Жорж Сименон
Моросил холодный дождь. Было темно. В половине шестого из казармы, стоявшей в самом конце улицы, донеслись звуки трубы, послышался топот лошадей, тянувшихся на водопой, а в одном из окон соседнего дома вспыхнуло светлое треугольное пятно: кто-нибудь тут вставал спозаранку, а может быть, свет зажег больной после бессонной ночи.
Ну, а вся улица — тихая, широкая, недавно застроенная чуть ли не одинаковыми домами — еще спала. Квартал был новый, заселенный самыми обычными мирными обывателями — чиновниками, коммивояжерами, мелкими рантье, скромными вдовами.
Мегрэ поднял воротник пальто и прижался к стене у самых ворот школы; покуривая трубку и положив на ладонь часы, он ждал.
Ровно без четверти шесть с приходской церкви, высившейся позади, раздался перезвон колоколов. Из слов мальчишки Мегрэ знал, что это «первый удар» колокола, призывающий к шестичасовой мессе.
Колокольный звон все еще плыл в сыром воздухе, когда Мегрэ почувствовал, вернее, догадался, что в доме напротив надсадно задребезжал будильник. Через секунду он смолк. Должно быть, мальчик, лежа в теплой постели, протянул руку и на ощупь нажал кнопку будильника.
Не прошло и минуты, как осветилось окно на третьем этаже.
Все происходило именно так, как рассказывал мальчик: весь дом спал, а он осторожно, стараясь не шуметь, вставал первым. Сейчас, вероятно, он уже оделся, натянул носки и, ополоснув водой лицо и руки, наскоро причесался, а потом…
Потом…
— Я тащу башмаки в руке по лестнице, — заявил он Мегрэ, — и только внизу надеваю, чтобы не разбудить родителей.
Так все и шло изо дня в день, зимой и летом, вот уже почти два года, с той поры, как Жюстен стал петь во время шестичасовой мессы в больнице.
Он утверждал:
— Больничные часы вечно отстают от приходских на три-четыре минуты.
Теперь комиссар убедился в этом. Вчера инспекторы опергруппы Сыскной полиции, к которой он был прикомандирован несколько месяцев назад, лишь пожимали плечами, выслушивая рассказ Жюстена обо всех этих мелочах, в частности — о «первом», а потом о «втором» ударе колокола.
Мегрэ долгое время сам был певчим. Потому-то он тогда и не улыбнулся.
Итак, на колокольне приходской церкви пробило без четверти шесть… Тут же задребезжал будильник, а немного погодя из больничной церкви донесся мелодичный серебристый звон, похожий на звон монастырских колоколов.
Комиссар все еще держал на ладони часы. Мальчик потратил на одевание немногим больше четырех минут. Свет в окне погас. Должно быть, Жюстен ощупью спустился по лестнице, чтобы не разбудить родителей, затем присел на последней ступеньке, надел башмаки и снял пальто с бамбуковой вешалки, что стояла в коридоре справа.
Потом отворил дверь и, бесшумно закрыв ее, вышел на улицу. Вот он тревожно озирается по сторонам… Увидев четкий силуэт, узнает комиссара, который подходит к нему, и говорят:
— А я боялся, что вы не придете.
И устремляется вперед. Светловолосому, худому мальчишке лет двенадцать, но уже чувствуется, что он упрям и своеволен.
— Вам хочется, чтоб я проделал то же самое, что делаю каждое утро, верно? Я хожу всегда быстро и считаю минуты, чтоб не опоздать. Кроме того, сейчас, зимой, совсем темно и мне страшно. Через месяц станет посветлее…
Он свернул направо, вышел на тихую и еще сонную улицу, которая была куда короче, чем первая, и упиралась в круглую площадь, обсаженную старыми вязами. По диагонали ее пересекали рельсы трамвая.
Мегрэ невольно подмечал все детали, напоминающие ему детство. Во-первых, мальчик шел по самому краю тротуара — боялся, как бы кто-нибудь не выскочил из темного угла. Во-вторых, проходя по площади, он обходил стороной деревья: ведь за их стволами мог прятаться человек…
В общем, мальчишка трусом не был — недаром вот уже две зимы он каждое утро совсем один, в любую погоду — сквозь густой туман или во мраке безлунной ночи, — бежал по той же самой безлюдной дороге.
— Когда дойдем до середины улицы Святой Катерины, вы услышите второй удар колокола в приходской церкви.
— Когда проходит первый трамвай?
— В шесть часов. Видел его всего два-три раза, когда опаздывал. Один раз будильник не прозвенел. Ну, а еще раз потому, что опять заснул. Теперь-то я сразу вскакиваю, как только он зазвенит.
Худенькое бледное лицо под моросящим ночным дождем, вдумчивый и чуть-чуть тревожный взгляд.
— С хором покончено… Сегодня я иду туда только по вашей просьбе…
Они свернули налево и направились по улице Святой Катерины, где, как и на всех улицах квартала, через каждые пятьдесят метров высился одинокий фонарь. Возле каждого фонаря поблескивала лужа. И мальчик бессознательно шагал прямо по лужам — должно быть, так было безопаснее. Из казармы то и дело доносился глухой шум. Кое-где засветились окна. Порой какой-нибудь прохожий торопливо переходил улицу: видно, спешил на работу.
— Когда вы подошли к углу улицы, вы ничего не заметили?
В показаниях мальчишки это было самое уязвимое место: ведь улица Святой Катерины была прямой, пустынной, фонари тянулись, как по веревке, и разгоняли предутренний сумрак. Сразу можно было заметить — хоть за сто метров — двух людей, затеявших драку.
— Может, я и не смотрел вперед. Наверно, разговаривал сам с собой. Так со мной случается… Утром иду и потихоньку разговариваю сам с собой… Я собирался кое-что попросить у матери потом, дома, ну и… повторял то, что хотел ей сказать…
— А что же вы хотели попросить?
— Знаете, я давно мечтаю о велосипеде… Уже триста франков скопил на мессах…
Странно, но Мегрэ вдруг показалось, что мальчик старается идти подальше от домов — он даже сошел на мостовую, а потом снова зашагал по тротуару.
— Вот здесь… смотрите… А вот и второй удар колокола в приходской церкви…
И Мегрэ, не боясь показаться смешным, попытался понять и проникнуть в тот мир, которым каждое утро жил Жюстен.
— Наверно, я поднял голову. Знаете, так бывает, когда бежишь, не глядя перед собой, и вдруг упрешься в стену… Все произошло как раз на этом месте… Вот здесь… — показал он на тротуар. — Сначала я увидел человека — он лежал, вытянувшись во весь рост, и показался мне таким громадным, что я готов поклясться — он занимал весь тротуар.
Жюстен, конечно, ошибся — ведь тротуар был по крайней мере в два с половиной метра шириной.
— Точно не знаю, что я сделал… Должно быть, отскочил в сторону… Но сразу не убежал. Знаете отчего? Я увидел, что у него в груди торчит нож со здоровенной рукояткой из темной кости. Я ее заметил, потому что у дяди Анри почти такой же нож и он говорит, что рукоятка сделана из оленьего рога. Наверняка этот человек был уже мертв…
— Почему вы так думаете?
— Не знаю. У него был вид мертвеца.
— Глаза были закрыты?
— Глаз я не заметил. Ей-богу, больше я ничего не знаю… Но такое было у меня чувство, что он мертв… Правда, это быстро прошло, как я вам уже сказал вчера в вашем комиссариате. Вчера меня заставляли повторять одно и то же столько раз, что я больше ни слова не скажу. Да мне и не верят…
— А что же другой человек?
— Я поднял голову и увидел, что чуть подальше, пожалуй так метрах в пяти, кто-то стоит. У этого типа были очень светлые глаза. Он взглянул на меня и бросился бежать. Это был убийца…
— Как вы это узнали?
— Потому что он бросился бежать со всех ног.
— В каком направлении?
— Так вот, все прямо…
— Значит, в сторону казармы?
— Ну да…
Действительно, Жюстена накануне допрашивали по крайней мере раз десять. Больше того, до прихода Мегрэ инспекторы превратили допрос в какую-то своеобразную игру. Однако он ни разу не сбился в своих показаниях.
— А что вы сделали дальше?
— Тоже бросился бежать. Это трудно объяснить. Мне кажется… когда я увидал, что он убегает, я испугался… и тогда тоже пустился бежать…
— В противоположном направлении?
— Да…
— Вам не пришло в голову позвать на помощь?
— Нет… Я очень испугался. Особенно я боялся, как бы меня не подвели ноги — они у меня просто отнимались. Я добежал почти до площади Конгресса, а потом рванул по другой улице, которая тоже ведет к больнице, так что получился крюк.
— Ладно, пойдем дальше.
Снова раздался мелодичный перезвон колоколов больничной церкви. Пройдя метров пятьдесят, они остановились на перекрестке; слева тянулась стена с узкими бойницами — там были казармы, направо высился огромный полуосвещенный портал, а на нем вырисовывался циферблат часов.
Было без трех минут шесть.
— Опаздываю на минуту. Вчера, однако, я пришел вовремя, но как я несся!
На двери из мореного дуба висел тяжелый молоток. Приподняв его, Жюстен ударил им в дверь, и будто гром прокатился по улице. Подбежал привратник в домашних туфлях, приоткрыл ворота, пропустил Жюстена, но преградил дорогу Мегрэ, подозрительно оглядывая его.
— А это кто?
— Полиция.
— Предъявите документ.
Миновав ворота и еще одну дверь, они очутились в большом дворе; вокруг громоздились больничные постройки. Вдалеке, в утренней мгле, белели чепцы сестер-монахинь, направлявшихся в церковь.
— Почему вчера вы ничего не сказали привратнику?
— Не знаю… Торопился туда…
Мегрэ отлично его понимал. Действительно, что скажешь недоверчивому, несговорчивому привратнику? Ясно, мальчик поспешил в ризницу.
— Вы войдете со мной?
— Да.
В церкви было тепло и уютно. Больные в светло-серых халатах — кто с забинтованной головой, кто в лубках на перевязи, кто с костылями — уже сидели на скамьях, поставленных рядами. Сестры-монахини, расположившиеся на хорах, составляли какую-то одноликую массу и, словно охваченные религиозным экстазом, низко склоняли головы в белых чепцах.
— Пойдемте за мной.
Им пришлось подняться на несколько ступеней и пройти мимо алтаря, где уже мерцали свечи. Справа находилась ризница из темного дерева; высокий, изможденный священник уже надел почти все облачение; стихарь из тонких кружев ждал маленького певчего; рядом стояла сестра-монахиня.
Вот здесь, именно в этом месте, вчера, задыхаясь, с подкосившимися ногами, остановился Жюстен. Вот здесь он крикнул:
«Сейчас на улице Святой Катерины убили человека!»
Маленькие деревянные часы показывали ровно шесть часов — колокола вновь зазвонили. Жюстен сказал сестре, подававшей ему стихарь:
— Это комиссар полиции…
И Мегрэ остался, а мальчик взбежал по ступеням к алтарю.
— Жюстен очень набожный мальчик, он ни разу нам не соврал, — рассказывала Мегрэ сестра-монахиня, ведавшая ризницей. — Случалось, он не приходил на мессу… Он мог бы сказать, что был болен… Ом же откровенно признавался, что у него не хватило духа подняться спозаранку в такой холод или что ему приснился плохой сон и он не выспался…
А священник, только что отслуживший обедню, посмотрел на комиссара своими светлыми стеклянными глазами святого:
— Почему вы думаете, что мальчик выдумал всю эту историю?
…Теперь Мегрэ знал, какие события разыгрались накануне в ризнице. Жюстен, стуча зубами, исчерпав все доводы, был в нервном припадке… Но запаздывать с обедней нельзя, и сестра-монахиня из ризницы, предупредив старшую, заменила Жюстена.
И только минут через десять старшая сестра догадалась позвонить в полицию.
