– Просто решил проверить, не задумала ли ты чего, – произносит он со своим обычным уверенным, несокрушимым спокойствием.
Фредерика замирает в дверях.
– Обнаружил? – спрашивает она с тяжеловесной до смешного иронией, обычной в таких обстоятельствах.
– Не нравятся мне твои приятели, – объявляет Найджел. – Они мне не нравятся.
– Они же не тебе пишут. – Фредерика смотрит на него в упор.
– Стерва ты, – произносит он тем же ровным голосом. – Сучка тупая.
В былые времена Фредерике случалось разбушеваться не хуже своего отца. Она еще мгновение стоит в дверях, чувствуя, как пальцы и все внутри зудит от ярости, и заходится криком. Она грозно приближается к Найджелу и выхватывает письма – письмо Дэниела слегка надорвано. Она выкрикивает то, что обычно кричат при подобных обстоятельствах: что она не позволит так с собой обращаться, что она ни минуты здесь не останется, уходит сейчас же. Она распахивает гардероб и швыряет одежду на ковер. Находит старый чемодан и с криком и плачем бросает вещи в него. Письма, ночная рубашка, зубная щетка, свитер, бюстгальтер. Слезы застилают глаза. Вещи, которые нельзя оставлять, – книги, письма, их так много, они такие тяжелые… При мысли о тяжести новый поток слез.
– Уеду, уеду, ни минуты не останусь! – причитает она и бросает в чемодан все без разбора, как попало: черные шелковые трусики, подарок Найджела, ни разу не надевала; прилив адреналина облегчает и возбуждает.
Найджел подходит сзади, хватает ее волосы у самого затылка в пучок и резким, умелым движением поворачивает ей голову. Адская боль. Фредерика слышит хруст шейных позвонков. «Он убил ее», – думает она, и сама удивляется этому «ее», и тут же понимает, что она жива, в здравом уме, испытывает боль.
– Тупая сучка, – повторяет он и наносит – коленом? локтем? – удар в поясницу, вновь без особых усилий причиняя ей страшную боль.
Фредерике никогда не случалось драться. Брат и сестра были сверхъестественно миролюбивы, а когда приходил в ярость отец, страдала мебель, летели в огонь книги, но до побоев никогда не доходило. Она была хорошо воспитана, остра на язык, из тех детей, которым издевательства не грозят. Такого, как сейчас, с ней еще не бывало.
Найджел обхватывает ее голову, рука прижимается к ее лицу. Он тяжело дышит. Она открывает рот, но вдыхает духоту ткани. Язык упирается в ворс. Она поворачивает голову, и кончик носа, пройдясь по хлопчатобумажной манжете рубашки, прикасается к коже – коже, которую она знает как самое себя, коже, жгучей от ненависти. Фредерика что есть силы впивается в нее зубами. Во рту вкус крови. А насмешливый судья ее поступков в мозгу презирает ее, Фредерику, за такие вульгарные выходки, и никак не заставишь его умолкнуть.
– Сучка, – повторяет Найджел и бьет ее кулаком под ребра.
Дыхание перехватывает. Она все крутит головой, стонет от боли и растерянности, стискивает зубы, почти что жует, рот уже полон крови. «Сучки кусаются», – задыхаясь, думает она, кровь на зубах наводит на мысль о вампирах. Тут она склоняется вперед, беспомощно обвисает у него на руках, вялая, неподвижная, как мертвое тело. Уловка старая как мир, шепчет все подмечающий рассудок. Подействовало. Найджел отпускает ее, смотрит на лежащее тело, и тут Фредерика бешеным ударом делает ему подсечку, сбивает с ног. Найджел валится на кровать так, что ноги свисают на пол. Фредерика, превозмогая боль в позвоночнике, поднимается, бросается в ванную и запирает дверь.
Возле унитаза небольшая стопка книг – стихи. Фредерика любит, уединившись здесь, учить стихи наизусть, чтобы важное хранилось в памяти. Йейтс, Малларме, Рафаэль Фабер, Шекспир. Она пристраивается на крышке унитаза и раскрывает томик Шекспира. Слов не разобрать, перед глазами марево, словно полощется ярко-алая, как маков цвет, кисея. Она задумчиво слизывает с губ и зубов кровь: соль, металл и что-то еще, думает она, вкус живого, и соли, и металла. Ее так лихорадит, что нет сил подняться и прополоскать рот. И зубы ноют. Расшатались в деснах. Она сидит, склонившись над Шекспиром в позе прилежной школьницы, вдыхает запахи ванной: запах тела, запах воды, вкрадчивый дух одеколона, едкий запах отбеливателя. Кровь.
