Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Адам Кристофер

DISHONORED: Порченый

Пролог


НЕПОДАЛЕКУ ОТ ЮТАКИ
Месяц не определен, 1849–1850 год
«Тюрьмы Тивии, расположенные в тундре, в самом центре этого моноэтнического государства, отличаются от всех прочих. В некоторых тивианских трудовых лагерях в буквальном смысле нет стен. Вероятность того, что изнуренный тяжелым трудом и лишенный каких бы то ни было орудий узник сумеет выжить в суровом климате морозных пустошей, по которым рыщут стаи голодных волков, крайне мала. Более того, тюремное начальство Тивии во всеуслышание заявляет, что каждый узник волен уйти в любое время. В истории не зафиксировано ни одного случая, когда кому-либо удавалось преодолеть неблизкий путь по снегу и льду и добраться до ближайшего города».
– ОСТРОВНЫЕ ТЮРЬМЫ
Выдержка из отчета, составленного по указу главы Королевской тайной канцелярии


Узник остановился на краю обрыва и посмотрел вокруг. Полы его тяжелой шерстяной шинели развевались на сильном ветру, который дул из простирающейся внизу ледниковой долины. Завывания ветра были такими громкими, что Узник едва слышал собственные мысли и уж точно не осознавал всю сложность стоящей перед ним задачи.

Нельзя было терять ни минуты. У него имелось дело, которое надо было закончить.

Он зашел уже очень далеко – слишком далеко, чтобы миссия окончилась провалом, слишком далеко, чтобы сдаться, но в то же время еще недостаточно далеко. Он был все еще слишком близко к своим тюремщикам, своим мучителям. Он знал, что должен идти до конца, и понимал, что во всем мире есть только один человек, который способен его остановить, и этот человек – он сам.

Узник поправил черную дорожную шляпу, надвинув ее поглубже, чтобы поля перестали биться на ветру. Он осмотрел окрестности. Жуткий ветер гнал снежные вихри по безлюдным пустошам, холодное солнце лило с неба тусклый, мертвый свет.

Перед ним была тундра.

Перед ним была Тивия.

Узник повернулся, и цепи, лежащие у него на плече, соскользнули в снег. К другому их концу был прикован какой-то черный ком, завернутый в тряпье. Он дрожал. Может быть, даже всхлипывал, или плакал, или молил о пощаде, но Узник не слышал этого на ветру.

Когда-то эта тварь была надзирателем трудового лагеря Ютака. Теперь, сам став пленником, бывший надзиратель совсем окоченел – от холода, от долгого пути и от осознания, что его история подходит к концу и вскоре ему предстоит один на один встретиться с Бездной. Ведь надзиратель не был хорошим человеком и прекрасно это знал. Он знал и то, какая судьба постигнет его беспредельную душу, когда Узник закончит свое жестокое дело в этих глубоких снегах.

Его конец был близок, но еще не наступил.

Он все еще был нужен Узнику. Тот поднял цепь затянутой в перчатку рукой, удобнее перехватил ее и слегка потянул. Дрожащее ничтожество поднялось, но не на ноги, а только на колени, и поползло вперед, не поднимая головы. Его подбородок был скрыт под дюжиной слоев намотанного на шею шарфа, широкий воротник черной шинели был поднят. Шинель была такая же, как у Узника, тивианского военного образца, созданная специально для непопулярных туров по суровому, обледенелому ландшафту страны.

Узник забрал свою шинель у другого лагерного надзирателя – одного из трех его пленников, который умер первым, еще в лагере, до того, как они вышли на снежную равнину. Второй скончался через два дня после начала пути, и цепь его до сих пор была прикована к запястью Узника, а толстый железный ошейник болтался у него на ремне.

Узнику нужны были трое, поэтому он и захватил троих. Первого он взял из-за одежды – тяжелой зимней униформы тивианской армии, заменившей поношенную робу, которую Узник не снимал много лет. Теперь на нем были подбитая мехом шинель, широкополая шляпа, заслонявшая мертвенный свет зимнего солнца, и связанный из шерсти распространенного в тундре черного саблезубого медведя шарф. Его глаза скрывали снежные очки первого надзирателя – два диска из полированного красного стекла, размером едва ли меньше блюдец, из которых лагерные надзиратели всегда потягивали горячий заграничный гристольский чай.

Первый надзиратель был мертв. Его смерть была неизбежна. Он не хотел расставаться со своей униформой, так что Узник взял ее силой. Впрочем, это ничего не изменило. В лагере к тому времени не осталось в живых никого, за кем нужно было бы надзирать.

Никого.

Пока Узник снимал одежду с мертвого надзирателя, два других его пленника – закованные в ошейники, жалкие – стояли на коленях на твердом полу и молча наблюдали за тем, как их новый повелитель готовится к долгому пути. Их мысли были где-то далеко. Затем Узник дернул цепи, и пленники, спотыкаясь, побрели за ним по снегу, склонив головы и бездумно бормоча что-то себе под нос.

Второго надзирателя он взял ради совсем другой цели.

Ради еды.

Не для себя, и не для третьего пленника, а для волков, которые, как догадывался Узник, почуют их, как только они покинут ярко освещенную безопасную территорию лагеря. Оказавшись за ее пределами, они два дня шли по снегу, то шагая по твердому насту, то проваливаясь по пояс. Продвигались они медленно.

Волки бегали быстро. В разгар зимы, в месяцы тьмы, сурового холода и льда, это был их мир, их удел, и, оказываясь за оградой тивианских тюрем, раскиданных по снежным равнинам, человек вторгался на их территорию незаконно, но волки были этому только рады.

И неудивительно. Беглецов – безумцев, возомнивших, что у них все получится, и покинувших лагерь, поддавшись на провокации надзирателей, – встречали здесь с распростертыми объятиями. Еды не хватало. Волчьи стаи в этом снежном мире были очень голодны.



Уходя из лагеря, Узник видел множество свидетельств прошлых побегов. Все эти мечты, все попытки были одинаковыми – плохо продуманными, отчаянными. Невозможными. Ведь все тюрьмы Тивии тоже были одинаковыми. Каждая представляла собой трудовой лагерь среди тундры.

Размеры лагерей разнились друг от друга. Одни были рассчитаны всего на пару десятков заключенных, в то время как другие больше напоминали целые города. Различались и принципы их работы. Осужденные за мелкие преступления работали на лесозаготовках, но и эта задача многим оказывалась не под силу, ведь деревья в окрестных лесах были твердыми, как Дануоллский гранит. Они окаменели от холода и превратились в высокие столбы вечной мерзлоты.

Но лагеря лесозаготовщиков нельзя было назвать каторгой – во всяком случае, в понимании Узника. Они были просто «исправительными» учреждениями, откуда заключенные однажды могли даже вернуться в тепло цивилизации, пусть и превратившись в тени, в призраки самих себя, после того как тяжелый труд отбил у них все мысли о борьбе и о бунте.

Остальные тюрьмы были другими. В них заключенные или работали в карьерах и дробили камни либо, как в Ютаке, спускались в темные, прорезанные в вечной мерзлоте шахты, чтобы добывать соль из неприступных, скованных льдом земных глубин.

Попасть в такие лагеря означало исчезнуть. Уж лучше смерть, но такого приговора в законах Тивии не было. На самом деле, в соответствии с извращенной логикой верховных судей – полувоенного трибунала, который держал весь остров в ежовых рукавицах, – тюремное заключение даже не считалось наказанием. По их словам, ссылка в лагеря приравнивалась к дарованию свободы.

Ведь в тюрьмах не было стен.

Впрочем, надзиратели там были. Узнику было жаль этих несчастных мерзавцев, получивших долгую командировку в снежные пустоши. Но по истечении срока службы надзиратели хотя бы могли вернуться домой. Они отвечали за управление лагерем. Следили, чтобы соблюдался порядок, работа спорилась и наказывали тех, кто не справлялся с нормой – будь то лес, соль или камень. Но препятствовать побегам в их обязанности не входило.

Побег, по мнению верховных судей, был невозможен, потому что лагеря не являлись тюрьмами. Не было ни стен, ни ворот, ни заборов. «Узников» не заковывали в кандалы, не пристегивали наручниками и не держали взаперти – ни днем, ни ночью. Фактически, в любой момент узники могли уйти – заключенные в лагере были свободными людьми, помилованными государством и получившими полное право вернуться домой, к своим семьям, в свои города и деревушки. К своей жизни.

Само собой, побег был действительно невозможен. Узники это понимали. Надзиратели это понимали. Это понимали и верховные судьи, но их руки были чисты и ничто не взывало к их совести.

Потому что каждый был свободным человеком.



Узник и его пленники обнаружили первое тело всего в миле от лагерных огней. То есть – половину первого тела. Вторая отсутствовала. Несчастный лежал на снегу лицом вниз, раскинув руки. Тонкая ткань робы едва прикрывала идеальную, нетронутую кожу на спине, белую, как морлийский алебастр, и такую же твердую, замерзшую навсегда.

Неизвестно, что стало с нижней половиной тела этого человека. В такой близости от лагеря несостоявшийся беглец, скорее всего, умер от холода, а не погиб в схватке с волками. Хотя, если зима выдалась особенно суровой, вполне вероятно, что его ноги отгрыз отчаявшийся зверь, рискнувший подойти к человеческому жилью ближе, чем обычно, и не успевший сожрать ничего, кроме нижних конечностей, пока его не спугнули огни и громкие голоса надзирателей. Оставшаяся часть тела прекрасно сохранилась на холоде. Может, несчастный пролежал здесь всего день, а может, и целых пятьдесят зим.

Так вот, это тело было первым. Ходили слухи, что в ясный день с северной башни Ютаки были видны и другие замерзшие трупы, лежащие даже ближе к лагерю. Но Узник ни разу не забирался на северную башню и не проверял, так ли это на самом деле.

Теперь забираться было не на что. Башня осталась позади.

Вскоре они обнаружили второе тело. Затем третье. Затем еще больше. Некоторое время Узник и его закованные в цепи спутники шли по тропе, от трупа к трупу, каждый из которых был холоден, как лед, и выглядел так, словно прилег отдохнуть на снегу и больше уже не поднялся.

Некоторые были целехоньки. От других остались лишь куски.

Евгений Соловьев

Вечером второго дня Узник зарезал второго надзирателя, а потом расчленил ножом с золотой рукояткой и хитрым двойным лезвием. Пока Узник вершил свое дело, последний его пленник сидел на снегу и наблюдал за всем происходящим остекленевшими глазами, словно зачарованный. Затем Узник положил волкам красное мясо и кости. На залитом кровью снегу под холодным солнцем мяса казалось мало, а от костей и вовсе не было проку, но на самом деле этого было достаточно. Не страшась волков, Узник и его последний пленник успеют добраться до ледниковой долины.

Джон Мильтон. Его жизнь и литературная деятельность

До его спасения.



Биографический очерк Евгения Соловьева С портретом Мильтона, гравированным в Лейпциге Геданом
Узник осмотрел три замерзших тела, только для того, чтобы убедиться, что они не подходят. Хотя он и ожидал найти немало окоченевших трупов, он подозревал, что ни один из них не подойдет для его целей. И осмотр это подтвердил. Плоть их была твердой, но ее все же можно было разрезать его ножом с двумя лезвиями, а вот кости под ней ни на что не годились: мириады кристалликов льда лишали их той прочности, которой они когда-то обладали.



Они были бесполезны.



Ему нужны были человеческие кости – живые кости живого человека. Чтобы выбраться из тундры и вернуться в мир, ему надо было прибегнуть к помощи весьма специфической магии. Поэтому он и захватил третьего пленника. Второй был нужен ради плоти. Третий – ради костей.

Введение

Английская Реформация. – Пуритане. – Смиренные и воинствующие. – Беньян и Мильтон.

Узник осмотрел простирающуюся перед ним ледниковую долину. Пропасть, над которой он стоял, резко обрывалась вниз не меньше чем на тысячу футов. Этот утес казался жутким черным наростом среди бескрайних, ослепительно белых пустошей, где земля сливалась с небом, а горизонт был лишь грязно-серым пятном, маячившим в уголках его глаз.

За обрывом простиралась глубокая и широкая долина, покрытая плотно утрамбованным снегом, по краям которой поднимались высокие зубчатые стены из огромных ледяных глыб, сиявших такой глубокой синевой, словно это был не лед, а сапфиры.