Конечно, надо было бы сразу же приехать в церковь, ибо все почувствовали — что-то произошло. Но дежурный сержант ничего не мог понять.
— Какая старшая сестра? Старшая над чем?
Тихо и неторопливо — как говорят в монастырях — ему снова сказали, что на улице Святой Катерины совершено преступление. Однако прибывшие агенты ничего не нашли — ни жертвы, ни преступника…
В половине девятого утра Жюстен, будто ничего и не случилось, пришел, как обычно, в школу, а уже в половине десятого в класс ввалился приземистый, кряжистый человек, по виду боксер. Это был инспектор Бессон, известный своей грубостью.
Бедный мальчуган! Добрых два часа его допрашивали в мрачном здании комиссариата, где невозможно было продохнуть от табачного дыма — вытяжка почему-то не действовала. Причем допрашивали его не как свидетеля, а как обвиняемого.
Все три инспектора — Бессон, Тиберж и Валлен — по очереди старались засадить его под арест, пытаясь добиться хоть каких-то расхождений в его свидетельских показаниях. В довершение всего за сыном явилась мать. Она сидела в приемной вся в слезах и, всхлипывая, повторяла без конца:
— Мы честные люди и никогда не имели дела с полицией.
Мегрэ, проработавший почти всю ночь, приехал в комиссариат только к одиннадцати.
— Что здесь творится? — спросил он, увидя голенастого, нахохлившегося Жюстена.
Он не плакал, только лихорадочно поводил глазами.
М. А. Протопопов
— Парень хочет оставить нас в дураках. Издевается над нами. Настаивает, будто видел на улице труп и даже убийцу, убежавшего при его приближении. Однако четыре минуты спустя по той же улице прошел трамваи, и кондуктор ничего не заметил…
Виссарион Белинский. Его жизнь и литературная деятельность
На улице-полнейший порядок и никто ничего не слыхал… Наконец, когда через четверть часа на место происшествия прибыла полиция, оповещенная какой-то сестрой, на тротуаре ничего не было — ни единого пятнышка крови…
Биографический очерк
— Зайдите ко мне в кабинет, дружок. - И Мегрэ оказался первым в тот день, кто не назвал Жюстена на «ты». Первым он обошелся с ним не как с фантазером и упрямцем, а как с маленьким мужчиной, Он заставил его пересказать всю историю и держался спокойно, просто, не перебивая рассказа и не делая замечаний.
С портретом Белинского, гравированным в Лейпциге Геданом
— Вы будете по-прежнему прислуживать в церкви?
— Нет. Больше я не буду туда ходить. Очень уж страшно…
Введение
А ведь это, право, была большая жертва. Конечно, мальчуган был набожен. И он вкушал поэзию первой мессы в таинственной тишине храма. Но, кроме того, за каждую обедню ему платили, — правда, пустяки, но вполне достаточно, чтобы скопить немного денег. Ведь ему так хотелось иметь велосипед, а родители не могли сделать такой роскошный подарок.
«Чем больше узнаешь людей, тем больше начинаешь любить собак». Не нужно быть завзятым пессимистом, чтобы усмотреть в этом горько-шутливом изречении значительную долю правды. Поэт был, разумеется, не прав, когда говорил, что «кто жил и мыслил – тот не может в душе не презирать людей». Но, с другой стороны, несомненно, что и теперь, и прежде «жить» – значит разочаровываться, а «мыслить» – значит все яснее и яснее сознавать страшную многосложность жизни и, как результат этой многосложности, убийственную медлительность и затруднительность нашего развития.
— Я попросил бы вас еще разок сходить туда завтра утром.
— Да я побоюсь пройти той же дорогой…
Одно из самых тяжелых разочарований, которое может постичь человека, – это разочарование в нравственных свойствах тех людей, которых он привык уважать и любить за их умственные качества. «Можно быть честным деятелем, не будучи честным человеком» – этот софизм можно доказывать самыми разнообразными аргументами (как это и бывало, между прочим, в нашей журналистике), но он навсегда останется только софизмом, т. е. ловкой фальсификацией истины, дешевой ее имитацией. Против него протестует наше непосредственное нравственное чувство. Нет, кто не живет так, как сам учит жить, для кого слыть важнее, чем быть, у кого слово расходится с делом – тот не может быть настоящим крупным деятелем уже по одному тому, что его личность и его жизнь являются аргументом против его идей, против силы и жизненности его учения. «Учителю, очистися сам» – это элементарное соображение тысячи лет существует и еще тысячи лет просуществует, ни на волос не утративши своей силы, потому что оно в одно и то же время продукт и простого здравого смысла, и естественного человеческого инстинкта. Каждое учение, имеющее хотя бы только посредственное и отдаленное отношение к нашему нравственному миру, непременно ставит тот или другой идеал, а всякий идеал влечет за собою обязанности, между которыми простейшей, первейшей и очевиднейшей является обязанность служить этому идеалу.
— Пойдем вместе. Я подожду вас около вашего дома. Скажите, вы сможете проделать все точно, как и в тот день?
Вот почему так и случилось, что Мегрэ в семь утра вышел из ворот больницы, раздумывая, как ехать — трамваем или машиной.
С сине-зеленого неба сыпался пронизывающий ледяной дождь. Несколько прохожих брели вдоль домов, подняв воротники пальто и сунув руки в карманы. Лавочники поднимали ставни витрин. То был самый заурядный, спокойный квартал, какой только можно себе представить.
Сферы человеческой деятельности в высшей степени разнообразны, и, конечно, между ними нетрудно указать такие, к которым было бы напрасно прилагать нравственные критерии. Какое нам дело, например, до человеческой личности Эдисона? Что общего между нравственностью и электрическим фонарем? Или каким образом фонограф может вызвать с нашей стороны известные надежды и нравственные требования по отношению к его изобретателю? Тем не менее почитателям Эдисона, конечно, было приятно узнать, что он с негодованием отверг просьбу североамериканского правительства найти удобнейший способ смертной казни посредством электричества. Законы органической жизни, открытые Дарвином, относятся не к этике, а к биологии, и дарвинизм, как любая чисто научная теория, лишен решительно всякого субъективного нравственного элемента, но все-таки нам приятно было убедиться, что личные нравственные качества творца этой теории вполне соответствуют его высокой умственной силе. Называйте как хотите это чувство или этот инстинкт, – чувством нравственной симметрии или инстинктом нравственной красоты, но факт то, что это чувство живет в нас и только в силу его нас печалит и отвращает безобразное соединение в одном и том же человеке высоких достоинств ума с дурными свойствами сердца. Но мы выбирали примеры, так сказать, нейтральные, безразличные, такие, в которых талант или гений человека слагался из специальных, чисто умственных, мозговых способностей и сил. Сколько бы мы ни собрали еще примеров той же категории – они все-таки будут представлять собою не более как исключение, а общее правило состоит в том, что духовная деятельность человека направленно воздействует одновременно на наши идеи и на чувства, наш ум и нашу нравственность. Во всех этих бесчисленных случаях фарисейский принцип: «Можно быть честным деятелем, не будучи честным человеком» – подвергается самому беспощадному разоблачению и осуждению. Кто поверит рабовладельцу и работорговцу, декламирующим против рабства? Целомудрие – вещь прекрасная; но проповедь целомудрия, исходящая от человека, всласть «пожившего», звучит ложью и иронией. «Патриот», не находящий достаточно сильных слов для прославления прекрасных качеств своего народа и в то же время усиленно рекомендующий всякого рода ежовые рукавицы по отношению к этому самому народу, не может возбуждать в нас ничего, кроме негодования и отвращения. Человек, построивший свое благосостояние ловкой эксплуатацией чужого труда и в то же время восстающий против принципов капитализма, конечно, не привлечет к себе умов и сердец, жаждущих справедливости. Проповедник, указывающий на бренность и ничтожность всех земных благ и в то же время напрягающий все свои способности для достижения именно этих будто бы презираемых им благ, только самых наивных людей увлечет своей проповедью. И не в том главная сущность дела, что все эти люди и деятели, противореча своими поступками своим словам, подрывают доверие к собственной личности, к своей искренности и убежденности, а в том, что они вредят своим учением, роняют достоинство тех идей, которые берутся защищать. Истина – сама себе цель, а они превращают ее в средство; идея, теория, доктрина, преисполненные, быть может, глубочайшего смысла и огромного значения, являются в их руках только жалкими ширмами, под защитою которых не дела делаются, а делишки обделываются. Хороши идеи, если под их флагом можно провозить какой угодно товар! Хороши идеалы, если на практике их назначение сводится к тому, чтобы отводить наивным людям глаза! Хороша истина, если ею можно торговать «распивочно и на вынос»! Вот заключения, к которым рано или поздно приводит «честная» деятельность какого-нибудь фарисея, – заключения, в логическом смысле совершенно неверные, но в нравственном отношении почти неизбежные и во всяком случае вполне естественные. По адептам судят об учении, и разочарование в личности деятеля ведет к разочарованию в его идее. Это, конечно, не логика разума, но это – логика жизни, и в ней есть свой серьезный смысл. Да, искренний и бескорыстный обскурант менее вреден, нежели просвещенный Тартюф, которому свет дорог не потому, что он свет, а потому, что, по времени и обстоятельствам,
И именно здесь, в этом квартале, какой-то проходимец, хулиган ранним утром напал на прохожего, обобрал его и всадил ему нож в грудь, — именно здесь случилось чрезвычайное происшествие. По словам мальчика, убийца убежал при его приближении и было тогда якобы без пяти шесть.
В шесть часов прошел первый трамвай, и кондуктор утверждает, что он ничего не видел. Возможно, он был рассеян или засмотрелся в другую сторону. Но ведь пять минут седьмого агенты, завершавшие ночной обход, проходили по тому же тротуару и тоже ничего не приметили.
В семь или в восемь минут седьмого капитан кавалерии, живущий в одном из трех домов, указанных Жюстеном, вышел из дому и направился в казармы.
Писателю более чем кому-либо необходимо возможно полное согласование своих слов со своей жизнью. Для писателя, для человека, обладающего бесценной привилегией обращаться сразу к тысячам и к десяткам тысяч слушателей, и рискованно, и преступно выступать с какими бы то ни было иными целями, кроме цели передать добытые им крупицы истины и добра. Сила писателя в таланте, но сила таланта прежде всего в искренности. Без компромиссов, без досадных и унизительных уступок не проживешь на этом свете; но отсюда еще слишком далеко до лицемерия, до отрицания на практике того, чему веришь и что исповедуешь в теории. Почему читатели всех стран и всех эпох интересуются даже мелкими и интимными подробностями жизни любимых писателей? Конечно, не в силу только одного праздного любопытства, а в силу сознательного или инстинктивного желания в живом примере их жизни почерпнуть новое и сильнейшее доказательство жизненности и истинности их учения. И благо тому писателю, который может безбоязненно предстать на этот последний суд, чьи труды были не делом карьеры, а делом жизни, чьи произведения – не красивые «словеса лукавствия», а выражение убеждения, т. е. не только веры, но и знания – и не только знания, но и веры. Пусть триста лет посмертной славы можно отдать за хорошее пищеварение и пусть также «мертвые срама не имут». Но если живой будет предчувствовать, что его, хотя бы уже и мертвого, непременно постигнет «срам» изобличения; если писатель в тайниках своей совести будет сознавать, что он заслуживает не славы, а бесславия – то это уже достаточное возмездие, и наше чувство справедливости может считать себя удовлетворенным.
Он также ничего не видел. Наконец, двадцать минут седьмого моторизованный наряд полиции, высланный комиссариатом квартала, не нашел и следа жертвы.
А вдруг в этот минутный разрыв тело погрузили в легковую машину или в грузовик?.. Мегрэ не спеша, хладнокровно перебирал в уме всевозможные гипотезы и отбрасывал все, что казалось ему неверным. Кстати говоря, в доме номер сорок два жила больная женщина. Муж ее бодрствовал всю ночь. Его слова кое-что подтверждали:
Суд общественного мнения, так же как и суд истории, и суд совести, не налагают никаких формальных кар, но они страшнее суда уголовного для людей, не окончательно утративших всякое нравственное чувство.
