своей жизни повстречал привидение. Однажды вечером он совершал верховую прогулку по лесу вблизи Ашестила. «Счастлив отметить, что это происходило еще до обеда70 и сразу же после захода солнца, так что и в глазах у меня никак не могло двоиться, и свету вполне хватало, чтобы все разглядеть». Скотт выехал на поляну и вдруг увидел впереди человека с длинным посохом, который прохаживался взад и вперед. Когда, однако, до него оставалось несколько ярдов71, человек исчез. Скотт внимательно огляделся, убедился, что спрятаться тут решительно негде, и тронулся дальше. Отъехав на полсотни ярдов, он оглянулся и увидел, что фигура опять появилась. Тогда он развернул коня, пришпорил его, быстро доскакал до места, но человек снова пропал. Выход из положения нашла лошадь — во весь опор понеслась домой.

Мать Скотта была прекрасной рассказчицей; одну из рассказанных ею историй, которую та, в свою очередь, слышала от своей матери, Скотт впоследствии обработал и опубликовал под названием «Зеркало тетушки Маргарет». На вопрос, не может ли он как-то эту историю объяснить, Скотт ответил: «Ей-богу, я пересказал только то, что всегда слышал от матушки, и могу придумать всего одно объяснение — бабушка у меня, верно, была любительница приврать». Другая из матушкиных историй была про старого фермера, который всего через месяц после смерти жены попросил объявить в церкви о его предстоящем венчании с новой подружкой. «Какое венчание, Джон! — воскликнул пораженный священник. — Друг мой, это невозможно. И месяца не прошло, как мы отпевали твою жену. Она, бедняжка, еще и остыть не успела в могиле». — «Чего там, сэр, пущай вас это не тревожит, — возразил Джон. — Вы, главное дело, про меня объявите, а уж до венчания-то она, глядишь, в самый раз и остынет».

Но, может быть, с особым вкусом Скотт рассказывал про то, что случалось чуть ли не у него па глазах. В одной из таких историй фигурировал пастух Томас Скотт, которого сэр Дэвид Уилки изобразил в костюме крестьянина южных графств на эскизе к семейному портрету владельца Абботсфорда. Другой пастух, Эндрю, заедал Томасу жизнь своими бесконечными хвастливыми речами про то, как он видел в Лондоне Георга III. Эндрю почему-то считал, что этот факт возвышает его над более состоятельным и разумным соседом, Когда эскиз Уилки был на выставке в Лондоне, газеты сообщили, что Георг IV удостоил его особого внимания. «В восторге от этой новости, Томас Скотт выбрал невыносимо жаркий день и пешком отправился за пять миль в Бауден, где обитал его соперник. Не успев переступить через порог, Том вопросил: «Эндроу, дружище, это ты тут видал короля?» — «Видал, видал, Тэм. как бог свят, видал, — ответил Эндрю, — садись-ка послушай, и я тебе все расскажу по порядку. Значит, стою это я в Лондоне, там, где у них называется парк, — до наших парков ому, конечно, далеко...» — «Да погоди ты! — оборвал Томас. — Про это я уже слышал: а пришел я затем, чтобы тебе сказать: если ты видал короля, то меня видал сам король». Он вернулся с веселым сердцем и заявил друзьям, что «был здорово рад посчитаться с Эндроу».

Локхарт сообщает, что многие устные рассказы Скотта появлялись потом в его романах и письмах, так что мы можем восстановить их почти в том виде, как они рассказывались. Корреспонденция Скотта дает представление и о свойственной ему манере вести беседу. Вот характерный образец: «Некий ученый муж — имя его запамятовал — выдумал теорию, объясняющую все мелкие злоключения, несчастные случаи и капризные несообразности нашей жизни существованием особой разновидности бесов низшего порядка, которым не под силу чинить великие или обширные катастрофы вроде землетрясений, революций, разрух или извержений, но которых хватает ровно на то, чтобы опрокинуть чайник, грохнуть фарфор, заслать не по адресу письмо, впустить нежелательного посетителя, не допустить встречи с друзьями, которых мечтаешь увидеть, одним словом, — заварить эту нескончаемую petite guerre72, что ведется против нашего христианского терпения». Забавные суждения хозяина о людях оживляли застолье в Абботсфорде или на Замковой улице, как то было с отзывом Скотта о Чарльзе Стюарте, бывшем священнике одного из сельских приходов, ставшем в Эдинбурге врачом: «Этот взбалмошный старик всю свою жизнь убил на поиски северо-западного прохода73 в рай и, перепробовав с дюжину сект, осел в лоне, как он ее именует, вселенской церкви христовой, которая состоит из него самого, его экономки, одной из горничных и мальчонки-посыльного. Дворецкий еще не обращен, но, по слухам, не безнадежен». У Скотта всегда был наготове рассказ про тот или иной забавный случай, иллюстрирующий какое-нибудь свойство человеческой натуры. Так, в качестве образца невозмутимости Скотт однажды привел ответ кровельщика, который сорвался с крыши Сент-Джеймского дворца, но спасся, угодив в кучу навоза. Некто, увидев его в этой куче, осведомился, который час. Вероятно, около трех, ответилкровельщик, потому что, пролетая мимо окон шестого этажа, он обратил внимание, что накрывают на стол.