Английская Реформация была делом короля Генриха VIII и его советников. В ней не было ничего решительного, ничего такого, что могло бы успокоить религиозную тревогу верующих людей XVI века. Английская церковь отказалась от иноземного главы – папы, но немедленно же создала себе другого папу в лице короля. Тот был объявлен блюстителем истины, и уже от него зависело заставить своих подданных верить так или иначе. Не признававший его главою церкви подвергался преследованию и казни. Король, завладевший всеми монастырскими имуществами и неожиданно увидевший миллионы в своих обыкновенно пустых сундуках, принял горячо к сердцу дело Реформации, решился защищать ее, хотя бы для этого пришлось пожертвовать самыми близкими людьми – например, Мором. Но он желал в то же время остаться в тесных пределах реформы и удовлетворился одним отрицанием власти папы, которая оказалась в его руках. Но такое устройство сопровождалось значительными неудобствами. Полумера не удовлетворила никого. Искренние католики, как и искренние протестанты, одинаково шли на эшафот; другие сдерживали свое недовольство лишь благодаря страху перед жестокими наказаниями. Генрих VIII и его советники совершенно упустили из виду, что никакими указами нельзя изменить серьезнейших интересов человеческой жизни. Серьезнейшими интересами человеческой жизни в XVI веке были интересы религии, веры. Сказать англичанину того времени: «Примирись с нашим церковным устройством» – значило то же самое, что сказать англичанину XIX века: «Примирись с тем, что ты – нищий». Религия давала смысл и содержание человеческой жизни. Религиозное чувство было глубоким, религиозные сомнения проникали «до мозга костей» верующих всех стран и наций. Вот, например, одно любопытное признание. «Пусть не забывает никто, – читаем мы, – что я был монахом и отъявленным папистом, до такой степени проникнутым и даже поглощенным доктриною папства, что, если бы мог, готов был или сам убивать, или желать казни тех, кто отвергал хоть на одну йоту повиновение папе. Защищая папу, я не оставался куском холодного льда, как он и ему подобные, которые сделались, как мне казалось, защитниками папы скорее ради своего толстого брюха, чем по убеждению в важности этого предмета. Даже более: мне и до сих пор кажется еще, что они насмехаются над папою, как истые эпикурейцы. Я же отдавался доктрине всем сердцем, как человек, который страстно боится дня судного и несмотря на то желает спастись, желает этого с трепетом, проникающим до мозга костей» (Лютер).

Кое-кто считал, что это настоящее чудо света, пейзаж неописуемой красоты. Это ледяное поле открыли сотни лет назад и с тех пор не единожды запечатлели на картинах, но даже гравюры в географических талмудах, собранных в Академии натурфилософии в Дануолле, не могли передать всей невероятной красоты этой местности, от которой захватывало дух.

Это место было ключом.

Подобное настроение было общим среди верующих людей. Можно ли было шутить с такими людьми, приказывать им, во что и как верить? А между тем в Англии дело походило на шутку. Только что явившись на свет божий по королевскому указу, английская церковь немедленно же провозгласила себя учреждением божественным, исходящим из воли Промысла. Это было по меньшей мере дерзко, так как у всех на виду она появилась по воле не Промысла, а Генриха VIII, короля английского, – смертного, во-первых, и, во-вторых, ни в коем случае не лучшего из смертных.

Явились «нонконформисты» – несогласные. При всей своей покорности королю они в делах веры не желали подчиняться какому бы то ни было человеческому решению. Их преследовали, и, как водится, преследование повело лишь к тому, что из десятков стали сотни, а из сотен – тысячи.

Узник плотно замотал шарф. Широкие поля его шляпы подрагивали на ветру. Он отвел защищенные красными стеклами очков глаза от долины и посмотрел на своего последнего пленника, скрючившегося позади него на снегу. Несчастный поднял голову. Может, он почувствовал, что момент настал, даже несмотря на то что его мысли путались, плавая в море сумятицы и безумия. Так действовала магия Узника – магия, которая позволила ему выбраться из лагеря и поможет выбраться из тундры и вернуться в мир, в цивилизацию.

«Они, – говорит Маколей, – незадолго перед тем, полагаясь на собственное истолкование священных книг, восстали против католической церкви, сильной незапамятной древностью и общим согласием. Необыкновенным напряжением умственной энергии они свергли иго этого пышного и державного суеверия, и нелепо было ожидать, чтобы они непосредственно после такого освобождения терпеливо подчинялись новой духовной тирании. Давно привыкшие при возношении священниками даров падать ниц, как перед сущим Богом, они научились теперь рассматривать мессу как языческий обряд. Давно привыкшие смотреть на папу как на обладателя ключей земли и неба, они научились считать его зверем, антихристом, человеком греха. Нечего было надеяться, чтобы они непосредственно перенесли на власть-выскочку то благоговение, которое перестали оказывать Ватикану; чтобы они подчинили свое частное суждение авторитету англиканской церкви, основанному на том лишь частном суждении, что они побоятся отщепиться от наставников, которые сами отщепились от папы. Легко понять негодование, какое должны были почувствовать сильные и пытливые умы, гордившиеся новоприобретенной свободой, когда учреждение, которое многими годами было моложе их самих, учреждение, которое на их глазах постепенно получало свою форму от страстей и интересов двора, начало подражать надменной манере Рима».

И отомстить.

Глядя на собственное отражение в снежных очках своего повелителя, последний пленник пошевелил губами, как будто желая что-то сказать, но не произнес ни слова. Стоя на коленях в снегу, пленник, бывший лагерный надзиратель, раскачивался из стороны в сторону, словно очарованный собственным искаженным отражением. Но его взгляд был расфокусирован, зрачки превратились в черные точки, кожа на лице покраснела и огрубела от холода и ветра, который завывал без умолку.

Особенно тяжелой и невыносимой сделалась жизнь верующих людей, когда при Карле I Стюарте (1625—1649) архиепископом кентерберийским и примасом Англии стал Лоод. Современным историкам он представляется человеком слабым, рожденным не в добрый час, но не бесчестным: скорее всего, он был просто несчастным педантом; по словам Карлейля, он напоминает «директора колледжа, для которого все в мире исчерпывается формальной стороной, правилами, и который думает, что в них именно жизнь и спасение мира». С такими застывшими, злополучными взглядами Лоод оказался неожиданно во главе не какого-нибудь колледжа, а целой нации, и ему пришлось примирять и регулировать самые запутанные, самые жгучие человеческие интересы! Он думает, что люди должны жить по старинным благопристойным регламентам; мало того – он думает, что все спасение их – в дальнейшем развитии и усовершенствовании этих регламентов. Как человек слабый и в то же время педант, он, стремясь к своей цели, делает страшные усилия, судорожно цепляется за нее, не внимая ни голосу благоразумия, ни чувству сожаления. Он должен добиться своего, – его школьники (вся английская нация!) будут повиноваться установленным правилам колледжа, это главное, и, пока он не достигнет этого, нечего думать о другом. Он – педант, родившийся не в добрый час…

Узник под шарфом улыбнулся.

При Лооде преследования за религиозные преступления, вернее отступления от правил колледжа, достигли своего апогея. Шпионы забирались в частные дома, выслушивая и выслеживая; собрания «несогласных» разгонялись, вожаков оппозиции били и мучили на публичных площадях, подвергали пыткам и безжалостному заключению.

Магия, аура, не рассеивалась.

Дух воинственного негодования постепенно креп в нации и сконцентрировался наконец в секте пуритан.

Его спасение было близко.

Редкой секте пришлось играть в истории такую выдающуюся роль. Пуритане учредили в Англии республику и протекторат Кромвеля; они казнили короля, уничтожили палату лордов, создали Соединенное королевство, присоединив Шотландию и Ирландию своим мечом к Англии; они основали Соединенные Штаты Северной Америки; они, наконец, оказали такое влияние на нравственность, семейную и общественную жизнь своих сограждан, что следы этого влияния чувствуются еще и по настоящее время. В чем же заключалась их сила? – спросите вы. История просто и коротко отвечает на этот вопрос: сила пуритан – в их серьезном и даже сурово-серьезном взгляде на жизнь.

Свободной рукой, не прикованной к концу цепи, он, не снимая перчатки, скользнул под толстый воротник шинели несчастного. Еще даже не коснувшись ножа, он почувствовал тепло, исходившее от двух его лезвий. Вполне возможно, подумал он, ему не нужны были ни шинель, ни шляпа, ни шарф. Вполне возможно, у него не было необходимости убивать того надзирателя, только чтобы забрать его одежду.

Их прозвище происходит от латинского слова «purus», что значит «чистый». Пуритане поэтому – люди, стремящиеся к чистоте духовной и телесной. Грязь, от которой они должны очиститься, – это грех, как тот, который они могут совершить сами, так и другой, неизмеримо больший, совершенный еще нашими прародителями во время блаженной жизни под райскими кущами. Прародительский грех не знает себе равного: как вечное проклятие, как вечная угроза висит он над людьми. Думая о нем, пуритане чувствовали тот холодный ужас, проникавший до мозга костей, о котором, как мы только что видели, говорит Лютер. Описывая искушение Евы, Мильтон восклицает: «Тогда Ева простерла свою дерзновенную руку и сорвала плод. Она вкусила от него. При этом земля почувствовала сильный удар, сетующая природа подняла плачевный вопль и возвестила, что все погибло…» Когда же и Адам соблазнился примером жены, «земля, терзаемая новой горестью, потряслась в самых недрах своих, природа испустила жалобный вопль, гром глухо зарокотал в мрачных тучах, надвинувшихся на небо, и небо пролило обильные слезы».

Но это было неважно. К тому же, ему понравилось первое убийство. В этой смерти было даже некое удовлетворение – слабое, но оттого не менее приятное. Возможно, потому что это был первый вестник мести, первое военное выступление против его гонителей.

Перед громадностью этого греха ничтожны усилия отдельного человека. Сам он спастись не может. Пуритане, как и кальвинисты, верили, что большинство людей преступно до рождения, что Бог желал, предвидел, уготовил их погибель, от вечности предопределил им казнь и создал их затем лишь, чтобы погубить. Спасти злополучное создание может одна благодать, добровольная, чистейшая милость Божия, даруемая им лишь небольшому числу избранных. Остальные же, зачумленные и осужденные от рождения «сыны гнева», сколько бы ни глядели на небо, слышали бы лишь грохот небесного огня, ежеминутно готового их поразить. Многие считали себя осужденными и ходили со стенаниями по улицам, другие потеряли сон. Они вышли из нормального состояния и везде, во всем видели над собою руку Божию или когти дьявола.

Первая смерть из многих, что последуют за нею.

И пусть читатель заметит, что когти дьявола не метафора, не словесный образ, что для людей XVII века все эти Молохи, Велиары, Астарты представлялись действительными существами, виновными в погибели бедных смертных. Темные силы без устали носятся вокруг человека, терзают его, вводят во искушение. Вы хотите их видеть? «Для этого надо сильно нажать глаз и, раскрыв его снова, можно заметить бесчисленные золотистые блестки, летающие по воздуху. Это – черти». Мысль о них, о грядущих вечных муках доводила бедных пуритан до уныния и отчаяния. Она свинцовой тучей висела над их сознанием. Могут ли они веселиться, принимать участие в делах и удовольствиях своего века? Лазурь неба не сияет им более, солнце не согревает их, красота природы на них не действует; они разучились смеяться, у них только одна мысль, одна забота: «Помилуют ли меня? Избранный я или осужденный?» Ведь для осужденного бесполезно даже Причастие! Они томительно всматриваются в невольные движения сердца, которое одно может отвечать, и во внутреннее откровение, которое одно может дать им уверенность в прощении или погибели. Они убеждены, что всякое другое расположение духа – нечестиво, что беззаботность и веселие – чудовищны, что всякое развлечение или забава – дело мирское, языческое, и что истинный христианин, понимая, какая безмерная разница между земной и загробной жизнью, должен вечно трепетать при мысли о спасении. Отсюда в нравы начинают вкрадываться суровость и ригоризм. «Пуританин осуждает театр, собрания и светскую пышность, любезность и изящные манеры, веселые трезвоны колоколов. Он удаляется от забавы, не носит украшений, коротко стрижет волосы, надевает только темное, гладкое платье, говорит в нос, ходит прямо, поднимает то и дело глаза к небу, имеет вид человека, погруженного в себя и равнодушного ко всему окружающему. Натуральный, наружный человек в нем подавлен, а взамен его остался один внутренний, духовный: душа безраздельно наполнена помышлением о Боге и совести – совести больной и тревожной, но строго соблюдающей всякую обязанность, внимательной к малейшей небрежности, возмущающейся против послабления светской нравственности, неистощимой относительно терпения, мужества, жертвы, вводящей целомудрие в семье, правдивость в суде, честность за прилавком, трудолюбие в мастерской, убежденность в общественных делах, всюду – упорную волю, желание скорее все перенести и пострадать, чем позволить себе хотя бы ничтожное исключение от предписаний справедливости или библейского закона. Упорная энергия, безукоризненная честность проснулись при крике восторженного воображения, люди перешли на путь отречения и добродетели».

Узник вытащил нож из-за ремня, и взгляд зачарованного пленника тут же метнулся к лезвиям и остановился на них. Несчастный во все глаза смотрел, как они сияют золотом, вбирая холодный свет солнца и превращая его в нечто совершенно другое – в электричество, мерцающее за его закрытыми веками, в отражение огня, Великого пожара, который бесчисленное количество лет назад положил конец одному миру и дал начало другому.

Нож в ладони Узника источал тепло, и это тепло разливалось по руке и согревало все его тело. Казалось, он погружается в удивительный вулканический источник из тех, что то и дело встречались в тундре и снабжали лагеря теплом и энергией.