За дверью тихо. Потом раздается шарканье ног. Найджел расхаживает по спальне. Фредерика ждет. И вдруг страшный грохот: Найджел колотит в дверь чем-то тяжелым и изрыгает проклятья. Дверь прочная. В этом доме все прочное. Сначала ванных комнат тут было немного, но потом соорудили еще, все с прочными дверями. Фредерика склонилась над Шекспиром и молчит. Она не знает, что делать; это она-то, для которой беспомощность и нерешительность – нож острый. Посидев так немного, она вспоминает про других обитателей дома: что они подумают, что предпримут? Оливия, Розалинда, Пиппи Маммотт спрячут голову под одеяло и заткнут уши. Лео… О нем она старается не думать. Услышит ли он, испугается ли, кого станет винить? Сейчас она впервые чувствует угрызения совести и испытывает ненависть к Найджелу.
Грохот прекращается так же внезапно, как начался. Она ждет, что он ее окликнет, но за дверью молчание. Дверь толстая, и расслышать, что там происходит, трудно. Шаги, что-то тащат по полу, что-то разбивается. Тишина. Она смотрит на томик Шекспира: книга раскрыта на «Много шума из ничего»:
Бенедикт. Я люблю вас больше всего на свете. Не странно ли это?
Беатриче. Странно, как вещь, о существовании которой мне неизвестно. Точно так же и я могла бы сказать, что люблю вас больше всего на свете. Но мне вы не верьте, хоть я и не лгу
[39].
В двенадцать лет худощавая и веснушчатая, в семнадцать угловатая и шумная, в двадцать окруженная молодыми кембриджскими друзьями, Фредерика всегда воспринимала это благодушное, прозаическое приятие неизбежного как образ любви. Что такое любовь, что она такое, неужели всего лишь какой-то опасный помысел? Что-то звякает, и ванная погружается во тьму. Хоть бы полоска света под дверью. Мрак, мрак. Шекспира не видно, не видно собственных ног. В окне тоже темным-темно: здесь не город, уличных фонарей нет. Слышно только ее жаркое дыхание и цоканье капель воды.
За дверью раздается хриплый голос, отчаянный и торжествующий:
– Ну, что ты будешь делать теперь?
Она не отвечает.
– Теперь особо не почитаешь. Выходи.
Она не в силах ответить. Она поджимает ноги, упирается подбородком в колени, словно обхватывает Шекспира своим телом.
– Я подожду. Посижу и подожду, – добавляет голос.
Она на цыпочках подходит к двери и говорит в замочную скважину:
– Напугаешь Лео.
– А кто виноват? Не ты, сучка, которая жалеет, что его родила?
Снова неистовый стук в дверь. Она возвращается на прежнее место. Глаза уже привыкли к темноте. Она различает окно, матовый темно-кобальтовый квадрат. Различает тени перистых листьев жасмина и листьев винограда, видит одну-две звезды, яркие точки за стеклом, звезды без имени, такие одинокие в небесном просторе.
Она долго сидит в темноте. Размышляет о письме Дэниела и его любопытном открытии про то, что, на взгляд Билла, он и Дэниел друг на друга похожи. Нынешнее происшествие напоминает ей о детстве: она росла в обстановке, где вспышки гнева, потоки брани и сентиментальные примирения были обычным делом. Пожалуй, она и за Найджела вышла отчасти из-за того, что его холодная невозмутимость казалась противоположностью вспыльчивости Билла, – и вот она сидит в ванной и ожидает, когда буря утихнет. И Стефани против воли Билла вышла замуж за его антипода. Но Дэниел прав: он похож на Билла. Судьба подкрадывается сзади и бьет по затылку, с горечью думает Фредерика, ощупывая ноющую шею и поясницу. Mutatis mutandis
[40]: Билл много бранился, но его брань не задевала, Найджел повторял одно слово, и от него очень больно. А как хорошо научился говорить Лео: дай бог, чтобы ему не довелось причинить кому-нибудь словами боль. При мысли о Лео она снова начинает хныкать. Рассудок лаконично докладывает: «Она хнычет». Хорошее слово, почти звукоподражательное. По носу текут слезы.
– Фредерика, пусти меня, а? Я тебя не трону. Прости. Ну, пусти меня.
Будь это Билл, такие слова означали бы, что самое страшное позади. Ладно, у нее уже нет сил, будь что будет. В темноте она подходит к двери, поворачивает ключ и отступает. Он входит, медленно-медленно, на ощупь продвигается вдоль стены. Поврежденная рука, левая, замотана хлопчатой нижней юбкой. Другую руку кладет ей на грудь: жар на жар, на томление – тяжесть.
– Ты и правда сучка, – произносит он хрипло от наплыва неописуемых чувств, но уже без злобы. – Скажешь, нет? Самая настоящая, мне бы раньше понять. Смотри, что ты мне с рукой сделала.
– Не видно. Надо включить свет, что ты там с ним сделал, вынул пробки или проводку повредил? А то… а то еще кто-нибудь… проснется.
Она говорит шепотом.
– Тогда пойдем вместе, чтобы ты еще глупостей не наделала.
– Пойдем.