— Мы слышим все, что происходит на улице, и я невольно все замечаю, потому что жена очень больна и вздрагивает при малейшем шуме. Постойте… Только она заснула, ее разбудил трамвай. Утверждаю, что ни одна машина не проезжала по улице раньше семи. Первой была та, что забирает мусорные ящики.
— А больше вы ничего не слышали?
К своей теперешней задаче мы приступаем с совершенно легким сердцем. Мы своим рассказом не убьем в читателе ни одного благородного верования; ни горечи, ни разочарования не испытает он, познакомившись с нравственной личностью нашего знаменитого критика. Наоборот: это одно из тех созерцаний, которые освежают душу и укрепляют веру – веру в человека и его достоинство. Безгрешен только Бог, но и между людьми есть праведники, без которых земля не стояла бы, и Белинский был одним из них – это мы заявляем с первого же шага и без малейших сомнений. Не литературные симпатии, не благодарные и почтительные чувства ученика к учителю одушевляют нас, – этого было бы мало, – а именно гордость и радость за человеческую природу, которая в лучших своих образцах представляется нам почти на высоте идеала. Если нам, как Гамлету, может быть временами действительно «страшно за человека», тем должны быть дороже для нас те редкие случаи, когда за человека утешительно и радостно. Жизнь Белинского полна увлечений, ошибок, заблуждений и иногда даже падений, но именно о людях этого типа и сказано, что им многое простится, потому что они возлюбили много. Не от равнодушия к истине, а наоборот, от слишком страстной и нетерпеливой жажды ее проистекали эти ошибки. Ни чувствовать, ни мыслить вполовину Белинский не умел и не мог. Его ум был слишком силен и деятелен для того, чтобы ограничиться пассивным восприятием идей, представлявшихся ему истинными, без попытки самостоятельно развить и расширить эти идеи, а чувство слишком искренно и пламенно, чтобы устрашиться каких бы то ни было логических результатов. «Упорствуя, волнуясь и спеша» (по прекрасному выражению Некрасова), он шел всегда вперед, и вот почему один неверный шаг в сторону от прямого пути заводил его в глухие трущобы, куда за ним никто не осмеливался следовать. С проклятиями своему мнимому «невежеству», с ожесточением против самого себя он возвращался из этих трущоб мысли, опять и опять принимался за свой труд пионера и кончил не унынием, не отчаянием, не падением, а тем, что овладел желанным талисманом, -
— Кто-то пробежал.
— До трамвая?
— Да, потому что жена спала, а я как раз в эту минуту собирался приготовить кофе на плитке.
— Бежал один?
Такие искания не напрасны, такие заблуждения не суть заблуждения в собственном смысле этого слова, они – те искупительные жертвоприношения, которых, по слову поэта, просит судьба, потому что «даром ничто не дается». «Что есть истина?» Мы знаем глубочайший ответ, который последовал на этот иронический вопрос. Да, не в какой-нибудь отвлеченной формуле выражается истина, а в живой человеческой личности, в ее стремлении к добру, в ее любви к себе подобным, в ее готовности грехи нашего незнания, нашей ограниченности и нашего равнодушия искупить ценою собственного страдания. Проходят эпохи и поколения, меняются задачи, лозунги и знамена, падают устаревшие идеалы и выдвигаются новые – но в этом процессе смены относительных понятий и временных задач есть нечто абсолютное и непреходящее. Умирают личности, но живет человечество; тускнеют и выдыхаются идеи, но блещет вечным светом истина; падают идеалы, но не исчезает стремление к идеальному. Как жизнь заключается в процессе жизни, так истина заключается в процессе ее раскрытия. Кто подвигает людей на работу общую, кто своим примером, своей жизнью, своими идеями вызывает в нас деятельность ума и чувства – тот и есть достойный служитель истины, хотя бы прогрессирующая жизнь давно оставила за собою когда-то живые и широкие формы и пути его мысли. С этой высшей и общей точки зрения деятельность Белинского, со всеми ее уклонениями, увлечениями и переломами, находится вне всякого упрека. Но этого мало. Почти полвека прошло со времени смерти незабвенного писателя, но основная тема и основной тезис его литературно-критической деятельности до сих пор сохранили свежесть самой животрепещущей современности. Фундаментальная идея воззрений Белинского была сформулирована им таким образом: «Никто, кроме людей ограниченных и духовно малолетних, не обязывает поэта воспевать непременно гимны добродетели и карать сатирою порок; но каждый умный человек вправе требовать, чтобы поэзия поэта или давала ему ответы на вопросы времени, или, по крайней мере, исполнена была скорбью этих тяжелых, неразрешимых вопросов. Кто поет про себя и для себя, презирая толпу, тот рискует быть единственным читателем своих произведений». Сказано, как отрезано. Это основное требование критики Белинского выражено так категорически и сформулировано так отчетливо, что решительно не допускает каких-нибудь кривых толкований. Вся последующая деятельность преемников Белинского, имена которых и называть не нужно, была не чем иным, как развитием этого принципа, в применении, конечно, к текущим литературным явлениям. Само собой разумеется, что значение этого принципа отнюдь не эстетическое и даже не чисто литературное, а строго и непосредственно общественное: приглашать поэзию не чуждаться «вопросов времени» – значит, в сущности, призывать к этому само общество, а это, в свою очередь, значит развивать в нем сознание солидарности, будить в нем тот дух общественности, без которого нет ни прогресса, ни настоящей умственной жизни. Эстетика как метафизика искусства была для Белинского не самодовлеющей целью, а довольно хорошим, за неимением лучшего, средством.
— Пожалуй, скорее, бежали двое…
— Не скажете, в каком направлении?
Итак, вот о ком мы хотим рассказать читателю: не о мертвом, а о живом и даже до сих пор передовом человеке. Жизнь Белинского столько же бедна внешними событиями, сколько богата внутренним содержанием. Руссо сказал про себя, что он явится на Страшный суд, держа в руках свои «Confessions». Белинский может явиться на тот суд, не выбирая лучших произведений, ни от чего не отрекаясь, ничего не скрывая и не утаивая. Он писал, как думал, и жил, как писал. В этой полнейшей искренности не только его оправдание, но и его нравственная заслуга, помимо его умственных подвигов. Как писатель – он учил нас мыслить; как человек – он учил любить мысль и доверять ей. Белинский был натурой альтруистической – вот краткое резюме всей совокупности его нравственных свойств.
— Шторы были опущены… Они скрипят, когда их раздвигаешь, поэтому я и не взглянул.
Глава I. Детство Белинского
То был единственный свидетель, показывавший в пользу Жюстена. В двухстах метрах отсюда находился полицейский пост, но дежурный агент не видел машины.
Можно ли допустить, что убийца, убежав, через несколько минут вернулся за своей жертвой и унес ее, не привлекая ничьего внимания?
Досаднее всего то, что появился новый свидетель, который только пожимает плечами, когда ему говорят об истории с мальчиком. Место, которое указал Жюстен, находилось как раз напротив дома шестьдесят один. Инспектор Тиберж побывал там накануне, а Мегрэ, который никогда и ничего не оставлял непроверенным, теперь, в свою очередь, позвонил в дверь. Было лишь четверть восьмого, но комиссар решил, что сюда можно явиться и в такой ранний час.
Виссарион Григорьевич Белинский родился в Свеаборге в мае или феврале (это обстоятельство остается невыясненным) 1810 года. Как очень многие из русских писателей, он происходил из духовного сословия: дед Белинского был священником в селе Белыни Пензенской губернии Нижнеломовского уезда – откуда и фамилия Белынский, переделанная в «Белинский» нашим критиком. «В жилах Белинского, – по замечанию Тургенева, – текла беспримесная кровь – принадлежность нашего великорусского духовенства, столько веков недоступного влиянию иностранной породы». Дед Белинского – о. Никифор – был в своем роде замечательный человек, нисколько не отвечавший обычному типу сельского священника того времени (как, впрочем, и нашего): он вел уединенный и аскетический образ жизни, и память о нем сохранялась в семье как о праведнике. Совершенно в другом роде, но не в меньшей степени был замечателен и отец Белинского – Григорий Никифорович. Он кончил курс в Петербургской медицинской академии и служил лекарем во флотском экипаже, во время стоянки которого в Финляндии у него и родился первенец – сын Виссарион. В 1816 году он перешел на службу в родную Пензенскую губернию, а именно в Чембар, на должность уездного врача. Чем была наша провинция в первой четверти XIX столетия – хорошо известно хотя бы по разнообразной коллекции гоголевских типов. В Чембаре разыгралось нечто вроде «Горя от ума» в миниатюре: Григорий Никифорович Белинский был обвинен в безбожии и «вольтерьянстве» и должен был порвать с уездным обществом все связи, кроме официальных. Его жена – мать нашего критика – насколько можно судить по слишком скудным данным, сохранившимся о ней, наоборот, была во всех отношениях как раз под стать местному обществу, и Григорий Никифорович, лишенный поддержки и с этой стороны, прибег к исторически освященному и всероссийским опытом оправданному источнику утешения: он запил. Казалось бы, абрютировав[1] себя таким способом, он мог сойтись на дружеской ноге с забраковавшим его обществом, но сближения не последовало, очевидно, потому, что пьяный Белинский все-таки был гораздо умнее трезвых Бобчинских, Добчинских, Коробочек и Собакевичей. Наоборот, отношения еще более обострились: потеряв контроль над собой, Белинский-отец давал полную волю своему языку, и амбициозные Бобчинские дошли в своем озлоблении до того, что Белинский отказывался ездить по приглашениям даже как доктор из опасения быть убитым. Относя часть этих опасений просто к галлюцинациям человека с расстроенными нервами, все-таки остается несомненной крайняя враждебность чембарского общества по отношению к Белинскому и полное одиночество последнего.
Усатая старуха, приоткрыв дверной глазок и расспросив Мегрэ с пристрастием, впустила его в квартиру, где приятно пахло свежим кофе.
— Пойду узнаю, сможет ли вас принять господин судья…
Весь дом занимал судья в отставке, живший на ренту. Жил он один, если не считать служанки. В комнате, выходившей окнами на улицу — должно быть, гостиной, — послышалось шушуканье, потом старуха вернулась и сердито бросила:
Понятное дело, что семейная жизнь, сложившаяся из таких элементов, не могла похвалиться внутренним миром. Тем не менее, из различных данных, собранных Пыпиным в его книге о Белинском, нет никакой возможности заключить, что нравственная атмосфера, в которой рос будущий критик, была исключительно плоха. Мы склонны даже думать как раз противоположное. Для того, кто имеет хотя бы отдаленное литературное понятие о строе нашей так называемой патриархальной семьи, представится в высшей степени необычайной картина отношений отца к сыну, нарисованная близким родственником Белинских – Д. П. Ивановым: Григорий Никифорович Белинский «с самой ранней поры даровитого ребенка не мог не замечать и остроумия, и страсти к чтению, и пытливой любознательности, с которой мальчик прислушивался к рассказам отца о прошедшем, к его суждениям о предметах, вызывающих размышление». «По словам Иванова, – прибавляет далее Пыпин, – между ними была симпатия, благодетельно действовавшая на обоих в крайних случаях, и, действительно, Виссарион еще юношей при домашних несогласиях стал повышать голос, высказывать отцу свои укоры, и отец выслушивал их, не негодовал, не оправдывался: очевидно, голос сына он принимал с уважением». Тем не менее Пыпин почему-то называет домашние отношения Белинского «тягостными», его «родной кров» – неприютным. Но неужели не отрадна эта дружеская близость между сыном и отцом? И неужели эта близость – не цветущий оазис в мертвенной пустыне тех отношений, понятий и взглядов, которые формулировались в классическом изречении – «мое детище: хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю». Очевидно, Белинский-отец был на голову выше не только своего захолустного, но и вообще современного ему общества. Виссарион Белинский имел редкое счастие найти в своем отце не биологическую любовь только, но и внимание, и понимание. Ничто так не развивает и не возвышает детей – в особенности даровитых и самолюбивых – как разумно-дружеская близость с ними, отношение к ним как к равным, без непрестанного напоминания о своем авторитете, без злоупотребления своими формальными правами. Белинский имел это исключительное счастье, в сравнении с которым мелкие домашние стычки между родителями представляются совершенной безделицей. Не были светлыми, как с отцом, но не были и мрачными, тяжелыми отношения Виссариона с матерью. Очевидцы говорят, что «мать была женщина добрая, но мало развитая, раздраженная и сварливая; ее образование ограничивалось посредственным знанием грамоты. Вся забота ее заключалась в том, чтобы прилично одеть и, в особенности, сытно накормить детей: когда Виссарион жил в Москве, она еще снабжала его теплыми фуфайками и копчеными гусями, посылаемыми с „оказией“. Что тут дурного или ненормального? – спросим мы. Мать давала что могла: сытно кормила и тепло одевала своих детей, не претендуя на нравственное и умственное руководство, не залезая в душу и не насилуя совести своего даровитого сына. Делалось ли это по небрежности или в силу неясного сознания, что такое руководство – не ее ума дело, – результат во всяком случае был хорош: темные предрассудки матери остались без малейшего влияния на впечатлительного ребенка. Сколько людей могли бы позавидовать условиям детской жизни Белинского!.[2]
— Входите… да ноги вытирайте, пожалуйста, вы ведь не в конюшне.