Тревожная совесть пуритан не была, однако, больной совестью, способной лишь мучить человека бесплодным раскаянием, отнимая в то же время от него всякое желание действовать. Больная совесть гнетет человеческое сердце, парализует лучшие его порывы, превращая всю его жизнь в тяжелую непроглядную тоску. Не то совесть пробудившаяся, познавшая неправду и зло человеческой жизни и решившаяся восстать против них во всеоружии божественного закона. Постоянные преследования, которым подвергались пуритане, выработали в них неукротимую энергию, ожесточение, не признававшее никаких соглашений с врагами, воинственный дух, радостно ликовавший при возможности умереть за дело, представлявшееся им правым. Мало-помалу в тюрьмах, у позорных столбов, на эшафотах научились они не признавать другой власти, кроме власти Бога, другого руководителя, кроме Священного Писания. Если их учение, противное здоровой человеческой природе, и должно было переродиться в конце концов в ханжество и обрядность, то первоначально оно все же было искренним. И пуритане доказали эту свою искренность, доказали на страшном испытании «огнем и железом», которому то и дело подвергали их.

Затем Узник поднял нож и приставил кончик лезвия к горлу своего пленника.

– Народ Тивии благодарит тебя за службу, – сказал он.

Из материала религиозной восторженности были созданы пуританские души. Эту восторженность вы одинаково найдете и у Беньяна, современника Мильтона, автора знаменитого «Piligrim\'s Progress», и у Кромвеля, и у других деятелей эпохи. Но Беньян изобразил лишь одну их сторону: самоуглубление. Все равно как тело творца «Piligrim\'s Progress» было всю жизнь заключено в узкую темницу, так и дух его не выходил за пределы самоочищения и совершенствования. В нем вы не чувствуете ничего ожесточенного, его гордость поглощена христианской кротостью. Это мученик, но не боец. Но у пуритан была и другая черта – суровая гордость, как называют ее историки. Она появилась не сразу, и, чтобы воспитать ее, нужны были обиды и гонения и безусловное сознание своей правоты. Вечное в пуританизме, его тоскующая душа, его самоуглубление, плач о грехах, страстная жажда спасения, религиозные восторги – все это нашло своего певца в простом меднике. Но пуританизм, вышедший за пределы самоуглубления и самобичевания, восставший с оружием в руках против всего, что представлялось ему злом и неправдой, пуританизм воинствующий, исполненный гордости и непреклонного мужества, нашел себе другого выразителя, сердце которого было одинаково способно и к любви, и к ненависти, и к прощению, и к злобе.

Пленник непонимающе посмотрел на него стеклянными глазами. Узник надавил сильнее, и на белый снег хлынула горячая алая кровь.

Этим выразителем был Мильтон.

Глава I


НЕПОДАЛЕКУ ОТ ДАНУОЛЛА
7-й день, месяц дождя, 1851 год
«Боюсь, юной леди Эмили недостает дисциплины. Здесь, в Дануоллской башне, она обучается у лучших наставников Островов, но мать балует ее, поэтому девочка почти всегда витает в облаках, понапрасну тратит время на рисование или просит Корво научить ее сражаться на деревянных палках. Однажды эта девочка может стать правительницей Империи; каждая потраченная на игры секунда – это секунда, потерянная навсегда».
– ПОЛЕВЫЕ ЗАПИСКИ:
ГЛАВА КОРОЛЕВСКОЙ ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ
Выдержка из мемуаров Хайрема Берроуза, датированных несколькими годами ранее


Детство. – Семейная обстановка. – Школа Св. Павла. – Университетские годы.

Спрыгнув с карниза и оставив его позади, она подумала сразу о трех вещах.

Во-первых, что этот карниз напротив оказался гораздо дальше, чем она прикидывала, поэтому у нее появился немалый шанс упасть, и, скорее всего, встретить мучительную и жуткую смерть, разбившись о каменную мостовую четырьмя этажами ниже.

Во-вторых, месяц дождя был не просто самым депрессивным временем года – дайте мне вечный месяц великого холода, умоляла она, – его сырые, дождливые ночи, пожалуй, меньше всего подходили для бега по городским крышам.

«Джон Мильтон родился в доме своего отца на Бридж-стрит, в лондонском Сити, в пятницу 9 декабря 1608 года в половине шестого утра». Этими словами Массон начинает жизнеописание великого поэта и продолжает его в том же тоне, с тем же неутомимым вниманием ко всем мелочам, с той же точностью до одной минуты, если можно так выразиться. В результате получается громадное шеститомное сочинение в несколько тысяч страниц, где нашли себе место все факты, которые прямо или косвенно могли влиять на развитие характера, убеждений, привычек Мильтона. В этой чисто мозаичной работе, сложенной из миллионов отдельных маленьких камешков, Массон не имел себе равного; благодаря ему мы действительно знаем Мильтона, его настроение в каждое данное время, его друзей и знакомых, его родных до пятого колена, обстановку дома, где он жил, – словом, все, что можно знать, взглянув на жизнь человеческую с ее внешней стороны. Достаточно Мильтону в одном каком-нибудь из своих писем упомянуть имя случайного своего знакомого или просто человека, с которым он перекинулся несколькими словами в дороге, как неутомимое усердие Массона уже настороже, и читатель немедленно же получает все сведения об этом лице, какие можно только собрать в европейских архивах. Словом, с внешней стороны нельзя желать ничего лучшего и можно пожаловаться скорее на изобилие, чем на недостаток. То же самое приходится сказать и о внутренней жизни поэта, – и ее мы знаем всю до сокровеннейшей глубины. Сам Мильтон рассказал нам историю своего сердца в своих бесчисленных произведениях, в своих письмах, стихах и прозе, политических и ученых трактатах, драматических пьесах и, наконец, собрал ее, как в фокусе, в лучшем бриллианте своей писательской короны – «Потерянном Рае» («The Paradise lost»). Я не знаю во всем XVII столетии ни одного другого человека, чью жизнь и личность мы могли бы восстановить с такой завидной полнотой, как жизнь и личность Мильтона. Разумеется, в этом виноват прежде всего случай, сохранивший во всей целости и неприкосновенности каждую строку, написанную Мильтоном и о Мильтоне, и несомненно, что это очень редкий счастливый случай. Припомните, в самом деле, какая странная судьба постигла биографию Шекспира, родившегося всего на каких-нибудь 75 лет раньше Мильтона. О Шекспире мы почти ничего не знаем, и еще в настоящее время идут споры, был ли он на самом деле, не мифическое ли он лицо, как Гомер, или, по крайней мере, не псевдоним ли, под которым скрывали свои творческие произведения королева Елизавета и канцлер Бэкон? Насколько справедливо последнее предположение, для нас теперь не важно; взятое в целом, оно не выдерживает ни малейшей критики; но важен самый факт, что такое мнение могло появиться, держаться десятки лет и не получить ни одного несомненного опровержения. Так или иначе, оно имеет одну несомненную опору в том, что мы действительно не знаем относительно многих пьес, приписываемых Шекспиру, действительно ли они принадлежат ему. С Мильтоном ничего подобного не случилось, а что еще интереснее, ничего подобного и случиться не могло. Попробуйте уловить личность Шекспира в 37 его драмах. Едва ли вам это удастся. То он как будто говорит с вами в лице меланхолического Жака, уверяющего вас, что «мир – театр: в нем женщины, мужчины – все актеры»; то шутит с вами в лице циника Фальстафа, которого он наградил всем комизмом своего гениального ума; то вместе с Гамлетом доходит до помешательства перед грозным вопросом «быть или не быть» и чувствует священный ужас перед роковой загадкой смерти и той страной, откуда никто не возвращался. Не то, совершенно не то Мильтон. Вы поразительно быстро привыкаете к нему, его стилю, его нравственным изречениям, его серьезной, немного даже суровой личности, в глубине которой, под двойной оболочкой средневекового ученого и фанатически преданного своим политическим и религиозным убеждениям борца, неумолкаемо бьет ключ самой нежной и возвышенной поэзии. Что, казалось бы, могло быть общего между «Сонетом соловью» («Sonnet to the nightingale») и «Потерянным Раем», на каждой странице которого вы слышите глухие раскаты революционного грома, – а между тем, всмотревшись попристальнее, вы увидите тот же стиль, ту же манеру. В ряду великих английских поэтов, которые непрерывно следовали друг за другом со дня рождения Шекспира по день смерти Мильтона, то есть на протяжении почти 150 лет, вы всегда узнаете Мильтона. Он выделяется между ними, как пуританин своей темной одеждой, опущенными глазами, серьезным лицом выделялся среди разодетых, облитых золотом придворных. Строго говоря, он – единственный великий поэт пуританской Англии, что и кладет на все, вышедшее из-под его пера, резкий и своеобразный отпечаток.

В-третьих, ее близкая и явно неотвратимая гибель была не самым славным концом для императрицы Островов, а значит, отец точно очень, очень в ней разочаруется.

Четвертая мысль – о Корво, стоящем над ее бездыханным телом, без печали, но очень расстроенным тем фактом, что она не справилась даже с таким простым прыжком, – быстро вылетела из головы Эмили Колдуин, как только она коснулась ногами плоской крыши соседнего здания. Ее тело, гибкое и атлетичное, ведомое инстинктами, которые без остановки тренировали последние десять лет, смягчило удар от неудачного прыжка, тотчас сделав кувырок. Полы ее черного плаща окунулись в собравшиеся на крыше лужи, и в воздух взметнулся миллион мелких брызг.

Мильтон происходил из пуританского семейства, где мужество, нравственное благородство, художественные наклонности к поэзии и музыке как будто нарочно собрались вокруг его колыбели, чтобы убаюкивать ребенка высокими и красноречивыми словами. Мать его – «примерная особа, славившаяся во всем околотке благотворительностью»; отец – серьезный, славный человек, «никогда не знавший отчаяния, разве что в те минуты, когда сомневался в спасении души». Отец Мильтона уже в юности потерпел за убеждения: родные нашли в его комнате английскую Библию, что было великим преступлением в глазах искренних католиков, лишили за это наследства и заставили молодого человека серьезно подумать о будущем. Он занялся адвокатурой, и так удачно, что в скором времени составил себе состояние, приобрел дом в Лондоне, имение и впоследствии мог дать своим детям блестящее образование и даже обеспечить их наследством на всю жизнь. Сухая и беспокойная работа адвоката по гражданским делам давала, однако, отцу Мильтона столько свободного времени, что он мог заниматься и литературой, и музыкой, к которой он чувствовал особенное пристрастие. Свой богатый слух он передал и старшему сыну-поэту, и это обстоятельство не представляется маловажным. Дело в том, что, когда вы читаете стихи Мильтона, вам кажется, что вы присутствуете в протестантском соборе, где, то стихая до едва слышного задумчивого журчания, то возвышаясь до грозных торжественных звуков, неумолкаемо играет орган. Таких стихов, как стихи Мильтона, не мог написать человек без музыкального дара. Он и обладал им в действительности, и впоследствии любил услаждать импровизациями тяжелые минуты своей жизни.

Завершив кувырок, Эмили сделала паузу и встала на четвереньки. Капли дождя стекали по ее капюшону и падали в лужу прямо перед ней.

Композитор, причем один из лучших в свое время, и поэт, отец Мильтона особенно заботился, чтобы сын получил широкое и всестороннее литературное образование. В этих занятиях – все тревоги и радости его детства, а потом и юности. «Читатель без труда представит себе этого ребенка, жившего в образованной семье среднего сословия, где стремления были возвышенны, образ жизни регулярен, где перекладывали псалмы на музыку, где писали модные тогда мадригалы в честь Орианы (королевы Елизаветы), где пение, литература, живопись, вся умственная роскошь изящного Возрождения украшали собой серьезную простоту, трудолюбивую честность, глубокое христианское чувство Реформации. Весь гений Мильтона истекает отсюда: он внес блеск Возрождения в серьезный смысл Реформации, великолепие поэзии – в суровую доктрину пуританизма и очутился со своим семейством при слиянии двух цивилизаций, которые сумел примирить». Ниже мы увидим, в чем смысл этого примирения, как добро в поэзии Мильтона стало прекрасным, а прекрасное – добрым, или, лучше сказать, красота стала правдой, а правда – красотой.

Один вдох…

Второй…

До десятилетнего возраста при Мильтоне находился наставник, ученый и пуританин, «коротко обстригший ему волосы» и научивший свободно читать по-латыни; кроме того, Мильтон ходил в школу Св. Павла, бывшую неподалеку от дома, где он жил. Школа Св. Павла, сообщает Массой, была чисто грамматической, то есть предназначенной исключительно для получения классического образования. «Классическая премудрость сообщалась воспитанникам в очень широких размерах. В немного лет успевали они основательно ознакомиться с лучшими поэтами и прозаиками Рима и получали навык изящно говорить и писать no-латыни». В меньшей степени изучался и греческий язык. Всем этим Мильтон занимался со страстью.

Третий.