Некоторые из историй Скотта явно не годились для слуха детей и женщин. Однако первая половина его жизни приходится на XVIII век, когда в мужском обществе любили побеседовать в раблезианском духе, так что Скотт, подобно большинству своих современников, не страдал ханжеством. Ему, скажем, нравился анекдот про то, как двое состязались, кто лучше срифмует. Первый начал:



Я, Джон Мантрой,
Спал с твоей сестрой.



«Неправда», — сказал второй. «Зато в рифму», — возразил Джон. Тогда его противник парировал:



Я, Джордж Грин,
Спал с твоей женой.



«Не в рифму», — сказал Джон. «Зато правда», — ответил Джордж.

Историю, которая так ему нравилась, что он дважды помянул ее в «Дневнике», Скотт, очевидно, пересказывал много раз. Когда в 1745 году горные кланы захватили Карлайл, одна старушка решила, что ей грозит насилие, и заперлась у себя в спальне. Поскольку же никто и не думал нарушить ее затворничество, она начала опасаться, уж не увлеклась ли развратная солдатня выпивкой, забыв про прекрасный пол. Старушка высунулась в окошко и спросила какого-то прохожего: «Простите, сэр, вы случайно не слышали, когда точно будут насиловать?»

Излюбленной темой среди мужчин было происхождение института шотландских баронов — этот титул получали мелкие землевладельцы в основном из горных районов, подчинявшиеся непосредственно шотландской короне. Скотт приводил в пример «барона Кинкливена, владеющего паромом через речку Тэй и дюжиной акров земли, кои были пожалованы его предку за то, что тот верноподданнейше взял на себя ветры, пущенные Марией Стюарт; этот маленький грех случился с ней в ту минуту, когда она перебиралась с берега в лодку. Наш лодочник выступил вперед и принес всем присутствующим извинения. Сей знак вежливости пришелся весьма по душе королеве, которая тут же осведомилась: «Чей ты слуга?» Узнав, что он арендатор или виллан графа Мара, королева попросила своего родича Джока Мара даровать ему свободу, более того, — произвести его в упомянутое звание, каковое граф ему, соответственно, и пожаловал».

Скотт ко всем умел найти подход — пленял женщин чувствительными пустячками, развлекал мужчин солеными анекдотами и баловал детишек романтической чепухой. В июне 1825 года он опубликовал первое после «Ред-гонтлета» произведение — «Повести о крестоносцах», предназначавшееся, судя по всему, исключительно для мальчиков. Первый роман, «Обрученные», писался, видимо, в полусонном, если не в коматозном состоянии и па конкурсе наискучнейших и наибестолковейших книг, созданных людьми гениальными, завоевал бы одно из призовых мест. Во втором, «Талисмане», больше действия, но такого, что опускаются руки. Персонажи изъясняются до смешного высокопарно, эпизоды — словно поделка невзыскательного драматурга, который стремится возместить недостаток воображения преизбытком ходульного пафоса, а в результате предлагает нам кукольную мелодраму взамен драмы человеческих страстей. В обоих романах действуют равно нелепые сверхмужественные мужчины и сверхдобродетельные женщины, имеются переодевания, привидения, стандартные «злодеи», и над всем этим царит дух рисованных задников и театральной бутафорской. Верность долгу, вознагражденная отвага, гнусный мерзавец и выследивший его благородный пес — романы состоят из таких и подобных ухищрений, граничащих с чудесами; а задира рыцарь из «Талисмана», Ричард Львиное Сердце, на долгие годы стал любимым героем мальчишек школьного возраста. Впрочем, на чтиво, как и на все остальное, мода меняется, и в наше время скорее всего герой с сердцем льва уступил место герою с «душой» машины.