Нет, это не была гостиная, а довольно большая комната, смахивающая и на спальню, и на рабочий кабинет, и на библиотеку, и, пожалуй, на сарай, потому что здесь были свалены в кучу самые неожиданные предметы.
Счастье продолжало благоприятствовать Белинскому и далее. Грамоте он выучился у вольнопрактиковавшей (тогда на этот счет было просто) учительницы, некоей Ципровской, о личности которой сведений не имеется, дальнейшее же обучение началось для него в чембарском уездном училище, только что тогда открывшемся. «На первое время, – рассказывает Пыпин, – весь педагогический штат заведения состоял из одного смотрителя, который был преподавателем по всем предметам. Этот смотритель был человек добрый и кроткий». «Вскоре, – рассказывает Иванов, поступивший в училище в одно время с Белинским, – прибавились новые учителя: один по Закону Божию, соборный священник; другой по русскому языку – тоже сын соборного священника, исключенный из семинарии. Этот последний был страстный любитель наказаний розгами, которые он употреблял иногда в виде „ласки“, наказывая ими через одежду, ради личной потехи, совершенно невинного и прилежного мальчика. Благородное негодование на этот вандализм Виссариона возбудило энергичные жалобы к смотрителю со стороны Григория Никифоровича». Надобно заметить, «что Виссарион никогда не был предметом этих диких любезностей бурсака-учителя и вмешался в дело не столько по участию к товарищам, которые были моложе его классом, но потому, что находил подобные поступки возмутительными. Преподавание в училище совершалось в духе патриархальной простоты. Учителя не затруднялись оставлять учеников на произвол судьбы, отправляясь домой для жертвоприношений Бахусу, а ученики в летнее время иногда целым училищем уходили купаться». Оставляя в стороне цветы восторженного красноречия Иванова, вроде «благородного негодования на вандализм» со стороны одиннадцатилетнего «пузыря», нельзя не увидеть, что чембарское училище благодаря «доброй и кроткой» личности смотрителя было лучше других училищ, в которых «страстные любители наказаний» были не исключением, а правилом среди учителей. Представители позднейшего поколения – Помяловский, которого высекли в бурсе четыреста раз, или Решетников, которого только ленивый не бил и не истязал, – могли бы разве только подивиться на Белинского, даже вчуже не выносившего телесных наказаний. Но мало того, что училище, по крайней мере, не портило Белинского в нравственном отношении, оно помогло его умственному развитию, сообщило ему некоторые положительные познания. Директором училищ Пензенской губернии был в то время известный романист Лажечников, который оставил следующее любопытное свидетельство:
— Вы пришли за трупом? — с издевкой спросил кто-то, и комиссар даже отпрянул.
Голос доносился со стороны камина — около него, в глубоком кресле, сидел высохший старик. Ноги его были закутаны пледом.
«В 1823 году, – рассказывает Лажечников, – ревизовал я чембарское училище. Новый дом был только что для него отстроен. Во время делаемого мною экзамена выступил передо мною, между прочими учениками, мальчик лет 12, наружность которого с первого взгляда привлекла мое внимание. Лоб его был прекрасно развит, в глазах светился разум не по летам; худенький и маленький, он между тем на лицо казался старше, чем показывал его возраст. Смотрел он очень серьезно… На все задаваемые вопросы он отвечал так скоро, легко, с такою уверенностью, будто, налетал на них, как ястреб на свою добычу (отчего я тут же прозвал его ястребком), и отвечал, большей частью, своими словами, дополняя то, чего не было даже в казенном руководстве. Доказательство, что он читал и книги, не рекомендованные в классе. Я особенно занялся им, бросался с ним от одного предмета к другому, связывая их непрерывною цепью, и, признаюсь, старался сбить его… Мальчик вышел из трудного испытания с торжеством. Это меня приятно изумило, также и то, что штатный смотритель не конфузился, что его ученик говорит не слово в слово по учебной книжке (как я привык видеть и с чем боролся немало в других училищах). Напротив, лицо доброго и умного смотрителя сияло радостью, как будто он видел в этом торжестве свое собственное. Я спросил его, кто этот мальчик. „Виссарион Белинский, сын здешнего уездного штабс-лекаря“, – сказал он мне. Я поцеловал Белинского в лоб, с душевною теплотой приветствовал его, тут же потребовал принести мне какую-то книжку, на заглавном листе которой надписал: „Виссариону Белинскому за прекрасные успехи в учении (или что-то подобное) от такого-то, тогда-то“. Мальчик принял от меня книгу без особенного радостного увлечения, как должную себе дань, без низких поклонов, которым учат бедняков с малолетства».
— Снимайте пальто. Я очень люблю тепло, а вы здесь долго не вытерпите.
И в самом деле: старик держал каминные щипцы, которыми он орудовал, умудряясь извлекать из поленьев яркое пламя.
Рассказ этот, немножко сентиментальный и, как водится во всех таких случаях, не обошедшийся без преувеличений («в глазах разум не по летам», «ястребок», «принял награду как дань» и пр.), кажется нам замечательным и правдивым в том отношении, что Лажечников в самом деле почувствовал симпатию к мальчику Белинскому: талант почуял талант, словесник инстинктивно узнал словесника. Дело в том, что любовь к литературе сказалась в Белинском чрезвычайно рано, по его собственному свидетельству. «Еще будучи мальчиком, – писал он впоследствии по одному поводу, – учеником уездного училища, я в огромные кипы тетрадей неутомимо, денно и нощно и без всякого разбору списывал стихотворения Карамзина, Дмитриева, Державина и прочих; я плакал, читая „Бедную Лизу“ и „Марьину рощу“; я писал баллады и думал, что они не хуже баллад Жуковского, не хуже „Раисы“ Карамзина, от которой я тогда сходил с ума».
— А я-то думал, что с моих времен полиция усовершенствовалась и научилась остерегаться свидетельских показаний детей. Дети и девушки — вот самые опасные свидетели, и когда я был судьей…
Рассказ Лажечникова важен для нас еще в другом отношении. Белинский предстает в этом рассказе мальчиком нисколько не робким, не забитым, не пригнетенным; а уж, казалось бы, перед кем и робеть ученику уездного училища, как не перед самим директором! Ясно, что домашняя обстановка, отношения с родителями были совсем не такого рода, чтобы развить в ребенке рабские свойства – робость и затаенное озлобление.
Он был одет в теплый халат, и, хоть в комнате было жарко, шея его была обмотана широким шарфом.
Мы настаиваем на этом выводе тем упорнее, чем настойчивее биографы Белинского стараются убедить читателя в противоположном. Правда, Белинский сам впоследствии говорил, что не вынес из своей семьи никакого светлого впечатления. Один из его ближайших друзей последнего времени рассказывает (вероятно, по воспоминаниям, слышанным от самого Белинского), что однажды, когда Белинскому было лет десять или одиннадцать, отец его, возвратившись с попойки, стал без всякого основания бранить сына. Ребенок оправдывался; взбешенный отец ударил его и повалил на землю. Мальчик встал переродившимся: оскорбление и глубокая несправедливость запали ему в душу».
— Итак, напротив моего дома, говорят, совершилось преступление. Не правда ли?.. А вы, если не ошибаюсь, знаменитый комиссар Мегрэ, которого послали в наш город для реорганизации оперативной группы? — проскрипел старикашка.
Весь он был какой-то озлобленный, неприятный, полный едкой иронии и вдобавок вел себя крайне вызывающе.
Мы нисколько не сомневаемся в возможности такого факта и допускаем его тем охотнее, что он, как говорится, вода на наше колесо. Именно потому этот случай и врезался Белинскому в память, что был он исключительным. Если бы Помяловского или Решетникова спросили: какое оскорбление или глубокая несправедливость особенно запали в душу им из времени их детства и юности, они испытали бы то затруднение, которое у французов называется embarras de richesses:[3] какая, в самом деле, из четырехсот порок Помяловского была для него особым «оскорблением» или какой из бесчисленных пинков, тычков и ударов, доставшихся Решетникову, был «глубокою несправедливостью»? А главное, нравственное и умственное влияние отца на сына, влияние на личность которого в данном случае никто не отвергает, достигается не пощечинами, а задушевными беседами, любовным раскрытием своего внутреннего мира. О пощечине сгоряча или спьяна мы имеем от биографов подробный рассказ, да еще с риторико-трагическими прикрасами («мальчик встал переродившимся»); но об этих беседах, об этих уроках и рассказах мы не находим почти ни одного слова – точно их не бывало никогда. В заключение Пыпин приводит отрывок из позднейшего письма Белинского к Боткину: «Иметь отца и мать для того, чтобы смерть их считать моим освобождением, следовательно, не утратою, а скорее приобретением, хотя и горестным; иметь брата и сестру, чтобы не понимать, почему и для чего они мне брат и сестра, и еще брата, чтобы быть привязанным к нему каким-то чувством сострадания, – все это не слишком утешительно…»
— Итак, милейший комиссар, вы обвиняете меня в заговоре с убийцей, и я с глубочайшим сожалением сообщаю вам, как я вчера уже сказал вашему молодому инспектору, что вы на ложном пути. Вам, конечно, известно, что старики спят мало, что есть даже люди, которые всю жизнь очень мало спят… Так было с Эразмом[1] и с господином, известным под именем Вольтер[2].
Бесполезно, нам кажется, и говорить, что это письмо ровно ничего не доказывает. Белинскому было около тридцати лет, когда он писал это письмо; он давно уже на несколько голов перерос всех своих родственников, и весьма естественно, что он чувствовал к ним некоторую отчужденность, которая и выразилась в этом письме. Ведь речь идет в письме не об одних только родителях, а также о брате и сестре, на деспотизм которых не мог же жаловаться их старший брат!
И он с явным удовольствием посмотрел на полки, забитые книгами и поднимавшиеся до самого потолка.
— Так было со многими, да, впрочем, откуда вам знать… Короче говоря, в течение последних пятнадцати лет я сплю ночью не больше трех часов и вот уже десять лет с лишним, как ноги отказались служить мне… Впрочем, мне и ходить-то некуда.