«Когда я был еще ребенком, – говорит один из выводимых им на сцену персонажей, очень на него похожий, – меня не привлекала никакая детская игра. Все силы моей серьезной души устремлены были на учение и знание, чтобы впоследствии посредством их работать для общего блага. Мне казалось, что я был рожден распространителем великой истины».

«Что ж, не так уж и плохо, – подумала она. – Лучше уж прыгнуть дальше, чем не допрыгнуть. И не просто в темноте, но еще и в дождь».

Но обучение не ограничивалось классическими языками, хотя они являлись краеугольным камнем. «Когда, – пишет Мильтон в латинской поэме, обращенной к отцу, – благодаря Вашим стараниям и жертвам я получил доступ к красноречию римского языка, прелестям Лациума и высоким словам, достойным языка самого Юпитера, употреблявшимся греками, – Вы посоветовали мне прибавить ко всему этому поэтические цветы, составляющие гордость Галлии; речь, которую новый итальянец (new Italian) испускает из своих безнравственных уст, – и тайны, высказанные пророками Палестины…»

Эмили позволила себе слегка улыбнуться под капюшоном.

Под старость, заметим кстати, Мильтон особенно ценил знание еврейского языка и ежедневно заставлял прочитывать себе главу из еврейской Библии.

«Неплохо, императрица, весьма неплохо». Видел бы ее сейчас отец! Пожалуй, теперь его бы не постигло разочарование.

16-летним юношей, в феврале 1624 года, Мильтон поступил в Кембридж студентом, как мы сказали бы в настоящее время. Это была роскошь, которой он был обязан своему отцу, не жалевшему денег для воспитания сына. Еще и в настоящее время жизнь английского студента обходится чрезвычайно дорого, и на 1000 рублей «можно в Оксфорде или Кембридже вести лишь самую скромную жизнь». В XVII столетии дело обстояло не лучше, и, не считая карманных денег, составляющих и составлявших всегда безусловную необходимость для юного англичанина, – за содержание Мильтона в университете отцу его ежегодно приходилось вносить 50 фунтов стерлингов, что в наши дни составило бы круглую сумму – 1500—2000 рублей. Однако он постоянно нуждался и, по собственному признанию, вынужден был жить «with unmost economy» – с величайшей экономией.

Она развернулась, поднялась на ноги и снова подошла к карнизу. Улыбка исчезла с ее худенького личика. Нахмурившись, Эмили велела себе быть, черт возьми, внимательнее! Иначе следующая ошибка действительно может стать роковой.

Еще и в настоящее время в Кембриджском университете, в коллегии Св. Троицы, можно видеть помещение, где, по преданию, жил Мильтон. Помещение это состоит из двух комнат: одной – в два окна, другой – совсем маленькой коморки, служившей вместо спальни. Здесь-то Мильтону и пришлось прожить более семи лет, без всякого разнообразия, если не считать поездок в Лондон на каникулы.

Да, падать было высоко, так что пробовать это ни в коем случае не стоило. Она сумела перепрыгнуть, но с большим трудом, благодаря лишь урокам отца и бесконечным тренировкам, во время которых она прыгала по парапету Дануоллской башни, стараясь не попадаться на глаза часовым.

Вдали блеснула молния, очертив силуэт башни. Секунду спустя раздался гром, который, как пушечный выстрел, эхом отразился от всех каменных построек города. Было поздно – точнее, уже даже рано, приближался рассвет, – и Эмили подозревала, что она единственная, кто под этим ливнем рискнул выйти на улицу.

Всмотримся, однако, поближе в университетскую жизнь Мильтона. В Кембридже господствовали в то далекое время строгие статуты Елизаветы, стремившиеся регулировать жизнь наставников и воспитанников до мельчайших подробностей. Воспитанники должны прилично одеваться, вести скромную и нравственную жизнь и беспрекословно слушаться старших. Это правило стояло, разумеется, во главе всех остальных и сопровождалось различными вариантами применения, где были указаны средства возвращать овцу заблудшую на путь истинный. Выговор как легчайшее наказание практиковался особенно часто; затем следовали денежные штрафы, временное лишение свободы – попросту арест, а в исключительных случаях допускалось и изгнание неисправимого. Были и телесные наказания, но они уже выходили в описываемую эпоху из моды, хотя статуты допускают их для всех студентов не старше 18 лет и состоящих в звании «under graduates» – так сказать, воспитанников приготовительного университетского пансионата. Так как университет сам по себе составлял как бы маленькое государство в государстве, со своей собственной администрацией, своими представителями в парламенте, со специальными законами и обычаями, то и территория его строго была разграничена от территории города Кембриджа, причем статуты требовали, чтобы студенты без крайней необходимости не переходили за пределы университетских владений, рискуя в противном случае подвергнуться денежному взысканию или какой-нибудь другой пене. Распоряжение это было вызвано желанием сохранить студенческие нравы в должной чистоте и благопристойности. День воспитанника был урегулирован следующим образом:

Конечно же, на самом деле она не единственная в городе, кто думал так. Отойдя от карниза, она добежала до того места, где здание примыкало к соседнему, повыше, крыша которого представляла собой причудливую мозаику черепичных узоров, выложенную со всем тщанием ребенка, переевшего серконосского медовика.

Все должны были вставать в 5 часов утра по звонку колокола и отправляться, не медля ни минуты, в капеллу, где совершалась обедня, не очень, впрочем, продолжительная – около часу. После обедни завтракали в общих коллегиальных залах и затем приступали к научным занятиям. Занятия эти были двух родов: коллегиальные и общеуниверситетские. Первые проходили под руководством туторов-наставников, вторые – профессоров. Занятия с профессорами похожи были на наши современные университетские лекции; тутор же играл преимущественно роль преподавателя и репетитора. Он руководил практическими занятиями. Круг предметов в то время не отличался обширностью; на первом плане стояли, конечно, латинский, греческий и еврейский языки, причем от студентов требовалось, чтобы они не ограничивались чтением и письмом на этих языках, но и постоянно упражнялись в разговорах на них. Было даже постановлено, чтобы они и в свободное время, на прогулках, например, не смели говорить между собою иначе, как на одном из древних языков. Кроме латинского, греческого и еврейского, проходились еще логика и философия. Математикой в ту эпоху интересовались настолько мало, что она даже и не входила в круг университетского преподавания и изучалась лишь в низших и средних школах. После четырех – пяти часов занятий по указанным предметам студенты опять собирались в столовой зале, где им предлагался обед. Подкрепив себя таким образом, они возвращались в аудиторию, но уже ненадолго, на один или два часа, и слушали диспуты. Затем время отдавалось в их полное распоряжение с единственным обязательством быть дома не позже девяти часов зимою и десяти летом.

Оказавшись ближе, Эмили ускорилась, подпрыгнула, поставила ногу на подоконник, забралась выше, прижалась к стене, чтобы не упасть, вцепилась в следующий уступ крыши и подтянулась. Не останавливаясь, она продолжила хвататься за углы и выступы здания – окна, карнизы, балки, коньки, – и поднималась все выше, пока через несколько минут не оказалась на вершине небольшой прямоугольной башни, очевидно, в самой высокой точке в этой части города.

Она выпрямилась во весь рост. Несмотря на глубокий капюшон плаща, ее иссиня-черные волосы совсем промокли. Вздохнув, она откинула капюшон и, подставив лицо проливному дождю, посмотрела на тысячу запутанных улиц и переулков, застроенных высокими, узкими зданиями из гристольского гранита или закаленного коричневого кирпича, остроконечные крыши которых, подобно клыкам, пронзали ночное небо. Это был Дануолл, ее город, хотя она до сих пор не могла привыкнуть к этой мысли.

Несмотря, однако, на все строгости устава и на особливую заботливость, проявляемую им о нравственности студентов, – поведение этих последних далеко не отличалось добродетелью. Большинство курили, многие пили, иные чувствовали особое пристрастие к картам, за которыми и проводили целые ночи, и прямо из-за карточного стола отправлялись слушать мессу. Три соседние с университетом таверны постоянно были наполнены посетителями, и многие воспитанники сохранили гораздо больше воспоминаний о кутежах, чем о лекциях профессоров, несмотря на всю их несомненную ученость. Существовали, разумеется, и другие забавы, к которым английское юношество тогда, как и теперь, питало большое пристрастие. Забавы эти заключались, главным образом, в физических упражнениях – верховой езде, катанье на лодке, боксе, игре в мяч. Устраивались всевозможные состязания, во время которых молодежь проявляла «гораздо больше энергии и предприимчивости, чем при философских диспутах». В этом отношении мало что изменилось со времени Мильтона: так, еще очень недавно лучшие английские педагоги признавали, что «наши университеты выпускают прекрасных боксеров».

Снова блеснула молния, и Эмили пригнулась, опасаясь, что ее заметят. Ее прогулка – от Дануоллской башни, по крышам до особняка Бойлов, затем через мост, названный в честь ее семьи, и, наконец, меж узких зданий, теснившихся на южном берегу реки Ренхевен, – была секретным предприятием, которое требовало хитрости.

Однако, как ни своеобразна и замкнута была жизнь университета, внешние волнения не могли не влиять на нее. Вне шли споры между протестантами и католиками, пуританами и защитниками англиканской церкви. Эти споры крепли и ожесточались со дня на день, взаимная ненависть и неприязнь едва прятались уже под страхом и принуждением, нетерпеливо ожидая минуты, когда можно будет проявиться с оружием в руках.

Но ее никто не видел. Темнота и дождь надежно скрывали ее от людских глаз.

Пуританский дух в Кембридже был довольно силен. Встречалось немало студентов, которые старались держать себя даже скромнее, чем того требовал устав, избегали развлечений, все свое время проводили за набожным чтением Библии и «с большим неудовольствием посещали мессу». Впрочем, к мессе большинство молодежи, кроме искренних англикан, относились очень непочтительно, позволяя себе иногда кощунственные выходки. Многие из наставников одинаково не отличались привязанностью к господствующей церкви и не особенно строго наблюдали за религиозным воспитанием юношества, предоставляя каждому право самому следить за своим отношением к Богу и церкви. Вообще Кембридж далеко не был таким оплотом престола и веры, как его собрат – Оксфордский университет, что зависело среди прочего и от того, что в Оксфорде воспитывались главным образом представители аристократии, а в Кембридже – третьего сословия.

К тому же она была прекрасно натренирована. Десять лет упорной работы по ночам, когда ее не связывали императорские обязанности. Десять лет боли, порезов и синяков… И крови. Десять лет ее тренировал лучший из лучших. Сам лорд-защитник Корво Аттано.

Лорд-защитник – и ее отец. Хотя годы брали свое, он все еще оставался лучшим шпионом, лучшим агентом и лучшим мастером рукопашного боя в империи.

В университете Мильтон ни в чем не изменил привычкам, приобретенным в детские годы, усердно занимался весь день и часть ночи, несмотря на то, что его слабые от рождения глаза не выдерживали таких усиленных занятий и постоянно протестовали. Как юноша слишком углубленный в книги, он, разумеется, держался в стороне от товарищей и близко не сходился ни с кем. Его гораздо больше интересовали Цицерон и Софокл, чем бокс или верховая езда. Кабинетные наклонности проявились в нем чрезвычайно рано, а близкие к нему люди скорее поощряли, чем противодействовали им. Из своих комнат он почти никуда не выходил, разве на лекции или на непродолжительную прогулку, предпочитая всему одиночество и размышление. Не похоже, чтобы в университете у него были друзья; в его характере не было ни общительности, ни добродушия; он не умел ладить со всеми, быть занимательным и интересным для всех. Слишком серьезный, он вместе с тем был преисполнен сознанием собственного достоинства и дарований, высоко ставил самого себя, быть может, даже слишком высоко. Науку он любил, но не мог терпеть университета. Всегда отзывался он о нем очень непочтительно, и, вероятно, в эти юношеские годы зародился в нем смелый проект коренного преобразования университетской науки – проект, написанный им лишь в 1644 году. В этом проекте он предлагал обучать учеников всем наукам, всем искусствам и даже всем добродетелям. «Учитель, – говорит он, – обладающий достаточным талантом и красноречием, мог бы в короткое время развить в своих учениках невероятное мужество и прилежание, вливая в их юные сердца такой обильный и благородный жар, что без сомнения многие из них сделались бы непременно знаменитыми людьми, не имеющими себе равных». Между тем университет отталкивал от себя его гордую, непокладистую натуру, отталкивал легкомыслием своих нравов, своими интригами и сплетнями. Большинство его товарищей вели жизнь рассеянную и, несмотря на строгий устав, усердно потягивали винцо в своих комнатах. Студенты старались отличиться друг перед другом, но не в области науки, а в физических упражнениях, гордились своей силой и ловкостью; наука же оставалась на втором плане. Мильтон почти не принимал участия в их забавах: они были для него чуждыми, не менее чуждыми, чем и официальная университетская наука. Эта последняя отталкивала его от себя своей сухостью и схоластичностью. Дальше комментариев к Аристотелю она не ушла в то время, а эти вечные комментарии едва ли могут удовлетворить живого человека.