Глава 19

Философ

Гениальность, не уравновешенная человечностью, — скорее бедствие, нежели благо; то же можно сказать и об энтузиазме без сострадания. Скотт следил за тем, куда идут наука в политика его времени, и это ему не нравилось. Он видел, что страсть к знанию способна творить зло, что любовь к отвлеченностям растлевает души, а в основе того и другого лежит жажда власти. Сказанное им по этому поводу более ста лет назад мы с еще большим успехом можем отнести к нынешним временам. Для начала выслушаем его мнение о цене любознательности в медицине, гуманнейшей из всех наук. Незадолго до смерти Скотта Англию потряс неслыханный процесс по делу об убийствах. Вильям Берк и его приятель Вильям Хейр как-то нашли на улице мертвое тело и доставили его знаменитому патологоанатому, известному преподавателю Эдинбургского медицинского института доктору Роберту Ноксу, который у них это тело купил. Некоторое время парочка жила тем, что выкапывала из могил свежие трупы, но, когда кража мертвецов превратилась в распространенный бизнес и на кладбищах выставили охрану, Верк и Хейр взялись за живых людей, чье исчезновение, по их расчетам, могло пройти незамеченным. Они заманивали жертвы в квартирку Хейра в лондонском районе Вестпорт, напаивали несчастных допьяна, душили так, чтобы по возможности не оставить следов, и продавали еще теплые трупы доктору Ноксу или его коллегам. За год они таким манером спровадили на тот свет не менее пятнадцати человек. Дело запахло разоблачением, Хейр, спасая шкуру, выдал своего сообщника, и Берк кончил на виселице, оставив в английском языке свое имя как синоним тайного удушения74. Следственная комиссия не обнаружила доказательств того, что Нокс знал про убийства бедняков, чьи тела попадали к нему на анатомический стол, однако всеобщее мнение было таково, что ему не мешало хотя бы потщательней осведомляться о происхождении трупов, причинах смерти и т. п. Скотт разделял точку зрения тех, кто обвинял доктора в пассивном соучастии, и вся эта история натолкнула его на некоторые размышления общего характера:

«Я не очень-то верю в необозримые блага, которые нам якобы сулит развитие науки; занятия в этой области, когда им предаваться до невоздержанности, ведут к тому, что ученый ожесточается сердцем, а философ готов всем на свете пренебречь ради целей своего исследования; равновесие между духом и чувством нарушено, и разум слепнет, сосредоточившись только и исключительно на одном предмете. Так, религиозные секты, внедряя строгие нормы морали, постоянно обращают рвение человеческое противу оных, и удивления достойно, сколь глухи мы бываем даже в судах к правде и кривде, если от нашей глухоты зависит, выиграем мы дело или проиграем его. Я и сам часто диву даюсь, сколь равнодушным меня оставляют ужасы уголовного процесса, когда заходит речь о формальных определениях закона. Равным образом и занятые в медицинских исследованиях подвергают мучениям малых тварей мироздания, а в конечном итоге оказываются в одной компании с этой парочкой из Вест-порта».

Обо всем этом Скотт писал другу:

«Вот что причинили стране наши новомодные умники: изобрели новейшую фразеологию, чтобы с ее помощью выдавать зло за добро, а добро — за зло. И Джон Буль развесил свои ослиные уши, словно и впрямь слова сами по себе могут творить добродетели или злодейства. Надумай они оправдать тиранию Бонапарта — извольте, чего уж легче: его правление всего лишь было чуть-чуть более цивилизованным, чем нужно. Робеспьер грешил слишком широким либерализмом — это ли не благородное заблуждение? Вы обратили внимание на то, как приукрашивают самую гнусную тиранию и самую кровавую анархию, открывая старый счет на новое имя?»

Скотт был человеком уникальным в том смысле, что многое от творческого гения Шекспира соединял с немалым же от мудрости доктора Джонсона. Мы можем постигнуть истинную природу воображения и проницательности Скотта, взяв половину от поэта и половину от мудреца и слив эти половины в единое целое. Другого великого писателя, в ком два этих качества пребывали бы в таком соответствии, мы не знаем. Личность творца полностью явила себя в семи великих романах; его мудрость нашла отражение в письмах и в «Дневнике». Поскольку же нельзя составить о человеке полного представления, не познакомившись с образцами его трезвых обиходных суждений, мы подобрали примеры последних, сняв сливки с его корреспонденции. Многие из них уже появлялись в тексте нашего жизнеописания, гам, где это было уместно; некоторые другие, затерявшиеся в потоке высказываний на страницах его длинных писем, воспринимаются нами сегодня как афоризмы; их-то мы и собираемся привести, специально оговорив те немногие случаи, когда высказывание взято нами не из писем, а из его «Дневника».

О литературе

«Нет ничего бесполезней мнения завсегдатаев лондонских литературных салонов, только не нужно говорить им об этом».

«Когда мы судим о книге, следует учесть, что писалась она не год, а, может статься, всю жизнь».

«Тошно думать о том, сколько злобных и гнусных чувств пробуждает к жизни одно лишь упоминание о признанном совершенстве».