Итак, мы признаем несомненным, что условия детской жизни Белинского не только не были исключительно тяжелы, а наоборот, стояли выше обычного в то время уровня воспитания. То живое чувство человеческого достоинства, которое всегда отличало Белинского, лучше всего доказывает, что его нравственное развитие совершалось правильным путем. Из семей деспотов и самодуров, каким представляют Белинского-отца, выходят молчалины, считающие своим долгом «угождать всем людям без изъятья», а не трибуны и не борцы. «Странная боязнь людей, которая заставляла Белинского робеть и страшиться встречи с незнакомыми», происходила частью просто от его несветскости, а частью – и большей – от того недоверия, которое вырабатывается в нас постепенно и естественно, путем тяжелых опытов и уроков жизни.
День и ночь торчу я в этой комнате, окна которой, как вы можете убедиться, выходят прямо на улицу. С четырех часов утра я уже сижу в кресле, с ясной головой, поверьте мне. Я мог бы даже показать вам книгу, которую я вчера утром штудировал… Впрочем, речь в ней шла о греческом философе, а это, полагаю, вас мало интересует. И если бы событие, вроде того, о котором рассказывает вам мальчишка, наделенный весьма живым воображением, произошло под моим окном, уверяю вас, я бы это заметил… Ноги у меня, как я уже говорил, не те, что прежде… Но на слух я пока не жалуюсь… Наконец, я от природы довольно любопытен и интересуюсь всем, что творится на улице, и, если вам угодно, могу в точности указать время, когда каждый продавец проходит мимо моего окна, направляясь в лавку.
Глава II. Белинский в гимназии
И он с торжествующей улыбкой смотрел на Мегрэ.
Летом 1825 года Белинский поступил в пензенскую гимназию. Ему шел уже шестнадцатый год – возраст, в котором другие поступают не в гимназию, а в университет. Даровитый, начитанный, умственно развитый юноша в роли начинающего гимназиста – такое положение было слишком ненормальным, чтобы могло продолжаться долго, и, действительно, всего через три с половиной года после своего поступления Белинский был исключен из гимназии «за нехождение в класс».
— В таком случае, вы, разумеется, слышите, как Жюстен проходит мимо вашего окна? — спросил комиссар с ангельской кротостью.
— Ну конечно.
Здесь мы уже можем отметить ту особенность духовной жизни Белинского, которая составляет очень характерную его черту. Умственное развитие Белинского намного опережало его научное образование. Фактические сведения, которыми располагал Белинский, были непропорциональны его идеям. Как всякий деятельный и сильный ум, Белинский умел с небольшими средствами достигать больших результатов, умел так хорошо и целесообразно использовать отрывочные, почти случайно схваченные факты, что общие выводы являлись как бы сами собой. Белинскому достаточно было овладеть хоть маленькой и побочной ниточкой, чтобы с ее помощью добраться до самой сердцевины предмета. Это был ум творческий, т. е. ум по преимуществу дедуктивный. Он не изучал предмет, а угадывал его. Он шел не от частного к общему, не от подробностей к ансамблю, не от частей к целому, а как раз противоположным путем.
— Видите и слышите?
— Не понимаю!
— В течение полугода, а пожалуй, и больше в шесть часов утра уже светло… Ведь мальчик — как летом, так и зимой — поет в церковном хоре с шести часов утра…
Дальше мы увидим этому новые подтверждения, а пока достаточно отметить, что эта черта в шестнадцатилетнем гимназисте выражалась так же ярко, как и впоследствии в тридцатилетнем страстном гегельянце. Пензенская гимназия, по рассказу Лажечникова, бывшего одно время ее директором, как образовательное заведение отличалась совершенно невозможным характером. Первая сцена, которую вновь приехавший директор (т. е. Лажечников) увидел в гимназии – было «погребение кота мышами», как объяснили ученики: они целой толпой выносили на руках из класса мертвецки пьяного учителя русской словесности. Д. П. Иванов спорит с Лажечниковым, доказывая, что пензенская гимназия была не хуже других русских гимназий, и в этом споре обе стороны правы: пензенская гимназия, конечно, была ниже всякой критики и ни на волос не ниже установившегося типа гимназии. Белинскому, однако, в силу, вероятно, того, что на ловца и зверь бежит, даже среди преподавателей-»котов» удалось встретить человека именно такого, какой ему был нужен в этом фазисе его умственного состояния. Это был учитель естественной истории, преподававший в то же время и словесность в старшем классе, M. M. Попов – человек, по всем признакам, недюжинный. Он намного пережил Белинского и кончил свою карьеру «благополучным россиянином», в крупном чине, после долгой службы, не имеющей ничего общего с «народным просвещением»; но это обстоятельство, конечно, мало изумит читателя, имеющего надлежащее представление о свойствах русской жизни вообще и той эпохи в особенности. Во всяком случае, в описываемое время Попов был гораздо более образованным, но столь же пламенным энтузиастом, как и Белинский, и между ними установилась самая прочная и – для Белинского – в высшей степени плодотворная связь, основанная на одинаковости умственных стремлений. Попов оставил рассказ об этом времени, один из лучших рассказов для характеристики Белинского по тому духу правды, искренности и простоты, который его отличает. Видно, что этот тайный советник горячо любил Белинского и понимал нашего великого писателя лучше и яснее, нежели многие из так называемых друзей Белинского. Приведем характерные места из его рассказа. «Белинский, несмотря на малые успехи в науках и языках, не считался плохим мальчиком. Многое мимоходом запало в его крепкую память; многое он понимал сам, своим пылким умом, еще больше в нем набиралось сведений из книг, которые он читал вне гимназии. Бывало, поэкзаменуйте его, как обыкновенно экзаменуют детей, – он из последних, а поговорите с ним дома, по-дружески, даже о точных науках – он первый ученик. Он брал у меня книги и журналы, пересказывал мне прочитанное, судил и рядил обо всем, задавал мне вопрос за вопросом… По летам и тогдашним отношениям нашим, он был неровный мне; но не помню, чтобы в Пензе с кем-нибудь другим я так душевно разговаривал, как с ним, о науках и литературе. Домашние беседы наши продолжались и после того, как Белинский поступил в высшие классы гимназии. Дома мы толковали о словесности; в гимназии он с другими учениками слушал у меня естественную историю. Но в Казанском университете я шел по филологическому факультету, и русская словесность всегда была моей исключительной страстью. Можете представить себе, что иногда происходило в классе естественной истории, где перед страстным, еще молодым в то время учителем сидел такой же страстный к словесности ученик. Разумеется, начинал я с зоологии, ботаники или орнитологии и старался держаться этого берега, но с середины, а случалось, и с начала лекции, от меня ли, от Белинского ли, Бог знает, только естественные науки превращались у нас в теорию или историю литературы. От Бюффона-натуралиста я переходил к Бюффону-писателю, от Гумбольдтовой географии растений к его „Картинам природы“, от них к поэзии разных стран, потом… к целому миру в сочинениях Тацита и Шекспира, к поэзии в сочинениях Шиллера и Жуковского. А гербаризация? Бывало, когда отправлюсь с учениками за город, во всю дорогу, пока не дойдешь до пасеки, что позади городского гулянья, или до рощи, что за рекой Пензой, Белинский пристает ко мне с вопросами о Гёте, Вальтере Скотте, Байроне, Пушкине, о романтизме и обо всем, что волновало в то доброе время наши молодые сердца».
— Я видел, как он проходит мимо.
— Отлично! И поскольку дело касается события ежедневного и регулярного, как первый трамваи, вы несомненно должны были обратить на это внимание.
Все это было как раз то, что требовалось Белинскому. Эти беседы-лекции, бессистемные, беспорядочные, но горячие и содержательные, приносили Белинскому несравненно больше пользы, нежели самое исправное зазубривание, что какой-нибудь ursus arctos[4] принадлежит к такому-то виду и такому-то семейству и прочее, и прочее. Тип так называемых «первых учеников» наших низших, средних и высших училищ хорошо всем известен. Это мальчики или юноши с превосходною памятью и с чрезвычайно пассивным, ленивым умом, с огромным прилежанием и без малейших признаков живой любознательности. Они «назубок» знают по Востокову, что «грамматика есть руководство к правильному употреблению слов в разговоре и письме», – и двух строк не напишут без ошибки; на полный балл с плюсом расскажут об ursus’e и не сумеют описать человеку медведя.
— Что вы хотите этим сказать?
Белинский был юношей совсем другого закала. Попов с большой проницательностью подметил в нем эту черту умственной самостоятельности и самодеятельности и таким образом характеризовал ее: «Белинский и в то время не скоро поддавался на чужое мнение. Когда я объяснял ему высокую прелесть простоты, поворот к самобытности и возрастание таланта Пушкина, он качал головой, отмалчивался или говорил: „Дайте подумаю, дайте еще прочту“. Если же с чем он соглашался, то, бывало, отвечал со страшной уверенностью: „Совершенно справедливо“. Слишком ясно, что даровитому юноше нечего было делать в гимназии. Ни зубрить учебники, ни „погребать кота“ Белинский был не в состоянии, и он совершенно логично перестал посещать гимназию, которая, в свою очередь, тоже вполне логично исключила его из своих недр „за нехождение в классы“.
— А то, что, например, если заводской гудок ревет ежедневно в один и тот же час или один и тот же человек проходит перед вашими окнами с точностью часов, то вы, естественно, говорите себе: «Ага, сейчас столько-то времени». А если в положенный час гудок молчит, то вы отмечаете: «Сегодня воскресенье». А если человек не пройдет, вы говорите: «Что-то с ним случилось, уж не заболел ли?»
Судья смотрел на Мегрэ маленькими, живыми и коварными глазками, явно намереваясь позлить или проучить его.
Иванов говорит на этот счет следующее: «Назвать Белинского плохим учеником было невозможно, подозревать его в лени и нерадении было бы грехом: ни одна минута не пропадала у него даром: он или читал, или списывал что-нибудь в тетрадь, или беседовал с дельными людьми, или предавался в одиночку размышлениям. Чем же объяснить охлаждение его к учению и преждевременный, до окончания курса, уход из гимназии? Все это объясняется очень простой причиной: еще в 1828 году Белинский задумал поступить в университет».
— Все это я знаю… — пробурчал он, похрустывая иссохшими пальцами. — Я был судьей, еще когда вы под стол пешком ходили.
— Когда певчий проходил…
Такие объяснения ровно ничего не объясняют. Неужели для юноши, «задумавшего поступить в университет», логично и естественно прежде всего забросить гимназическую науку? И неужели преуспевавшие товарищи Белинского по гимназии преуспевали потому, что не мечтали об университете? Белинского, конечно, манил университет как центр серьезной умственной деятельности, но его «нехождение в классы» объясняется, во-первых, свойствами гимназической науки, гимназической «учебы», во-вторых – особенностями умственной организации Белинского.
— Я слышал его шаги. Вы хотите, чтобы я признал именно это?
— А если он не проходил?
Пыпин прекрасно и совершенно справедливо поясняет от своего лица эту существеннейшую сторону дела. «Интерес к литературе, – пишет он, – т. е. интерес к поэтическому, изящному (мы сказали бы: поэтическому и философскому. – Авт.) был у Белинского таким господствующим, что поглощал всю его умственную энергию; уже с этих пор у него не было охоты к сухим и точным изучениям: он отдавался только тому, что затрагивало его идеальные интересы, возбуждало его энтузиазм. Оттого – «нехождение в классы» в гимназии, «нерадение» в университете. Это вовсе не была лень: напротив, он был чрезвычайно деятелен в том, что его занимало; впоследствии он мог работать до изнеможения. Нет спора, что эта односторонность очень вредила ему, ограничивая круг его сведений, в чем его так часто упрекали; но такова была его натура: он искал живого содержания, которое разрешало бы волновавшие его нравственные вопросы, питало бы его потребности изящного. Самые стремления его носили поэтический склад – оттого они и требовали поэтических образов и картин; отрасли знания, не касавшиеся идеальных вопросов жизни и нравственности, не привлекали его».
— Могло случиться и так. Но могло быть и иначе.
Ясно после этого, что, если бы Белинский и не «задумал поступить в университет», он в гимназии все равно не удержался бы и благополучного окончания курса в ней не удостоился бы.