Дождь стучал по крыше, где Эмили сидела на корточках, размышляя об отце. Она была благодарна ему за то, что он был в ее жизни. Не только за защиту – защиту, которой он окружал ее как императрицу, как дочь, – не только за дружбу, любовь и помощь советом, официальным и нет, но и за его навыки в тонком искусстве уловок, шпионажа, наблюдения и, конечно же, хитрости и борьбы.

Те навыки, которые он воспитывал в ней последние десять лет – и даже больше. Эмили снова улыбнулась. Ее короновали почти пятнадцать лет назад. Неужели и правда прошло столько времени? Пятнадцать лет назад свергли Хайрема Берроуза, самопровозглашенного лорда-регента.

Поэтическая деятельность шла между тем своим чередом. Начав с переложения псалмов, Мильтон перешел к сонетам и элегиям, слишком, однако, незначительным, чтобы стоило останавливаться на них. Несомненно, однако, что и в это время под грудой все возраставших знаний, не умирая, струился чистый источник поэтического вдохновения. Научные занятия, анализ не убили в Мильтоне творчества: ученый и поэт уживались в нем мирно и один содействовал славе другого.

Пятнадцать лет назад Эмили восстановили на троне, который пустовал после убийства ее матери, императрицы Джессамины I Колдуин. Ее мать убили по приказу самого лорда-регента, который участвовал в заговоре дануоллской аристократии, в итоге раскрытом стараниями самого Корво.

Семь долгих лет тянулся университетский курс. За это время Англия вынесла страшную чуму, приветствовала восшествие на престол нового короля, успела разочароваться в нем и мало-помалу собиралась с силами и мужеством, чтобы восстановить свои древние права и преимущества свободной страны.

Эмили казалось, что прошло гораздо больше времени. Целая жизнь, не меньше. Ей было десять, когда погибла мама. Теперь ей вот-вот должно было исполниться двадцать пять, и она все еще чувствовала боль потери, но только если сама позволяла себе это. Она старалась хранить мысли об императрице Джессамине глубоко в памяти – иначе было нельзя, ведь, несмотря на трагедию, ей нужно было продолжать жить и исполнять свой долг.

Глава II

А это была задача не из легких. Она уже пятнадцать лет управляла империей сильной и справедливой рукой, трудясь изо всех сил, чтобы исправить все то, что натворил лорд-регент Дануолла и его приспешники. В то же время они с Корво занимались и другим, менее известным проектом, в результате которого Эмили сейчас и сидела на корточках на крыше под покровом дождливой ночи.

Жизнь в деревне. – Сонеты. – «Комус». – Комус и Фальстаф.

Здесь не было ни дворцовых стен, в которых она чувствовала себя узницей, ни правил протокола, ни этикета, сковывающего ее мысли и действия – здесь, под открытым небом, весь город принадлежал ей. Только здесь, в эту минуту, наедине с собой, она чувствовала, что может пойти куда угодно и сделать что угодно – и никто об этом не узнает.

Семь лет университетской науки, комментарии и лекции не только не удовлетворили, а лишь разожгли страсть Мильтона к умственным занятиям. В искреннем восторге восклицает он: «Как счастлив тот, кто не должен трепаться по судам и хлопотать о чужих делах, чьи высокие думы не прерываются ежеминутно мелочными заботами о семье и хозяйстве, кто не напрягает своего остроумия, чтобы вызвать милостивую улыбку своего господина, кто не знает по утрам тоски и болезни после развратной ночи, кто видит перед собой долгую вереницу дней таких же спокойных, как сегодняшний, посвященных любимым занятиям в обществе неизменных и лучших друзей каждого – его книг и рукописей!» В нем была неугасимая жажда любознательности и творчества; обстоятельства жизни сложились так, что редко вызывали его на свет божий из кабинета, где он провел целые годы, и, наверное, самые счастливые годы. Он окончил университет в 1631 году и немедленно уже стал строить план дальнейших работ. Он особенно радовался тому, что может уехать теперь в имение отца и там, «на покое и просторе, среди пения птиц и аромата цветов, вызывать перед собой вечно живые образы древности и упиваться красотой классической музы». В это время ему исполнилось 23 года. Отец, по-видимому, задумывал женить его, но самому Мильтону даже и не приходила в голову подобная мысль. Матримониальные проекты так и остались надолго неосуществленными.

Даже сам лорд-защитник Корво Аттано.

Ведь, насколько она знала, насколько знали все обитатели дворца – от привратников до членов ее узкого круга, живущих в самом сердце старинной постройки, – императрица сейчас спала сладким сном в своих личных покоях.

Целых четыре года провел он в деревне. Он любил, по его собственным словам, «слушать жаворонка, который взвивается на высоту и будит своим пением задумчивую ночь до тех пор, пока не встанет полосатая заря; земледельца, посвистывающего над своей бороздой; молочницу, распевающую от чистого сердца; косца, натачивающего косу в долине под боярышником; любил смотреть на майские пляски и увеселения в деревне, любоваться пышными процессиями и жужжанием снующей, деловой толпы в украшенных башнями городах», куда, кстати сказать, он изредка наезжал.

Эмили рассмеялась и, несмотря на то, что дождь немного перемежился, снова натянула капюшон.

В нем – англичанине, к тому же поэте – была искренняя, здоровая любовь к природе, к деревенской жизни. Ничто не представлялось ему более прекрасным и возвышенным, чем гроза с громом и молнией, разразившаяся над уставшими от летнего зноя полями, утренняя заря, распускающая на небе свои огненно-пурпурные лепестки, закат и восход солнца. Религиозное чувство создавало из этих обычных явлений будущие образы «Потерянного Рая»; то грозно негодующее, то бесконечно кроткое смотрело на Мильтона Божество «в своей царственной одежде, усеянной звездами». Он находил поэзию как в бурных, так и в самых обычных явлениях земли и неба, и годы, проведенные в деревне, всегда называл счастливейшими в своей жизни.

Выбраться из башни было проще всего. В ее спальне была потайная дверь, которая вела в секретную комнату, обнаруженную ею еще в детстве, еще до того, как погибла мама и все перевернулось с ног на голову. Она никому не рассказывала о комнате, хотя и понимала, что старшие члены ее свиты знали о потайных помещениях и коридорах башни.

Гортон, где он жил, был прелестным местечком. Расположенный на холме, на берегу веселой речки, окруженный рощами и садами, за которыми тянулись поля и бесконечные, вечнозеленые пастбища, он как нельзя лучше отвечал всем требованиям поэтического творчества. Мир и тишина царили в нем, редкие посещения соседей не тревожили хозяев, а лишь развлекали их. Прогулки, рыбная ловля, верховая езда – словом, все обычные удовольствия английского сельского джентльмена средней руки находились в полном распоряжении Мильтона.

В просторной комнате, примыкающей к ее спальне, Эмили собрала собственный арсенал – туда вошло не только оружие и защитная одежда, плащи с капюшонами, кепки и шинели, но и золото. Все, что могло понадобиться в будущих приключениях.

Он, повторяю, был доволен.

Ее будущих приключениях за стенами дворца.

Хотя, если честно, ей многое из этого было не нужно. Веревки, крюки, «кошки» – все это лишь замедляло ее. Она привыкла использовать пару перчаток, подбитых кожей на ладонях и на кончиках пальцев, благодаря чему ее руки не скользили и не покрывались мозолями, появления которых во время ее ночных прогулок по крышам иначе было не избежать.

Надо, впрочем, заметить, что избранный им для себя способ жизни является далеко не обычным. По английским понятиям, молодой, здоровый человек двадцати с небольшим лет не должен был жить так. Требовались определенные занятия и заработок и как венец человеческих усилий – счастье семейного очага в собственном доме с женою и детьми. Но Мильтон не избрал для себя никакой профессии, которая позволила бы ему делать деньги. Он не хотел быть адвокатом, как отец, купцом, как его родственники. Он мечтал и учился и в глазах своих соседей являлся чудаком. Его кабинетных усиленных занятий не видел никто, но все видели его во время прогулок или деревенских развлечений. Про ленивого сына м-ра Мильтона-старшего шли по всему округу не особенно лестные толки, но, так как м-р Мильтон-младший, будущий великий поэт, не обращал на эти толки ни малейшего внимания, то они и прекратились в скором времени. Что же поддерживало и вдохновляло нашего героя, что позволило ему отступить от обычной тропы и идти по своей собственной, не обращая внимания на окружающее? Отец, как мы видели, горячо его любил и предоставил ему возможность жить как заблагорассудится; Мильтон мог не думать о средствах не только на завтрашний день, но и вообще на будущее. Однако не в этом заключалась главная причина его необычного образа жизни. Главная причина лежала не вне человека, а внутри его, не в деньгах, получаемых от отца, а в вере в свое призвание поэта. В этом – вся суть, в этом – руководящая нить для понимания всей жизни Мильтона. Он рано, еще в университете, угадал свое назначение и без устали служил ему вплоть до могилы. Он не хотел сделаться адвокатом, потому что знал, что будет плохим законником и великим поэтом; впоследствии, оставив сонеты и поэмы ради политических памфлетов, он все же не забыл о главном своем призвании и издал первый сборник своих произведений, закончив его словами: «baccare frontem cingite ne vato noceat mala lingua future» («обвейте голову священной повязкой и молчите, чтобы будущему пророку не повредило неблагоприятное слово»).

Она, как ни странно, больше всего внимания уделяла рукам. Впрочем, на то была своя причина. Она была императрицей, и ее руки постоянно целовали, их почтительно касались – в общем, внимательно изучали и друзья, и незнакомцы.

Она до сих пор, даже спустя все эти годы, не совсем привыкла к своей странной жизни.

Вера в свое великое назначение наполняла сердце Мильтона гордостью, но это же назначение налагало на него обязательства, выполнить которые было бы не под силу обыкновенному смертному. В глазах Мильтона, поэт – жрец и пророк, творчество – священнодействие. Все равно как нельзя приступать к совершению таинства с грязными и мелкими помыслами в душе, так нельзя творить, не чувствуя в себе беспредельного, мощного стремления к истине, не сознавая себя выше всего земного. Вечное и безусловное (Божество и Добродетель) – вот она, истинная область поэзии, ее святая святых, куда можно войти лишь после поста и молитвы, усиленного искуса. Лишь из высокой души, пренебрегающей обычными наслаждениями чувственности и тщеславия, проистекают высокие мысли, лишь благородный дух способен создать благородные и прекрасные вещи. Нельзя отделять поэта от человека. Только великий и мужественный человек может быть великим и мужественным поэтом. Поэзия – не развлечение, не игра взволнованного духа, – она требует высшей духовности, высшего самоотречения. Творчество – подвиг, подобный тем, которые совершались древними пророками для спасения своего народа.

Эмили подняла лицо к небесам, но от этого они, кажется, только сильнее разверзлись. Ливень, тяжелый, как шерстяное одеяло, обрушился с новой силой. Но даже сквозь его шум Эмили услышала, как на Часовой башне Дануолла, возвышающейся над Округом Особняков, пробило два часа ночи.

Так смотрел Мильтон на поэзию.

Эмили повернулась на звук. Часовая башня была самым высоким строением в городе, не считая самой Дануоллской башни. Уже два месяца Эмили ночами бродила по городу, пересекая реку Ренхевен, гуляя, в основном, по ее южному берегу. Возможно, она приняла это решение бессознательно, стараясь не попадаться на глаза аристократам, которые по большей части жили в благополучных районах к северу от реки.

В его представлении образы поэта и древне-библейского пророка были тождественны. Сознавая в себе творческую могучую силу, он не только не торопился приступать к деятельности, а, напротив, откладывал, и на возможно отдаленный срок, на годы и даже на десятки лет растягивая тяжелый период искуса. Он не ошибся: вещь, прославившая его во веки веков, сделавшая его имя гордостью Англии и человечества, была создана им лишь под старость. Мильтон написал «Потерянный Рай» шестидесятилетним стариком.

Но Часовая башня… Да, вид с нее был просто восхитительным, даже в дождь. И залезть на нее было интересно.

Поэт служит истине. Он не должен, он не смеет отвлекаться от этой высокой задачи, гоняясь за внешней красотой и блестящими эффектами: «Лучезарная богиня» – Истина – его единственная муза, наполняющая душу его непреоборимым мужеством. Смерть за свою веру – венец поэта, его право на вечную жизнь.

Она была еще одним испытанием.

Поэт не может не быть гражданином. Его вера – не отвлеченное признание, не мечта взволнованного воображения. Он служит ей своим творчеством, своими поступками, всей своей жизнью, наконец. Он, гордый и сильный, встанет на ее защиту, если увидит ее в грязи и унижении. Могучими проклятиями наградит он своих врагов, наведет на них клеймо позора, сделает имя их презренным для будущих веков. Он не должен таить в себе ни гнева, ни ненависти; как пророк, должен он являться перед толпой, не зная и не думая о том, что та сделает с ним, осыплет ли его камнями или пойдет за ним туда, где светит неугасимая истина, где живет лучезарная богиня!

Уже решившись, Эмили немного помедлила, надеясь, что дождь хоть немного перемежится. Как ни удивительно, стихия словно подчинилась ее императорской воле, и ливень сменился просто сильным дождем. Но крыши все равно оставались скользкими, так что Эмили следовало быть осторожной. Однако у нее еще оставалось время добраться до Часовой башни и вернуться во дворец, пока никто не заметил, что ее нет. Она мысленно пробежалась по своему расписанию на завтра – нет, уже на сегодня, – но в нем не значилось ничего примечательного. Можно было немного опоздать.

Понятно теперь, что он не стал ни купцом, ни адвокатом и с презрением слушал толки о своем безделье, которого и не было на самом деле.

Настроившись на пробежку, Эмили ступила на скат крыши, уже прокручивая в голове весь путь среди лежащих перед ней зданий и улиц.

Он работал с упорством гения, не падая духом, не спеша, твердо веруя, что обетованная страна откроется ему рано или поздно, сияющая, радостная, способная утолить голод и жажду. Ни разу не возвел он себе медного змея и не поклонялся ему. Гордо и смело шел он вперед, не ища поддержки ни в ком, не требуя поощрений и аплодисментов.

А затем, улыбнувшись, она натянула капюшон и подбежала к карнизу…

Он верил в себя.

Часть первая

Жажда знания влекла его к самым разнообразным занятиям. Он изучал историю, литературу и богословие. Он читал и перечитывал древних авторов; но главная работа духа была устремлена на собственное совершенствование. «Не, – пишет он, – who would not be frustated in his hope to write here after in laudable things ought himself to be a true poem», то есть «тот, кто не хочет разочарования в своей надежде создать вещь, достойную славы, должен сам быть истинной поэмой»! Таково знамя, которое он избрал для себя. Мужественно бился он под ним всю жизнь, ни разу не выронив его из своих рук.

Спящий город

Не буду перечислять всего написанного Мильтоном за время его деревенского уединения. Позволю себе только изложить содержание почти неизвестного у нас его драматического произведения «Комус» – произведения, которое многие, например наш Пушкин, предпочитают даже «Раю».

При изложении я буду держаться Тэна и Массона.

1

Содержание «Комуса» следующее: спустившийся на землю среди дремучих лесов Дух-покровитель (The Attendant Spirit) произносит следующую оду: «Моя отчизна там, у звездного порога дворца Зевса. Я живу среди бессмертных образов, эфирных духов, которые пребывают, лучезарные, в ясных сферах безмятежного и чистого воздуха, высоко-высоко над копотью и суетою темного закоулка, называемого у людей землею, – этого грязного стойла, где, сбившись в кучу и замкнувшись в круг своих низких помыслов, люди борются за сохранение хрупкой жизни и напрягают все силы в лихорадочной борьбе. Они забыли венец, которым после различных превратностей добродетель награждает своих верных слуг, приведя их перед лица богов, восседающих на священных престолах».


«ЗОЛОТАЯ КОШКА», ВИНОКУРЕННЫЙ ОКРУГ, ДАНУОЛЛ
1-й день, месяц тьмы, 1851 год
«В Дануолле есть заведение под названием “Золотая кошка”. Насколько мне известно, это купальни, хотя кое-кто и утверждает, что это бордель».
– ПРОПАЖА ЖЕНЩИН, «ЗОЛОТАЯ КОШКА»
Выдержка из детективной истории, разворачивающейся вокруг «Золотой кошки»


Разумеется, этот монолог написан стихами – и какими стихами! – могучими, плавными, как течение громадной реки, свободно катящей свои воды среди мягких берегов. Зритель переносится за пределы действительного мира: мифология древних и христианство одинаково дали материал для фантазии Мильтона.

У Галии Флит выдалась замечательная ночка, чего нельзя было сказать об опойке, который валялся в сточной канаве на задворках «Золотой кошки».

Дух оставил свои небесные чертоги, чтобы защитить на земле тех, кто не забыл еще о добродетели, но может утерять бодрость, окруженный врагами и соблазнами. Ведь здесь, в лесу, живет сын волшебницы Цирцеи, сладострастный Комус, бог возмущенной плоти и невоздержанности, удалившийся сюда, в эти лесные трущобы, чтобы свободно предаваться своим разнузданным оргиям. В тот час, когда озера и моря с чешуйчатыми стадами своих обитателей водят вокруг луны волнистые хороводы, меж тем как на песке и потемневших уступах прыгают проворные феи и суетливые карлики, Комус пляшет и потрясает факелами среди вопля и криков своей свиты. Вся эта свита набрана им самим из людей, которых он опоил волшебным напитком сладострастия, и они стали зверями. Но вернемся к рассказу.

Глотнув прямо из бутылки виски «Старый Дануолл», Галия посмотрела на… Кем он вообще был? На полах его черного бархатного камзола была заметна золотая вышивка, которая выглядела гораздо лучше еще пару секунд назад, пока не промокла и не измазалась в… в общем, в том, во что упал этот человек.

Дух-покровитель спустился на землю, а в это время по извилистым тропинкам нахмурившегося леса, где колеблющаяся почва грозит заблудившемуся путнику, бродит благородная дама, потерявшая из виду двух своих братьев. Издали слышит она дикие крики Комуса, рев его свиты, и ужас овладевает ею. Она становится на колени и среди туманных очертаний, проносящихся по бледному ночному небу, видит белокурую Надежду, ясноокую (pure-eyed) Веру и Непорочность – таинственных небесных стражей, бодрствующих над ее жизнью и честью.

Жилет под камзолом – не тронутый грязью, но немного запачканный рвотой – был дорогим, королевского пурпура. Этот цвет подстегнул мысли Галии. Разве пурпур не означал принадлежности к высшим кругам? Или ее просто подводила память?

«Добро пожаловать, о ясноокая Вера, белорукая (white-handed) Надежда! – воскликнула дама. – Ты, ангел, летающий над моей головой, осеняя меня золотыми крыльями; добро пожаловать и ты, святая, незапятнанная Непорочность. Я вижу ясно вас и верю теперь, что верховное благо терпит злых тварей лишь для того, чтобы они были покорными орудиями его справедливого мщения, а для охранения моей жизни и чести пошлет светлого ангела, раз это будет нужно…»

Пожав плечами, Галия снова глотнула виски, а затем пнула мужчину носком ботинка. Если уж на то пошло, этот стенающий имбецил вполне мог оказаться королевским послом какой-нибудь далекой страны. Ведь в «Золотой кошке» никто не спрашивал имен, не обсуждал ни личности, ни ранги. Все были равны, как монеты в их кошельках.

Вдали в эту минуту она различает свет. То «горное облако повернулось к ночи своими серебряными краями и льет свет между густою тенью листьев». Обрадованная светом, благородная дама зовет своих братьев. Нежный и торжественный звук ее сильного голоса поднимается, как чистые, драгоценные благовония, и разносится в ночном воздухе над долинами, которые вышиты узорами из фиалок, и достигает слуха развратного бога, порождая в нем восторженную любовь. Он прибегает, одетый жрецом. Звуки очаровали его, и он говорит:

Галия снова пнула мужчину, и он перекатился на спину с грацией тюка льна, сброшенного с корабля торговой компании «Горизонт». С его губ сорвался слабый стон.

«Возможно ли, чтобы смертный прах изливал прелесть этих божественных звуков? Нет, в ее груди несомненно живет что-то божественное. Как сладко текут чудные звуки на крыльях молчания под опустевшим сводом ночи! Я слышал часто, как моя мать Цирцея, окруженная наядами, увенчанными цветами, собирая целебные травы и смертоносный яд, увлекала пением своим пленную душу в блаженный Элизий; Сцилла плакала, волны прекращали свой вой и умолкали, внимательно насторожившись, а жестокая Харибда шепотом выражала тихое одобрение… Но такого могущественного и глубокого восторга, такой неги сладкого счастья я не испытывал еще никогда».

Его оружие – трость со шпагой, которую он по глупости решил обнажить прямо в доме наслаждений, – лежало разломанное надвое у задней двери «Кошки». А жаль, подумала Галия. Шпага была неплохой и могла служить изысканным аксессуаром любому аристократу, не говоря уже о ее боевых качествах. Она и сама бы не отказалась от такой, если бы не пришлось сломать ее пополам, прежде чем взять мужчину за грудки и выбросить в грязь.

Даже в сердце развратного Комуса голос добродетели вызывает какое-то сладкое и вместе с тем могучее ощущение, какого он не испытывал еще никогда. Но все же обманом уводит он благородную даму в свои пышные чертоги, усаживает ее, неподвижную, во дворце за изысканный стол. Он убеждает ее освежиться и глотнуть из бокала, где налит сладчайший напиток, лучший нектар. Но дама отказывается, предчувствуя соблазн. Увлеченный ею и пылая любовью, Комус старается уговорить ее: он знает, что один глоток очарованного напитка даст ему полную власть над ней. Его речь, построенная по всем правилам схоластической логики, отличается, однако, замечательной красотой и шекспировской силой.

Эта трость могла бы стать отличным трофеем, прекрасным дополнением к коллекции оружия, которую она хранила у себя в кабинете. Должность начальницы охраны «Золотой кошки» давала ей свободу для маневров в отношениях с мадам Стил, но даже мадам Стил, дочь прежней владелицы купален мадам Пруденс, могла бы рассердиться при виде небольшого арсенала, который Галия никому не показывала.

Пока Галия рассматривала сломанную шпагу, переулок у нее перед глазами начал слегка расплываться —давал о себе знать выпитый виски. Может, стоило передать трость Ринальдо, ее помощнику? Вдруг он сумеет ее починить?

«Если бы весь свет, – говорит он, – держался правил умеренности, если бы никто ничего не пил, кроме прозрачной воды, и не надевал бы роскошной одежды, Создатель, разукрасивший землю для счастья и наслаждения, был бы обижен. Разве можно презирать данные им людям богатства, которые неисчерпаемые лежат повсюду. Не мрачными же сторожами земли создал он нас, и зачем нам жить, как пасынкам природы, а не ее возлюбленным детям?»

«А, забудь». Слишком много суеты. К тому же, Галия сомневалась, что Ринальдо одобрял ее коллекцию.

Но благородная дама сопротивляется, и стих поэта звучит при этом геройским негодованием и клеймит позором предложение искусителя:

Мужчина в пурпурном жилете снова застонал и попытался подняться на ноги, но у него получилось лишь встать на четвереньки, так и не подняв лица из нечистот. Не в силах сдержаться, Галия усмехнулась и резким пинком отправила мужчину обратно в канаву.

«Когда разврат нечистыми взглядами, нескромными движениями и грязным языком, но особенно гнусными и многогрешными делами заражает человека мерзостью до глубины души, – тогда, умирая от постоянного соприкосновения с ним, душа разлагается, хоронит себя в теле и принимает скотоподобный образ до тех пор, пока не утратит окончательно божественного характера своего первоначального бытия. Так тяжелая и сырая погребальная тень, которую нередко мы видим под сводами склепов, сидит запоздалая подле свежей могилы, точно боится оставить облюбованный ею труп!..»

– Может, в следующий раз ты сначала подумаешь, прежде чем хвастаться своим грозным оружием перед нашими девушками? – произнесла она, но мужчина вряд ли ее слушал. Он пыхтел, как китобой, похоже, даже не догадываясь, что ему пока не удалось выпрямиться.

Комус хочет уже прибегнуть к насилию, – но в эту минуту оба брата дамы с обнаженными мечами и Ангел-хранитель врываются в торжественную залу и разгоняют нечестивую толпу. Комус бежит, захватив с собою магический жезл, а дама остается на месте, хотя и спасенная, но заколдованная. Чтобы избавить ее от чар, вызывают Сабрину, благодетельную наяду. Ангел поет:

Галия вздохнула и уперла руки в бока. Приятное тепло от виски сменилось холодной меланхолией.

«Прекрасная Сабрина! Услышь оттуда, где ты сидишь – под зеркальной холодной прозрачной волной, вплетая лилии в янтарные кудри. Услышь ради спасения дорогой чести, услышь, о богиня серебряного озера, и спаси!..»

«Неужели это теперь моя жизнь?» – задумалась она. Выбрасывать неизвестных аристократов из «Золотой кошки», когда они зарывались? Ей было всего тридцать пять, и она привыкла думать, что она в хорошей форме, но когда алкогольный туман обволакивал ее пеленой – а это случалось теперь чуть ли не каждую ночь, – она чувствовала себя гораздо старше.

Легкая, как воздух, поднимается Сабрина с кораллового ложа, и колесница из бирюзы и изумрудов выносит ее к прибрежным тростникам и высаживает среди сырого ивняка и камышей. Почувствовав прикосновение ее холодной целомудренной руки, дама сходит с заколдованного места, оковавшего ее своими чарами. Она спасена.

Снова вздохнув, она глотнула виски из бутылки, зажатой в одной руке, а другой провела по своим коротким, засаленным светлым волосам.