— А вчера?
Из других серьезных эпизодов жизни Белинского-гимназиста нужно остановиться на его отношениях к кружку семинаристов, с которыми он жил на одной квартире, и на его возникшей любви к театру.
Может быть, Мегрэ ошибался? Но ему показалось, что старый судья насупился и что на лице его застыла почти неуловимая злобная гримаса. Разве старики не сердятся, как дети? Разве не находит на них такое же ребячливое упрямство?
— Вчера?
«Совместное житье с семинаристами, – говорит Иванов, – было благодетельно для нас во многих отношениях. Видя перед своими глазами суровую, полную патриархальной простоты жизнь этих закаленных в нужде тружеников школьного учения, умевших довольствоваться самыми малыми средствами, мы невольно учились безропотному перенесению житейских невзгод, мужали и крепли духом, запасались той силой, без которой невозможна никакая борьба ни с самим собой, ни с жизнью. Немалую пользу приносили Белинскому оживленные споры и беседы семинаристов о предметах, касавшихся философии, богословия, общественной и частной жизни; при этих спорах он не всегда был только простым внимательным слушателем, но принимал в них и сам деятельное участие; уже здесь изощрялась его диалектическая сила. Семинаристы, жившие с нами, считали себя в литературных познаниях ниже Белинского и настолько доверяли его вкусу, что нередко просили почитать им первые критические наброски. Белинский, бывало, читал им вслух статьи из добытых им журналов, сообщал свои мнения, делился впечатлениями, – особенными участниками этих бесед были двое из семинаристов, очень даровитые люди». Относительно любви к театру тот же Иванов говорит: «Самое лучшее, соединявшее все вкусы, удовольствие доставлял театр; страсть к нему не была исключительной принадлежностью одного Белинского; она в равной степени овладевала всей учащейся молодежью». Белинский приберегал деньги на театр, делал займы ради той же цели, – прибавляет Пыпин, – и вообще его любовь к театру, не будучи его исключительной принадлежностью, была исключительна по своей силе и страстности. «Театр! Любите ли вы театр так, как я люблю его, т. е. всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатлений изящного? Или, лучше сказать, можете ли вы не любить театра больше всего на свете, кроме блага и истины? О, ступайте, ступайте в театр, живите и умрите в нем, если можете!» – вот как писал Белинский, несколько лет спустя, в своей знаменитой статье «Литературные мечтания».
— Да, вчера.
Вопрос повторяют, чтобы выиграть время и принять решение.
Таким образом, годы, проведенные Белинским в пензенской гимназии, были в узкопрактическом смысле временем потерянным, но по своему внутреннему значению этот период его жизни должен быть отнесен к числу наиболее замечательных. Это был период самой усиленной умственной работы, хотя и в стороне от «патентованной» науки и без всякой помощи с ее стороны. Не школа, а жизнь формировала Белинского; не учебники, а книги; не учителя, а живые люди способствовали его образованию и развитию. Беседы с молодым даровитым учителем, споры и разговоры в товарищеском кружке семинаристов, чтение и, наконец, театр – вот где была истинная школа Белинского, вырабатывавшая в нем не только взгляды и идеи, но и сообщавшая ему положительные знания: разве знание русской литературы – не научное знание? Образ будущего «неистового Виссариона» уже ясно проглядывает в скромной фигурке провинциального гимназиста: это «святое недовольство», эта независимость и смелость мысли, это отвращение и презрение к торным, рутинным путям и, наконец, эта неприспособленность к жизни, неумение ладить с ее практическими сторонами и вопросами – все это, только еще в большей степени, мы найдем и в знаменитом критике. У цельных и чистых натур, какова была натура Белинского, могут быть крутые и тяжелые умственные переломы, но в нравственном смысле они всегда остаются верными себе.
— Я ничего не заметил.
Глава III. Белинский в университете
— Ни того, что он прошел мимо.
— Нет…
В конце лета 1829 года Белинский, выдержав нетрудный экзамен, поступил в Московский университет. Ему, по его словам, только «с большим грехом удалось съехать» из родного городка, где он жил, после исключения из гимназии, на иждивении у родителей. О своем поступлении он извещал родных в восторженных выражениях: «С живейшею радостью и нетерпением спешу уведомить вас, что принят в число студентов императорского Московского университета. Меня не столько радует то, что я студент, сколько то, что сим могу доставить вам удовольствие. Я, со своей стороны, сделал все, что только мог сделать: я перед вами оправдался. Тем более меня радует и восхищает принятие в университет, что я оным обязан не покровительству и стараниям кого-нибудь, но собственно самому себе. Хотя Лажечников и просил обо мне двух профессоров, но его просьба потому осталась недействительна, что в то время, когда я держал экзамен, вместо них другие были назначены экзаменаторами».
— Ни того, что не проходил?..
Тем не менее Белинский, к полноте своего благополучия, был принят в число казенных студентов, чем просто и легко разрешался мучительный вопрос о материальных средствах. Под впечатлением этой удачи Белинскому все представлялось в розовом свете. «Нумера наши, – писал он домой, – скорее сказать, отлично хороши; полы крашеные, окна большие, чистота необыкновенная. Столы (в столовой) всегда покрываются скатертями, и для всякого студента – особенный прибор. В отношении свободы у нас очень хорошо. Покуда все хорошо». Не более, однако, как через год после этого письма Белинский писал о «казенном коште» следующее: «Я теперь нахожусь в таких обстоятельствах, что лучше бы согласился быть подьячим в чембарском земском суде, нежели жить на этом каторжном, проклятом казенном коште. Если бы я прежде знал, каков он, то лучше бы согласился наняться к кому-нибудь в лакеи и чищением сапог и платья содержать себя, нежели жить в нем». Ни большие окна, ни крашеные полы, ни скатерти на столах не подкупали уже нашего студента и не могли смягчить суровость его отзыва. В чем же было дело?
— Нет…
В одном случае из двух он лгал — для Мегрэ это было ясно. Он продолжал допытываться:
Дело было в том, что Московский университет того времени был не чем иным, как гимназией высшего ранга. Если пензенские гимназисты занимались «погребением котов», то нисколько не лучшими делами занимались и тогдашние студенты Московского университета. Так, однажды, когда один профессор, читавший лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты, закутавшись в шинели, забились по углам ее, слабо освещенной лампою, и как только профессор появился, запели заунывно: «Се жених грядет в полунощи». В другой раз на лекции к тому же профессору принесли воробья и во время занятий выпустили: воробей принялся летать, а студенты, как будто в негодовании на нарушение порядка, принялись толпою ловить его. Нетрудно понять, какие чувства питали к таким профессорам умственно развитые студенты и, в особенности, Белинский, у которого как раз с этим «женихом в полунощи» произошло однажды в аудитории курьезное столкновение. Профессор, в разгаре объяснений, вдруг обратился к Белинскому: «Что ты, Белинский, сидишь так беспокойно, как будто на шиле, и ничего не слушаешь? Повтори-ка мне последние слова, на чем я остановился?» – «Вы остановились на словах, что я сижу на шиле», – ответил Белинский. Профессор не понял едкой иронии и, снисходя к наивности студента, продолжал объяснения. Один из университетских деканов на вопрос – по какому руководству он будет читать, отвечал, что будет читать по Пленку – «умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное руководство». Когда однажды при том же профессоре стали хвалить молодого преподавателя, только что возвратившегося из-за границы, он заметил: «Ну, не хвалите прежде времени, поживет с нами, так поглупеет». Все это факты, но если бы это были не факты, атолько анекдоты, то и в таком случае они имели бы для нас значение: история может преувеличивать, но не может сочинять, и на забытых мертвецов никому нет надобности клеветать.
— Никто не пробегал мимо ваших окон?
— Нет.
На этот раз тон был уверенный: старик не лгал.
— Вы не слышали никакого необычного шума?
— Нет.
После этого разочарование Белинского в университете становится совершенно понятным. Хороша была университетская наука, но не хуже были и университетские нравы, и университетские порядки и обычаи. В письме к родителям Белинский рассказывает один эпизод из своего личного университетского опыта: «Как только я приехал, – пишет Белинский, – то ректор призвал меня в правление и начал бранить за то, что я поздно приехал. Этим я обязан Перевощикову, который тогда очень помнил меня и отрекомендовал ректору и Щепкину. Когда ректор говорил со мною, то он (Перевощиков) беспрестанно кричал, что меня надобно выгнать из университета. Наконец ректор в заключение спектакля сказал: заметьте этого молодца; при первом случае его надобно выгнать. Перед окончанием холеры я не ночевал ночи две или три дома. Прихожу к Щепкину за одним делом, и он начинает меня ругать: говорит, что меня за это он отдаст, как какого-нибудь каналью, в солдаты и, наконец, с презрением начал выгонять из своих комнат… Надеясь не сорваться с казенного кошта, я дал себе клятву все терпеть и сносить, и потому ничего ему не сказал…» Такие «пензенские» условия университетской жизни привели к соответственным результатам, и с Белинским повторилась прежняя история: он отшатнулся от официальной науки и снова обратился к испытанным источникам для утоления жажды знаний. Между студентами составился кружок, о котором Белинский писал в Чембар: «Для рассеяния от скуки я и еще человек с пять затворников составили маленькое литературное общество. Еженедельно было у нас собрание, в котором каждый из членов читал свое сочинение». Он близко сошелся с П.Я. Петровым, впоследствии профессором Московского университета. «Мы, – писал Белинский, – часто бываем вместе, судим о литературе, науках и других благодарных предметах и всегда расстаемся с новыми идеями. Вот дружба, которою я могу по справедливости хвалиться. С П.Я. Петровым я в первое свидание не говорил ни слова, во второе поспорил, а в третье подружился. Что это за человек! Какие познания! Какие способности!» Чтение и, наконец, театр, на сцене которого в то время подвизались такие артисты, как Щепкин и Мочалов, восхищавшие Белинского до последней степени восторга (Щепкин – «необыкновенный гений», Мочалов – «не человек, а дьявол» – вот как отзывался о них Белинский), довершали содержание той духовной пищи, которою он питался. Он «как на шиле» сидел в аудиториях профессоров, в обществе которых, по их собственному справедливому признанию, можно было только «поглупеть»; но ум его работал неугомонно – и эта работа шла впрок. Старый гимназический учитель Белинского – Попов, проездом через Москву, виделся с ним и вынес из этого свидания наилучшее впечатление: «Ум его возмужал; в замечаниях его проявлялось много истины. Там (в Москве) прочли мы только что вышедшего тогда „Бориса Годунова“. Сцена „Келья в Чудовом монастыре“, на своем месте, при чтении всей драмы, показалась мне еще лучше. Белинский с удивлением замечал в этой драме верность изображений времени, жизни и людей, чувствовал поэзию в пятистопных безрифменных стихах, которые прежде называл прозаичными; чувствовал поэзию и в самой прозе Пушкина. Особенно поразила его сцена „Корчма на литовской границе“. Прочитав разговор хозяйки корчмы с собравшимися у нее бродягами, улики против Григория и бегство его через окно, Белинский выронил книгу из рук, чуть не сломал стул, на котором сидел, и восторженно закричал: „Да это живые: я видел, я вижу, как он бросился в окно!“… В нем уже проявился критический взгляд… В литературно-студенческом кружке, о котором мы говорили выше, Белинский выступил как автор трагедии чрезвычайно романтического характера. Как литературное произведение и притом в роде, совершенно не свойственном таланту Белинского, эта трагедия никакого значения не имеет. Но общественно-исторический смысл ее очень серьезен. Насколько можно судить о ней по сохранившемуся отрывку, она живо напоминает собою юношеские драмы Лермонтова; та же горячность чувства при неумении найти для его выражения надлежащую форму, та же отвлеченность и благородство идеалов и – что всего важнее – тот же страстный протест против крепостного права – главного зла тогдашней жизни. Напомним читателю, что драмы Белинского и Лермонтова написаны за шестьдесят лет до нашего времени, когда, по мнению одних, крепостное право было чуть ли не божественным установлением, по мнению других – исторически сложившимся государственным „устоем“, по мнению третьих – едва ли устранимым злом и Все то же решительное и как будто торжествующее «нет».