Читатель без труда разберется в этой прелестной аллегории. Дремучий лес – это наша человеческая жизнь; Комус – разврат, сладострастие; благородная дама – добродетель. Кто выпьет волшебного напитка, предлагаемого Комусом, тот из человека обращается в зверя, и, к сожалению, такая метаморфоза в жизни слишком часто случается. Но Мильтон верит, что добродетель могущественнее порока, что у нее есть сила для борьбы с соблазном:

Куда ушло время? Что случилось с былыми деньками? Деньками, когда она была молода, жаждала приключений – и денег. Деньками, когда она носила маску своей банды и делала это с гордостью. Деньками, когда она ходила по пятам за своим лидером, исполняла все его приказы и помогала ему очищать город от кретинов, обогащаясь в процессе.

Virtue may be assailed, but never hurt
Surprised by unjust force, but nothent railed.


По крайней мере, так ей говорил Дауд. И она ему верила. Двадцатилетняя убийца, которая только-только начинала свой путь, она готова была пойти за ним хоть на край света.

(Можно напасть на добродетель, но смертельно ранить ее нельзя; несправедливая сила может захватить ее врасплох, но не подчинить себе).

Вера в торжество добродетели, торжество необходимое, неминуемое – вот что одушевляло двадцатипятилетнего Мильтона. И в этой вере не было ничего педантичного, деланного, она составляла саму сущность его натуры и свободно выливалась в поэтические образы. Мильтон принадлежал к разряду тех редких натур, для которых добро и красота нераздельны. Целомудренная Сабрина дивно прекрасна, дивно прекрасна и благородная дама, добродетель, и вы сами затрудняетесь, какой стороне, нравственной или эстетической, отдать предпочтение. Их нельзя даже разъединить, до того тесно слиты они друг с другом. Перед вами как бы лицо Сикстинской Мадонны, в котором любовь – красота, а красота – любовь. Глубокая, безусловная искренность Мильтона так подкупает читателя, что вместе с Тэном он может спросить себя: «Должен ли я отмечать промахи, странности, шаржированные выражения, – наследство Возрождения – философский диспут, проявление резонерства и платонизма? Я не чувствовал этих ошибок. Все изглаживалось перед картиной смеющегося Возрождения, преобразованного суровой философией, и перед чувством высокого, возведенного на алтарь цветов…»

Был момент, когда ей даже показалось, что ей улыбнулась удача. Билли Лурк пропала, и Галия была счастлива как никогда. Ей никогда не нравилась эта вышибала Дауда, а теперь, когда ее не стало, у Галии появился шанс выйти на первый план и показать Дауду, из чего она сделана. Показать, кто на самом деле достоин звания его правой руки и должен занять место этой мрачной амбалки.

В высшей степени любопытно сравнить «Комуса» с соответствующими характерами Шекспира. Это сравнение как нельзя лучше определяет индивидуальность Мильтона и то новое, что он внес в литературу.

Но потом исчез и Дауд.

Прежде всего надо заметить, что комический элемент совершенно отсутствует в «Комусе». Ни одной улыбки, остроты или шутки вы не встретите на всем протяжении пьесы. Все строго, серьезно, даже важно. Вы ясно видите, что из глубины дремучего леса Мильтон читает вам нравоучение. Разодетое в блестящую одежду из «цветов и лунного света», нравоучение это не имеет, правда, в себе ничего скучного, но вместе с тем, составляя главное содержание пьесы, делает ее в значительной степени отвлеченной. В ней нет полного воплощения жизни, нет человеческого тела, румянца, смеха и слез, перед вами скорее бесплотные духи, символы Порока и Добродетели, парящие в ночном воздухе. Даже Комус, этот развратный сын Цирцеи и Бахуса, которого, казалось бы, его сладострастное тело должно было особенно тянуть к земле, и тот – лишь тень человека, аллегорическая фигура, выведенная для того, чтобы возбудить благонравное отвращение.

Все они вскоре исчезли. Да, Томас тогда стал лидером «китобоев», во всяком случае того, что от них осталось, и сплотил бродяг и членов других банд, помельче, чтобы создать собственную новую группу, но…

Мужчина в пурпурном жилете вздохнул и глубже погрузился носом в нечистоты. Сбившись с мысли, Галия подошла к нему ближе и, чуть помедлив, нагнулась и перевернула его на спину. Одно дело пьяный аристократ. Совсем другое – мертвый аристократ, захлебнувшийся в сточной канаве. «Золотой кошке» вовсе ни к чему такое внимание.

Из такого же материала, как Комус, Шекспир создал своего Фальстафа. «Фальстаф – опорный столб всякого непотребного места, сквернослов, игрок, утаптыватель мостовых, винная бочка, и до того гнусен, что невольно доставляет удовольствие. У него громадное брюхо, красные глаза, пьяная рожа, трясущиеся ноги; он проводит жизнь в таверне, облокотившись на стол, уставленный кружками, или завалившись спать на полу, за занавесью; просыпается он для того, чтобы богохульствовать, врать, хвастать и красть. Фальстаф такой же мошенник, как Панург, имевший 33 способа добывать деньги, из числа которых самый честный был воровство». Более отвратительной фигуры Мильтон не мог бы себе и представить. Этот кусок мяса вызвал бы в нем одно презрение, но вместе с тем Фальстаф – шекспировский любимец. Шекспир наделяет его таким остроумием и таким комизмом, что вся мерзость Фальстафа совершенно исчезает. Для Шекспира он – «отличнейший малый». В его поступках нет злости, он не имеет другого желания кроме того, чтобы посмеяться и позабавиться. Когда его ругают, он кричит громче всех, – с лихвой отплачивает крупные слова и обиды и никогда не сердится на своих обидчиков. Через минуту он уже сидит вместе с ними в каком-нибудь вертепе и пьет за их здоровье, как добрый приятель и товарищ. У него много пороков, скажете вы. Да, но он выставляет их напоказ так наивно, что ему невольно их прощаешь. «Послушай, Галь, – говорит он принцу, – ты знаешь, что наш праотец Адам и в состоянии невинности не избежал грехопадения. Где же устоять против него бедному Джону Фальстафу в нынешнее развращенное время? Ты видишь, что во мне больше мяса, чем в другом, следовательно, и грехов больше».

Ни к одному из своих действующих лиц Шекспир не выказал так явно своей симпатии, как к этой «винной бочке». Хвастун, пьяница, развратник – благодаря своему веселью, неистощимому остроумию, добродушию умного человека, отсутствию душевной низости, Джон Фальстаф – вне обычных условий презрения и гнева.

Не то чтобы заведение было подпольным. Совсем нет. «Золотая кошка» была частью истории Дануолла – знаменитым дворцом развлечений, домом театра и бурлеска, лучшей таверной Островов. А что там происходило между девицами и их клиентами за закрытыми дверями комнат, отгороженных тяжелой шторой, никого не касалось.

Строгий Мильтон должен был почувствовать отвращение к одной фигуре шекспировского героя, к его красным, налитым кровью глазам, его толстому брюху. Что бы сделал он, услышав его богохульства?

Трудно даже подыскать более яркий пример различия двух этих точек зрения на жизнь.

Мужчина в канаве вырубился, так что Галия, уже готовая выдать ему стандартную тираду о том, за что его выставили, приберегла слова и вместо этого прикончила бутылку «Старого Дануолла». Что ж, может, это и к лучшему. Он очнется и тут же захочет провалиться под землю от стыда и смущения и на несколько дней спрячется при дворе, пока желание и похоть не возобладают над ним, и он не вернется в «Золотую кошку». Только вот Галия уже будет его ждать и возьмет плату до оказания каких бы то ни было услуг.

Глава III

Развернувшись, она пошла обратно внутрь.

Мильтон и революция.

Было поздно, обычные вечерние увеселения уже подошли к концу, тихий гомон посетителей «Кошки» лишь изредка прерывался смехом или вздохом наслаждения. Последние клиенты курили, выпивали и развлекались с девицами. Шагая по главному залу, стены которого были увешаны зеркалами в тяжелых рамах и обиты темно-красным бархатом, Галия сосчитала посетителей, отключившихся то тут, то там, на роскошных диванах и креслах, не выпуская трубок из обмякших пальцев. Их ширинки были расстегнуты, а кошельки заметно полегчали с тех пор, как они перешагнули порог купальни.

В 1637 году, чтобы закончить свое образование, Мильтон отправился путешествовать по Европе. За два года он объехал Францию, Швейцарию, Италию, – и в этой последней стране пробыл особенно долго. Он посетил всех известных людей того времени, видел Галилея, измученного пытками, и его ненависть к папизму, инквизиции и религиозным преследованиям удесятерилась. В Италии ему пришлось много спорить о католичестве и протестантизме: он не скрывал своих убеждений, хотя и не напрашивался на то, чтобы вступать по их поводу в пререкания. Иезуиты были очень недовольны им за свободу мнений и следили за ним. Самое поучительное, что он вынес из своего путешествия, – это понимание того, как мучителен гнет клерикализма. «Лучшие люди Италии, – пишет он, – убедившись, что со мной можно говорить с полной откровенностью, выражали мне свою зависть, что я родился в свободной стране, где мысль и научное исследование шествуют без ярма. Сами они жаловались на свое положение, выражая свою ненависть и презрение к тиранам». Припомним, что в это время во всей Европе с ужасом и отвращением рассказывали о процессе Галилея – великого старца, брошенного в тюрьму инквизиции и подвергнутого всем истязаниям пытки.

«Вот, – подумала Галия. – Вот она, моя жизнь». И эта жизнь была не так уж плоха. Галия первой это признавала. Должность начальницы охраны «Золотой кошки» казалась весьма тепленьким местечком, и, в общем-то, так и было. Город перестраивался, многое менялось. Сколько лет прошло с тех пор, как осушили и восстановили Затопленный округ, где снова забилось финансовое сердце империи?

Но я не стану следить за странствованием Мильтона из страны в страну, из города в город. Достаточно заметить, что он не изменил ни в чем своим строгим правилам даже под «влюбленным небом Италии» и только мог сказать впоследствии про себя:

Немало. В этом и заключалась проблема.

Coelum non animum muto dum trauns mare ferror.


(Переехавши море и увидев другое небо, я остался каким был).

Время текло, а в «Золотой кошке» казалось, что оно остановилось, застыло в янтаре, более не способное двигаться. Дела шли хорошо, как и всегда. Раньше, когда Галия состояла в банде «китобоев», «Кошка» была… скажем так, неприглядным местом, которое притягивало солдат, стражников лорда-регента и гостей с других островов империи, прельщенных соблазнами, предлагавшимися в ее стенах.

Мильтон вернулся из своего заграничного путешествия раньше, чем предполагал. Ему казалось неприличным оставаться вдали от родины, где «соотечественники и друзья вступили уже в смелую борьбу за свободу». Говоря о борьбе, Мильтон подразумевает лишь борьбу партий, обострившуюся зимой 1638/39 года, и то брожение, которое к этому времени резко проявилось в английском обществе. Недовольные Карлом и его сподвижниками настолько усилились числом и окрепли духом, что пытки и тюрьма перестали страшить их. Дело еще не дошло до открытого восстания с оружием в руках; старый режим, как бы предчувствуя свою скорую гибель, был еще строже, еще беспощаднее, – но его конвульсивная жестокость говорила каждому прозорливому человеку, что источник жизни исчезает из него.

Дела «Кошки» наладились вместе с делами города. Когда крысиная чума осталась лишь воспоминанием и на большей части империи была восстановлена свобода передвижения, возобновилась и торговля, а с ней столицу снова наводнили путешественники, иностранцы и всевозможные высокие гости. Они везли с собой деньги, и богатство текло в Дануолл, пополняя казну – не только имперскую, но и казну горожан.

Однако по возвращении в Англию Мильтону не сразу пришлось вступить в бой. В течение нескольких лет он должен был ограничиваться ролью постороннего зрителя. Поселившись в Лондоне, чтобы быть ближе к месту действия, он снова замкнулся в своем кабинете и предался своим любимым занятиям. Честолюбивая мечта тревожила его в это время; он думал создать для Англии такую же поэму, какие создали для Италии Данте и Тассо, и несомненно, что неясные еще образы «Потерянного Рая» уже возникали в его воображении. Он написал даже несколько строф произведения, которому предстояло на веки веков прославить его имя, – но его гений всегда отличался медлительностью и лишь при особенных обстоятельствах бывал способен достигать высоты. Если поэма и подвигалась вперед, – что, впрочем, мы можем лишь предполагать, – то ничто не предсказывало ей скорого окончания. На создание поэмы Мильтон смотрел как на дело всей жизни и, по его собственным словам, терпеливо ожидал, когда «Бог призовет его и просветит его мысли и сердце».

Освободившись от гнета лорда-регента, город ожил, отстроился и снова стал процветать. Что отразилось и на «Золотой кошке». Дела шли как нельзя лучше.