только во мнении численно ничтожного меньшинства, к которому принадлежали Белинский и Лермонтов, крепостное право являлось в его настоящем свете. Две-три тирады персонажей трагедии дадут читателю ясное представление о характере произведения Белинского. Вот, например, рассказ старого слуги о положении крестьян после смерти барина: „Как только он скончался, то барыня так начала тиранствовать над нами, что не дай, Господи, такого житья лихому татарину ни здесь, ни на том свете. И била, как собак, и отдавала в солдаты, и пускала по миру, отнимала хлеб, скот, осматривала клети, ломала коробы, обирала деньги, холст; кто малость в чем-нибудь провинится, так ушлет в дальние вотчины. Да всего и пересказать нельзя. На каторге колодникам лучше житье-то, чем нам, грешным, у барыни“. Герой трагедии изливает свои чувства в следующем монологе: „Неужели эти люди для того только родятся на свет, чтобы служить прихотям таких же людей, как и они сами?… Кто дал это гибельное право одним людям порабощать своей власти волю других, подобных им существ, отнимать у них священное сокровище – свободу? Кто позволил им ругаться над правами природы и человечества? Господин может, для потехи или рассеяния, содрать шкуру со своего раба, может продать его, как скота, выменять на собаку, на лошадь, на корову, разлучить его на всю жизнь с отцом, с матерью, с сестрами, с братьями и со всем, что для него мило и драгоценно!.. Милосердый Боже! Отец человеков! Ответствуй мне: твоя ли премудрая рука произвела на свет этих змиев, этих крокодилов, этих тигров, питающихся костями и мясом своих ближних и пьющих, как воду, их кровь и слезы?“ Трагедия Белинского во всей русской литературе имела только один прецедент, равный ей по силе и искренности чувств, – это знаменитая книга Радищева, с которой как раз около этого времени (в 1833 году) раздражительно полемизировал величайший русский поэт. Тем, конечно, трогательнее простодушная наивность Белинского, мечтавшего, что трагедия его не только без всякого неудобства может появиться в печати, но и доставить ему „известность и деньги“, и именно „шесть тысяч рублей“. Почему именно шесть, а не пять или семь? Это осталось тайной глубоких расчетов нашего великого практика. Благоразумные люди, начиная с Лажечникова и кончая чембарскими знакомыми, пророчили Белинскому фиаско, но их предостережения, конечно, остались без последствий: нужно было, чтобы сама действительность, непререкаемая и безжалостная, дала Белинскому свой тяжеловесный урок. За этим дело не стало, и вот как Белинский рассказывал об этом.
— Ни шагов, ни шума, какой слышишь, когда человек падает, ни хрипа?
— Ровно ничего.
«Мое сочинение не может оскорбить чувства чистейшей нравственности, и цель его есть самая нравственная. Подаю его в цензуру – и что же вышло?… Прихожу через неделю в цензурный комитет и узнаю, что мое сочинение цензоровал Л.А. Цветаев (заслуженный профессор, статский советник и кавалер). Прошу секретаря, чтобы он выдал мне мою тетрадь; секретарь, вместо ответа, подбежал к ректору, сидевшему на другом конце стола, и вскричал: „Иван Алексеевич! Вот он, вот – Белинский!“ Не буду много распространяться, скажу только, что, несмотря на то, что мой цензор, в присутствии всех членов комитета, расхвалил мое сочинение и мои таланты как нельзя лучше, оно признано было безнравственным, бесчестящим университет, и о нем составили журнал!.. Каково это!.. Я надеялся на вырученную сумму откупиться от казны, жить на квартире и хорошенько экипироваться – и все мои блестящие мечты обратились в противную действительность, горькую и бедственную. Лестная сладостная мечта о приобретении известности, об освобождении от казенного кошта для того только ласкала и тешила меня, доверчивого к ее детскому легкомысленному лепету, чтобы только усугубить мои горести… Теперь, лишившись всех надежд моих, я совершенно опустился: все равно – вот девиз мой…»
— Благодарю вас.
Это было еще не все. Трагедия была представлена в цензуру Белинским в 1831 году, а в середине 1832 года он был исключен из университета «за неспособность». Есть ли причинная связь между этими двумя фактами? Сам Белинский говорил об этом глухо: «Я, – писал он домашним, – не буду говорить вам о причинах моего исключения из университета: отчасти собственные промахи и нерадение, а более всего долговременная болезнь и подлость одного толстого превосходительства. Ныне времена мудреные и тяжелые: подобные происшествия очень нередки…»
— Не за что.
— Зная, что вы были судьей, я, разумеется, не спрашиваю вас, готовы ли вы повторить сказанное под присягой.
Пыпин, несмотря на свою осторожность, говорит о деле довольно решительно: «Окончательной причиной исключения из университета послужила, как говорят, его трагедия. Цензурные власти были тогда из университетского начальства, и неблагоприятное мнение, составленное об авторе пьесы, отразилось на студенте. Цензурная власть и ректор Двигубский пригрозили студенту за дерзкие мысли. Хотя Белинский написал после того домой, что все улаживается, впечатление от его „дерзости“, вероятно, сохранилось, и по всем отзывам, какие нам приходилось читать и слышать, трагедия послужила причиной исключения его из университета».
— Когда вам угодно, — с каким-то радостным нетерпением заявил старик.
— Прошу извинить за беспокойство, господин судья.
На наш взгляд, не может быть и сомнения, что если трагедия Белинского не была поводом к исключению, то наверное была его самой серьезной причиной. Не знаем, существовала ли тогда «неблагонадежность» как термин, но, конечно, существовала как понятие, и вот за эту-то неблагонадежность, замаскированную «неспособностью», Белинский и подвергся столь тяжкой каре. Впрочем, Белинский и действительно был «неспособен» к самой главной науке – науке жизни, в чичиковском значении этого слова. В программу университетских знаний эта наука не входила, но, тем не менее, стояла на первом плане. Немножко уступчивости, немножко сдержанности, немножко, говоря щедринским языком, «теплоты чувств» со стороны Белинского – и все обошлось бы прекрасно. Он мог писать трагедии с какими угодно тенденциями, но пугать и ошеломлять ими старичков, боявшихся не только каких-нибудь новых идей, но и новых учебников – это, конечно, было донкихотством. Но в том-то и горе донкихотов, что они не могут, даже если бы и хотели, хоть на минуту и хоть немножко помолчалинствовать. Они «не способны» на это, как не способны есть кирпичи и ходить вниз головой. «Не ко двору» Белинский был в своем уездном городишке; «не ко двору» в гимназии, «не ко двору» в университете, да не ко двору и в русской действительности, как увидим дальше: его настоящее место было в храме идеала, у подножия богини Истины, и он бывал странен, нелеп и смешон, выходя оттуда, в своем молитвенном, благоговейно-страстном настроении, на наш базар житейской суеты. Причина всех причин и всех поводов к его исключению лежала именно здесь, в несоединимых свойствах нашей жизни и его нравственной природы. Человек совершенно посторонний Белинскому в житейском смысле, но близкий к нему по некоторым нравственным свойствам, – князь Одоевский – рассудил его дело таким образом: «У нас Белинскому учиться было негде – рутинизм наших университетов не мог удовлетворить его логического в высшей степени ума; пошлость большей части наших профессоров порождала в нем лишь презрение; нелепые преследования – неизвестно за что – развили в нем желчь, которая применилась в его своебытное философское развитие и доводила его бесстрашную силлогистику до самых крайних пределов».
— Желаю вам успеха в расследовании, господин комиссар.
Старуха явно подслушивала за дверью; она стояла на пороге и, проводив комиссара, закрыла за ним дверь.
«Неизвестно за что…» Это суждение такого же идеалиста «не от мира сего». Напротив, очень понятно и очень известно за что: за «неприспособленность», за несоответствие условиям и характеру жизни. Быть гонимым и изгоняемым (а впоследствии – прославляемым) – это судьба очень многих белинских. Что касается нашего Белинского, то пароксизм отчаяния, овладевшего было им («я совершенно опустился: все равно – вот девиз мой»), прошел скоро, и он, ровно через год после исключения из университета, писал своим родителям: «Я нигде и никогда не пропаду, несмотря на все гонения жестокой судьбы: чистая совесть, уверенность в незаслуженности несчастий, несколько ума, порядочный запас опытности, а более всего некоторая твердость в характере – не дадут мне погибнуть. Не только не жалуюсь на мои несчастия, но еще радуюсь им: собственным опытом узнал я, что школа несчастия есть самая лучшая школа. Будущее не страшит меня. Перебираю мысленно всю жизнь мою, и, хотя с каким-то горестным чувством, вижу, что я ничего не сделал хорошего, замечательного, зато не могу упрекнуть себя ни в какой низости, ни в какой подлости, ни в каком поступке, клонящемся ко вреду ближнего…»
В эту минуту, окунувшись в повседневную жизнь мирной улицы, Мегрэ испытывал странное чувство. Ему казалось, будто его мистифицировали, и в то же время он поклялся бы, что судья солгал ему только раз — промолчав.
И вместе с тем ему временами чудилось, что он близок к разрешению необычайно странной, трудноуловимой и неожиданной загадки, что для этого надо сделать лишь ничтожное усилие, но сделать его он — увы! — не может. И снова вспоминался мальчишка, и снова возникал перед глазами сморщенный старик. Что же их связывало?..
Глава IV. Начало литературной деятельности Белинского
Потом, неторопливо набив трубку, он направился домой.
В настоящей работе нашей, имеющей не критические, а биографические цели, мы не можем останавливаться на разборе литературных и общественных воззрений Белинского. Однако мы все-таки должны охарактеризовать их, и поэтому нам приходится сделать небольшой экскурс в сферу общих идей.
История умственного развития Белинского разделяется на три резко обозначенных периода. Первый период, литературным выражением которого явилась у Белинского его трагедия, заключается в «субъективно-нравственной» точке зрения, говоря выражением самого Белинского, в отвлеченной морализации, в «прекраснодушной войне с действительностью» (опять его выражение). Основная идея его трагедии – чисто моральная, и если тем не менее она имела общественный смысл, то это произошло не от намерений Белинского, а от свойств, присущих самому явлению. Белинский морализировал, но тем самым являлся обличителем крепостного права, противоречившего всякой морали. Мораль Ветхого Завета, запрещавшая убивать, красть, лжесвидетельствовать, желать дом, скот, имущество ближнего своего, была в большом противоречии с крепостной моралью, а основная заповедь Нового Завета – любить ближнего как самого себя – была прямым и резким осуждением этой в то время господствовавшей морали. Таким образом, отнюдь не выходя из роли морализатора, Белинский, вольно или невольно, явился протестантом против действительности. Этим заключилась первая фаза его развития.
Очень много хороших людей (а женщины – почти все) навсегда остаются на этой почве абстрактных нравственных идеалов, и все различие (иногда очень серьезное, но все-таки не основное, не принципиальное) между ними обусловливается теми отношениями, в которых они реализуют свои идеалы в действительности. Одни из них вырабатывают возможную при данных практических условиях программу личного поведения; другие истощаются в призывах к покаянию и к самосовершенствованию; третьи карают порок в лице того или другого порочного индивида, типа, класса; четвертые где-нибудь в укромном уголке культивируют добродетель в сообществе двух с половиной единомышленников; пятые прямо указывают на невозможность сближения между их идеалом и действительной жизнью и, опираясь на эту невозможность, отряхают прах от ног своих и отходят от нашей сутолоки и борьбы с сарказмом или с отчаянием, негодованием, проклятием, – следуя характеру и сообразно со своим темпераментом.
Глава 2
Нетрудно видеть, что эти тысячи различных путей, различных линий лежат все, говоря языком математики, в одной и той же плоскости. Человек должен идти направо, человек должен идти налево, он должен жить с людьми, он должен совершенствоваться в уединении, человек хорош, человек дурен, он – раб, он – царь, он – червь, он – бог, – все это совершенно различные речи, различные программы, различные пути и средства; но основание, корень корней их один и тот же: человек, личность, индивидуум, рассматриваемый не как часть великого целого и не как продукт жизни, а как самостоятельный нравственный мир, которому для того, чтобы мочь, нужно только захотеть. Все в этих теориях от личности исходит и к личности же возвращается. Человек дурен – что делать с ним? Убедить его, чтобы он стал лучше, зажечь в нем веру, укрепить его волю, возбудить его энергию, потрясти его сердце, очистить его душу и т. д., и т. д. – вот однообразно-разнообразные ответы всех индивидуалистов-моралистов. Ну, а если не хочется захотеть, как говорил Череванин Помяловского? Ну, а если я и рад бы в рай, да грехи не пускают? Если условия жизни, действующие в том же направлении, как и мои страсти, постоянно берут верх над моими добрыми намерениями?
Отвар мадам Мегрэ и трубка комиссара
Ворох простынь и одеял зашевелился, высунулась рука, и на подушке появилось красное потное лицо — лицо комиссара Мегрэ.
Обращаясь к человеку, говоря о человеке, имея в виду человека, моралисты в большинстве случаев именно человека-то и забывают, живого человека, т. е. существо не только с волей, но и со страстями, не только с разумом, но и с предрассудками, со слабостями. Белинский-моралист мог бы с утра до вечера и с вечера до утра патетически восклицать: «Отец человеков! Твоя ли рука произвела на свет этих змиев, этих крокодилов, этих тигров, питающихся костями и мясом своих ближних и пьющих, как воду, их кровь и слезы!» – и предполагаемые «тигры» и ухом бы не повели на эти изобличения, потому что какие же они, в самом деле, тигры? Они – попечительные «отцы»; они – «даровые полицмейстеры»; они – люди по преимуществу «благородные». Они сами о себе так думают и, что гораздо важнее, о них так думает все общество, их так называют государство и закон. «Помилосердуйте, Виссарион Григорьевич, – мог бы ответить Белинскому какой-нибудь Собакевич, – за что вы так обидно бранитесь? Правда, я отдал в солдаты Неуважай-Корыто и посек недавно Елизавет Воробья, но это для их же пользы: Неуважай спился, а на казенной службе его вытрезвят, а Воробей – ехиднейшая бабенка, которая только языком умеет работать. Не знаете вы наших деревенских дел, оттого так и горячитесь».
— Дай-ка мне термометр! — буркнул он.
Старая и вечно новая история – эта холодная вода житейской логики и житейской прозы, умеряющая пыл всяких слишком категорических требований, всяких слишком односторонних и отвлеченных идеалов! Тем не менее Белинский, как и всякий моралист на его месте, положить оружие не мог, признать себя неправым был не в состоянии: пусть нет зверей, но наличность зверства все-таки не подлежит сомнению; пусть никто не «пьет, как воду» человеческие слезы, но как же отрицать, что эти слезы ручьями льются? Пусть нет виноватых, но разве нет вины? Но, с другой стороны, какая же это вина, в которой никто не виноват? Для Белинского, который по своей натуре был не холодным аналитиком, а пламенным борцом, – эти вопросы имели особенно важное значение: от него ускользал враг, с которым он должен был бороться и который ему был необходим как объект для нападений и изобличений – любимейшей формы его пропаганды.
Госпожа Мегрэ склонилась над шитьем, приоткрыв оконную штору и пытаясь что-то разглядеть в потемках. Она со вздохом встала и повернула выключатель.
— Я думала, ты спишь. Ведь не прошло и получаса, как ты измерял температуру.
Вопросы эти заполнили собою всю умственную жизнь Белинского, и он дал на них, в течение своей литературной деятельности, два резко между собою несходных ответа, содержание которых и составило сущность двух последних, упомянутых нами выше, фаз его развития. Белинский точнейшим образом проделал самолично весь тот умственный процесс, через который, согласно гегелевскому учению, должна пройти всякая идея: положение (тезис), отрицание (антитезис) и отрицание отрицания (синтез).
Зная по опыту, что возражать бесполезно, она встряхнула градусник и сунула ему в рот.
Однако он успел спросить:
В миросозерцании Белинского этот процесс произошел в такой форме: первая фаза – индивидуальная мораль и нравственный закон в смысле верховного регулятора человеческих действий и отношений; вторая фаза – отрицание всякой морали как логический результат преклонения перед действительностью и ее разумом; третья и окончательная фаза – возвращение к морали в смысле идеала общественной справедливости, с вытекающею отсюда обязанностью реформировать действительность в духе этого идеала. Просим читателя никогда не упускать этого из виду, и каждый раз, когда зайдет речь о Белинском, когда он услышит похвалы или порицания ему, – пусть он осведомится, о каком именно Белинском говорится в данном случае. Да, о каком Белинском, потому что, в точном смысле этого слова, мы имеем не одного, а трех Белинских: Белинского двадцатых годов – отвлеченно-благородного проповедника общей человеческой морали; Белинского тридцатых годов – проповедника не только необходимости, но и разумности всего существующего, а стало быть, и того, что противоречит всякой морали, раба и поклонника факта, защитника каких угодно безобразий, раз они реализировались в действительности; наконец, Белинского сороковых годов – умственно и нравственно просветленного могучего деятеля, с верным критерием в руках, строго и отчетливо отделяющего истину от лжи, добро от зла, деятеля, дающего свою поддержку и санкцию тому лишь, что не только необходимо, но и нравственно справедливо.
— Никто не приходил?
Фактически переход Белинского от абстрактно-моральных воззрений к преклонению перед «разумной» действительностью совершился постепенно, и начало его нужно искать в студенческих, необыкновенно замечательных кружках, организовавшихся в университете во время пребывания там Белинского. Предоставим рассказать об этих кружках Пыпину.
— Ты бы услышал. Ведь ты же не спал.
Видимо, на несколько минут он все же задремал. И разбудил его проклятый бесконечный перезвон, вырвавший его из оцепенения.
«Два кружка, в которых собирались наиболее одушевленные юноши, образовались в одно время; но при общем идеализме совершенно расходились в направлениях. Один кружок с самого начала увлекался общественными теориями. Другой кружок, образовавшийся около Станкевича, первоначально воспитался прямо на философии, выслушанной у Павлова и Надеждина, и, увлекаемый заманчивой перспективой решений глубочайших вопросов человеческой мысли, отдался исканию этих решений, пренебрегая всем остальным как ничтожным в сравнении с этими всеобъемлющими вопросами. Оба кружка знали друг о друге, но между ними не было симпатии: мало понимая друг друга, одни считали своих противников фантазерами, бесплодными и бесчувственными к животрепещущим вопросам общества; те, в свою очередь, смотрели свысока на „политиков“ и пренебрегали мелким либерализмом. „Им не нравилось и наше почти исключительно политическое направление, – говорит современник, тогда враждебный кругу Станкевича, – нам не привилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами, мы их – сентименталистами и немцами“. Белинский, с самого начала увлекавшийся поэтическими и отвлеченно-моральными интересами, рано присоединился к кругу Станкевича; он встречал здесь те же стремления, и вместе с тем личность Станкевича произвела на него то привлекательное действие, влияние которого уцелело в Белинском на многие годы и которое Станкевич производил вообще на всех, с кем он сближался».
Жили они теперь не у себя дома, не в Париже, а в провинциальном городе. Мегрэ предстояло пробыть здесь не меньше полугода, и госпожа Мегрэ не могла допустить, чтобы муж питался в ресторанах, поэтому недолго думая последовала за ним. Вот тогда-то они сняли меблированную квартиру в верхней части города.
Трудно, да и бесполезно, вообще говоря, судить о том, что было бы, если бы и т. д. В данном случае, однако, с большой долей уверенности можно сказать, что и для самого Белинского, и для нас, его почитателей, и для всей нашей литературы оказался спасительным тот факт, что слишком горячий и никаких компромиссов\' не переносивший Белинский очутился под примирительным влиянием кружка Станкевича.
Обои в цветочках, громоздкая мебель, скрипучая кровать. Зато их соблазнила эта тихая улочка, где, по словам хозяйки госпожи Данс, не пробежит и кошка. Правда, госпожа Данс забыла добавить, что первый этаж был занят молочной и поэтому тяжелый запах сыра царил во всем доме.
Не сказала она и о том, что дверь молочной снабжена была не звонком или колокольчиком, а каким-то хитрым аппаратом из металлических трубок, который всякий раз — стоило открыть дверь — издавал протяжно-унылый перезвон. Мегрэ узнал об этом только сейчас, когда днем остался дома.
— Сколько? Тридцать восемь и пять?
Рано умерший Станкевич, к памяти которого Белинский и впоследствии относился с величайшим уважением, принадлежал к числу тех «прекраснодушных» личностей, которые живут не борьбою, а созерцанием борьбы. Тип этот давно известен и великолепно обрисован, и даже оценен почти две тысячи лет назад любимым учеником Христа: «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч: о, если бы ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих» (Апокалипсис). Станкевич был именно таким человеком: не холодным и не горячим, а «тепловатым» человеком, около которого было отрадно светло и тепло горсточке людей, пользовавшихся счастием его дружбы, но от которого, собственно, обществу не могло быть ни тепло, ни холодно. Как есть жрецы «красоты», для которых гравюра, картина, статуэтка важнее всех живых дел и живых вопросов; как есть фанатики юридической правды, для которых писаный закон важнее законов внутреннего сознания, точно так же есть и поклонники абстрактного, готовые воскликнуть: «Да восторжествует истина, и пусть погибает мир!» Станкевич принадлежал именно к разряду таких любомудров для любомудрия. Мы не решимся сказать, что ему было «верить, не верить – все равно, лишь бы доказано было умно». Нет, разумеется, верить, т. е. обладать (в субъективном смысле) истиною для него было приятнее, нежели не верить, т. е. сомневаться и искать. Но это был для него не вопрос жизни и смерти, как для Белинского, а вопрос нравственного комфорта и умственного спокойствия. Станкевичу было уютно и тепло в его теплице, и ничто не тянуло его на широкий вольный свет, на шумную улицу. Нравственные, внутренние импульсы были у этого добрейшего человека слишком вялы, чтобы подвинуть его на черный труд, на риск, на беспокойства и усилия, а внешних побуждений у него, человека богатого, не могло быть. Разумна или неразумна действительность, но, собственно, по отношению к Станкевичу она являлась не мачехой, как к Белинскому, а ласковой и любящей нянюшкой. Это обстоятельство не могло не действовать на Станкевича подкупающим образом, как бы он ни был сам по себе гуманен, искренен, чист. Станкевича и Белинского, их нравственные физиономии и их отношение к миру и к идеалам можно бы представить таким образом: «Действительность разумна или, по крайней мере, не глупа», – говорит Станкевич, аккуратно и спокойно укладывая в бумажник толстые пачки ассигнаций, только что полученных с оброчных имений. «Действительность разумна, – отрицать это могут только пошляки – да здравствует разум, да здравствует действительность!» – «неистово» кричит Белинский изо всех сил своей больной груди, полуодетый, полуголодный, рискующий «каждый день умереть с голоду», по его собственному неложному признанию. Есть разница между такими отношениями к делу и есть разница между этими двумя людьми, из которых один философствовал, тайно потакая своим инстинктам, а другой философствовал явно во вред своим личным интересам. Если – в чем, впрочем, нельзя сомневаться – Станкевич имел на Белинского нравственное и умственное влияние, то это влияние имело характер некоторой политической фонтанели, очень полезной по времени, по месту и по обстоятельствам. Необходимо отметить еще следующее обстоятельство.
— Сейчас у тебя тридцать восемь и восемь…