Жизнь его шла тихо и однообразно. Он ни в чем не изменял своему строгому режиму «избранного поэта», предпочитал уединение обществу, сторонился женщин и, проводя целые дни и ночи в усиленных умственных занятиях, не чувствовал даже потребности в развлечениях. Мысль, что поэт должен хранить свой дар как зеницу ока, работать над ним, воспитывать его, приносить ему в жертву соблазны юности и искушения зрелого возраста, не покидала его ни на минуту. Относясь к своему гению с чувством священного почтения, он, как библейский пророк, заботился лишь о том, чтобы каждую минуту быть достойным своего избрания. Когда наступит день избрания, он не знал, но твердо верил, что такой день настанет.

Да, жизнь была хороша, а работа легка. «Чудесно. Просто чудесно». Галия подняла пустую бутылку «Старого Дануолла», разочарованно взглянула на нее, подошла к барной стойке и перегнулась через нее, чтобы достать новую. Эту она забрала с собой, удалившись в свой кабинет за дверью, скрытой портьерами.

Комната была небольшой и скромной. Из мебели – пара ковров, стол и стул – все старое, видавшее виды, в отличие от роскошного интерьера зала. Но это не имело значения. У Галии было все необходимое, включая даже окно, выходящее на главную улицу.

Революционный дух, охватывавший английское общество все более, стал постепенно завладевать и Мильтоном. Не видно, чтобы Мильтон сам сознавал, что с ним происходит. Я говорил уже, что он жил в уединении, довольствуясь крошечным садиком своего лондонского дома и своим кабинетом, заставленным книгами, и здесь-то зрела в нем мысль о преобразовании человеческой жизни и человеческих отношений, – преобразовании решительном и коренном. Первое проявление этого революционного духа массового брожения и недовольства всем мы видим в памфлете Мильтона «О воспитании» (1642). Происхождение памфлета не случайно. Взяв к себе в дом двух своих племянников, а затем и еще нескольких учеников, Мильтон задумался над вопросом, к чему это воспитатели делают так много усилий, чтобы превратить человека в глупца и негодяя? Несколько лет педагогической практики выяснили его взгляды; он вспомнил собственный опыт, вынесенный им из Кембриджского университета, и с обычной страстностью, обычной прямолинейностью высказал свои мысли, резкие, непримиримые, не идущие на компромисс ни с чем из существующего. В памфлете он попытался решить, почему дело обучения идет в школах так неуспешно и вызывает в воспитанниках одно отвращение? Мы уже раньше видели, о каком воспитании мечтает Мильтон, – воспитании, которое должно бы захватывать всего человека, а не скользить по поверхности его мозга, и не будем больше возвращаться к этому вопросу. В данном случае меня интересует другое – именно настроение, в котором писался памфлет и формулировались его резкие, прямолинейные мысли. Ведь общество, которое обновляется и ясно сознает все недостатки своей предшествовавшей жизни, необходимо должно обратить внимание на вопросы школы и здесь искать если не корень зла, то, во всяком случае, одно из ответвлений этого корня. Попытка обновить всю жизнь, обновив условия, среди которых подрастает молодое поколение – эти граждане будущего, – настолько естественна, что является необходимой в каждую критическую эпоху. Воспитание, как бы мы на него ни смотрели, представляет собой область, в которой человек сознает себя особенно могущественным. Здесь всегда в его руки попадает сырой материал, из которого, кажется, он может сделать все, что ему угодно, – создать поколение людей бодрых, мужественных, полных веры и стремления или, наоборот, – тупых и угнетенных. Платон путем воспитания мечтал переродить всю Грецию; Руссо хотел создать своих «естественных людей». На той же точке зрения стоит и Мильтон. Безусловная, не признающая никаких сомнений вера во всемогущество воспитания одушевляет его. Как нельзя более простой и удобопонятной представляется ему мысль, что люди, правильно воспитанные, будут добродетельны, сильны волей, господа своих страстей. Он не признает никаких ограничений. Он обращает школу в государственное учреждение, откуда должны выходить мужественные граждане. В резкой формулировке его мыслей уже отразилось зарево пожара, охватившего английское общество. «Я требую, – говорит он, – всестороннего и свободного воспитания, получив которое, человек станет способным исполнять справедливо, умно и мужественно свои частные и общественные обязанности как во время мира, так и на войне».

Да, так вот она теперь и жила.

Эта смелость мысли и веры, это решительное требование, предъявленное школьной рутине и схоластическим традициям, говорит нам о том, как мощно воспрянул дух человека, вновь увидев перед собой обетованную страну. Проект Мильтона ни одной строчкой не напоминает те слишком известные проекты, в которых утомительно и робко подводится смета расходов, нужных на «ремонт» общественной жизни: столько-то на подпорки, столько-то на подкрашивание, столько-то на положение заплат. Проект Мильтона – утопия, как и все проекты, созданные брожением духа; но что бы стало человечество делать без утопий, подобных очаровательному миражу, отражающему всегда хотя и далекое, но все же несомненно существующее прекрасное?

Получала большие деньги, выбрасывая пьяниц из бара.

Откуда же такая резкость во взглядах и языке Мильтона? Как он, спокойный кабинетный ученый и поэт, воспевавший пение соловья и величие добродетели, вдруг бросился в драку, начал писать памфлеты вместо звучных стихов и, как увидим ниже, на целых 20 лет расстался со своей величавой мечтой быть Данте и Тассо Англии?

Она скучала по былым временам, когда «Золотая кошка» была… ну, опасной ее, конечно, было не назвать. Но она точно была интересным местом. Но теперь идущая семимильными шагами джентрификация Дануолла не обошла и знаменитые купальни. Клиенты стали богаче, но при этом спокойнее.

Перед нами поразительный пример того могучего влияния, которое оказывает дух времени на слабых и сильных: он овладевает ими всецело, пробуждает в душе такие чувства, которые раньше прятались в сокровенной глубине, неясные и для самого обладателя. Поэт и гуманист, любитель природы, красноречивый защитник добродетели, но ни в коем случае не сектант и не фанатик, становится органом взбаламученного моря, отдает все свои силы на защиту тех интересов, к которым накануне еще он чувствовал лишь отвлеченную, платоническую привязанность. «Но, – говорит Гизо, – Англия находилась тогда в одном из тех кризисов, когда человек, забывая о своих слабостях и помня лишь о своем значении, одушевляется тем высоким честолюбием, которое заставляет его подчиняться только чистой истине, той безумной гордостью, которая присваивает собственному мнению человека все права истины».

Начальник охраны. Казалось, это уже чересчур. Галия была опытным бойцом – нет, даже больше. Галия Флит была убийцей.

* * *

Или… когда-то была. Давно. Когда «китобоями» заправлял Дауд.

Здесь не место рассказывать о событиях того времени, достаточно напомнить их.

Она села, закинула ноги на стол и принялась откупоривать новую бутылку виски.

Английская революция (1641—1661) была в одно и то же время и политической, и религиозной. Вначале, впрочем, никто о революции и не думал. Большинству были дороги и святы законы, предания, примеры, все былое их отечества; в них находили англичане опору своим требованиям и освящение своим идеям. Они отстаивали свои права во имя великой\' хартии и множества королевских постановлений, которыми эти права в течение четырех веков подтверждались то и дело. Знатные бароны и народ, сельские дворяне и городские жители сошлись в 1640 году не затем, чтобы оспаривать друг у друга какие-либо новые приобретения, а затем, чтобы вступить во владение своим общим наследством; они сошлись не затем, чтобы предаваться бесконечным соображениям о правах человека. Они требовали восстановления своих прав как английских граждан, имевших всегда голос в управлении государством. Нарушение же права было очевидно: в течение 11 лет Карл не созывал парламента и управлял страной, как восточный деспот.

Не то чтобы Галия не пыталась их выследить, но «китобои» были мастерами маскировки, они умели незаметно перемещаться по городу и свободно пользовались этим благодаря той силе, которой наделил их Дауд.

Религиозные преобразователи вступали в долгий парламент с требованиями не столь законными: им не понравилась епископальная церковь Англии в том виде, как она была установлена сначала капризным и жестоким произволом Генриха VIII, а потом умным и настойчивым образом действий Елизаветы. Они боялись возвращения к католицизму, к папе и задумали переустроить заново церковь своей родины. В них, этих религиозных преобразователях, гораздо заметнее и жарче был революционный дух, нежели в той партии, которая была занята преимущественно политическими реформами. Но и религиозные реформаторы руководствовались не одними фантазиями своего ума: у них был якорь, за который они держались, был компас, в который они безусловно веровали. Евангелие было кодексом для вольностей и прав человека. Правда, они толковали и комментировали его по-своему, – но оно стояло впереди и выше их воли; они чтили его искренне и при всей своей гордости повергались ниц перед этим законом, который был не ими установлен. Но все же, как ни воинственно были настроены религиозные реформаторы, и они не имели даже понятия о том, куда приведет их роковой ход событий, и вначале возлагали все свои надежды на короля. Мысль народа, массы, не шла дальше легального сопротивления и совершенно вверяла себя парламенту. Тот действовал единодушно. Против произвольных налогов и арестов, против военных судов и пыток, против очевидных попыток короля обзавестись постоянным войском поднялись люди самого противоположного направления и характера, вельможи, дворяне и граждане, придворные и непридворные, друзья и недруги существующей церкви, и злоупотребления пали, несправедливости исчезли, как ветхие стены оставленной крепости рушатся под первыми ударами осаждающих: Страффорд был казнен, архиепископ Лоод брошен в тюрьму.

Найти она смогла только Ринальдо, да и то он пришел к ней сам. Сколько там лет уже прошло?.. Пять? Нет, шесть… В один прекрасный день он сам пришел в «Кошку». Его темное лицо наполовину скрывала спутанная борода, лохматые, подернутые сединой волосы были скатаны в толстые и грязные дреды. Но блеск в глазах, чуть кривоватая улыбка и шрам под левым глазом были эхом его прошлой жизни, прошлой битвы – той битвы, в которой она, если ей не изменяла память, спасла ему шкуру.

Казалось бы, можно остановиться на этом. На самом же деле совершен был лишь первый шаг. Как заметил Гизо, «английский народ боялся революции, не хотел ее, с ужасом отворачивался от самого этого слова, и только ход событий затянул роковой узел». Вначале все думали, что они хотят малого; когда это малое было дано, оказалось, что желали большего, и, по мере того как предъявлялись требования на большее, из глубины народа поднимались все более смелые, решительно настроенные слои. Хотя никто этого не замечал, натянутая струна оборвалась уже в 1640 году, и впоследствии никакие попытки связать ее и заставить звучать на прежний лад не удавались. Когда дело реформ было сделано, когда злоупотребления, вызвавшие единодушное неодобрение народа, были исправлены, когда власти, виновные в этих злоупотреблениях, и люди, служившие этим властям орудиями, были уничтожены, сцена переменилась. Возник новый вопрос: как сохранить эти приобретения? Как достигнуть уверенности, что Англия будет всегда управляема по тем принципам и законам, которые она успела восстановить? Политические реформаторы почувствовали затруднение: над ними стоял король, который, уступая им, устраивал против них заговоры. Если королю опять достанется в правлении та власть, какую еще оставляли ему сделанные до сих пор реформы, он станет употреблять ее против реформ и реформаторов. Вокруг них были их союзники, религиозные новаторы, пресвитериане и приверженцы различных сект, которые не довольствовались политическими реформами и, в своей ненависти к существующей церкви, стремились не только потрясти ее иго, но разрушить ее и наложить на нее свое иго. Для спасения своего создания, для спасения самих себя вожди реформ не желали сложить оружие. Если бы они пожелали это сделать, соратники их не позволили бы – потому, что в соратниках говорило уже не политическое благоразумие, а страсть.

Она не упускала случая напомнить ему об этом.

Сам Мильтон признает, что всеохватывающее влияние общественного возбуждения отразилось и на нем. Вот его подлинные слова, написанные гораздо позже, но ясно указывающие нам тот путь, по которому скромные деревенские джентльмены – такие, как Кромвель – доходили до престола, а поэты-мечтатели – до политических памфлетов и ожесточенной борьбы на политической арене.

Зачем он пришел? Специально выследил ее, чтобы вспомнить о былых временах? Или просто решил развлечься в «Золотой кошке», не зная, что она там работает? Галия так этого и не узнала, но они разговорились, вместе посмеялись и выпили, а потом, по просьбе Галии, хозяйка купален предоставила разовую скидку бывшему убийце. После этого она предложила ему работу, в которой он крайне нуждался.

Воссоединившись, Галия и Ринальдо стали вместе охранять куртизанок «Золотой кошки».

«Как только, – говорит Мильтон, – после созвания парламента (1641) дозволена была свобода, по крайней мере, свобода слова, – тотчас же раскрылись все рты против епископов. Побужденный этим, видя, что люди начинают выходить на настоящий путь свободы и, отправившись от этого начала, намерены освободить от рабства всю жизнь человеческую, я хотя и занят был тогда размышлением о других предметах, но решил обратить в эту сторону всю силу и деятельность ума, потому что с юных лет приготовился, прежде всего, не быть невеждою во всем, что относится до законов божеских и человеческих».