Он подхватывает ее за талию. Вдвоем они пробираются по темному дому, жмутся к стенам, проходят, неслышно ступая, по лестничным площадкам, собираются с духом, чтобы спуститься по знакомым лестницам. Предохранительный щит расположен в чулане в чем-то вроде сейфа. Найджел отпускает Фредерику, дергает рычаг рубильника вниз, раздается металлический стон и звон. Под дверью ложится полоска тусклого света из коридора. В доме ни звука. Найджел похлопывает Фредерику по крупу: так хозяин ободряет кобылу.
– Ну вот, – говорит он.
В спальню они возвращаются быстрее, там по-прежнему горят только настольные лампы и ночники. Вид комнаты ужасен. На кровати груда пустых флаконов от лосьонов и кремов Фредерики, все больше подарки: Фредерика по-прежнему предпочитает детскую присыпку Джонсона. На полу разбросаны ножки стульев. Сами стулья лежат, словно трупы животных, задрав культи ампутированных конечностей. По зеркалу прошла чудовищная трещина. На шторах кровавые потеки, пятна крови красуются на простынях и одеяле. Фредерике приходит на ум письмо Уилки с упоминанием обстановки ее незабываемой дефлорации, и, чтобы у Найджела не пробудились те же воспоминания, поспешно замечает:
– Как будто здесь произошло убийство.
– Да, зрелище жутковатое. – Найджел несколько сконфужен, но явно горд.
– Я здесь спать не буду. Устроюсь где-нибудь еще. Может, наведем порядок?
– Вот еще. Они приберут, им за это платят. Что ж, поищем другое место. Вон хоть твоя кровать, где ты раньше спала. А я к тебе ночью тайком пробирался.
Фредерика думает было ответить, что хочет лечь одна, но она устала, ей безумно хочется спать, ей страшно – так страшно, что она не решается себе в этом страхе признаться, так страшно, что она, как часто и многие женщины, готова искать утешение именно у этого мужчины, которого она боится.
Крадучись, они по длинным коридорам проходят в гостевую, прежде служившую Фредерике спальней. Найджел откидывает пыльное покрывало, замарав его кровью: постель застелена. Происходит любовное сближение. Найджел сейчас умный, ласковый. Утром она обнаруживает, что он оставил на подушке пятна крови. Спина болит, из-за этого с оргазмом у нее ничего не получается, раз-другой она пытается его изобразить или прервать это занятие, но Найджел уговаривает, не теряет надежды, прикасается к самым укромным уголкам ее тела, мурлычет ей в ухо свою песню без слов, и наконец – вот оно, блаженство: она издает крик, содрогается, и Найджел шепчет: «Ну вот. Вот и порядок» – бессмысленные фразы, заключающие в себе множество смыслов.
Лежа рядом с ним в темноте, она жалуется:
– Знаешь, как больно?
– Мог бы вообще убить. Я, когда служил в спецназе, учился рукопашному бою. Мне убить тебя было раз плюнуть, ты бы и не заметила.
Фредерика на миг задумывается.
– То есть это мне повезло, что ты меня случайно не убил?
– Примерно так. Да ладно тебе. Просто я знаю, где болевые точки.
– Это ты предупреждаешь или извиняешься?
– И то и другое, скажешь, нет? Давай-ка помолчим, от разговоров только хуже. Спи, завтра все будет в порядке, тебе же понравилось, как мы сейчас… чем мы сейчас занимались, правда? Тебе же было хорошо, да?
– Да, но…
– Сказал же: помолчи. Вот ведь болтливая сучка. От разговоров бывает больно.
Он кладет руку, теплую, твердую, дружескую, на треугольный мыс у нее между ног.
– На меня можешь положиться. Спи.
На другой день на лестничной площадке какая-то женщина смывает с обоев кровь. Приехал фургон, и Пиппи Маммотт с водителем переносят туда сломанные стулья. Простыни перестелены, повешены новые шторы, возвращены на место пустые флаконы. Найджел опять уезжает. На прощанье целует Фредерику и Лео, который обвивает его шею, как спрут.
– Будьте умницами, – говорит он им. – Я позвоню. Будьте умницами.
Оливия и Розалинда с Фредерикой не общаются. Разве когда все собираются за столом, происходят одни и те же разговоры. За завтраком говорят мало, за обедом – о делах хозяйственных: «Мне надо съездить в Херефорд, купить кое-что для роз, постричься. Не хотите со мной?» За чаем завязывается что-то более похожее на светскую беседу, то есть сестры и Пиппи Маммотт пытаются завести разговор с Фредерикой, то есть все говорят исключительно о Лео, который пьет чай вместе со взрослыми – обед ему чаще, почти всегда, относят в детскую. Обсуждают его успех, его словечки, Уголька. Заканчивается всегда тем, что у мальчугана есть голова на плечах, и Лео при этих словах хватается за виски. В первый раз, как догадывается Фредерика, он и правда встревожился, на месте ли голова, теперь он просто потешает взрослых: тети и Пиппи Маммотт так и покатываются со смеху. Иногда начинают вспоминать, каким был в этом возрасте его отец. Сравнивают, кто как падал, кто как боялся темноты, сравнивают рост и «сметливость». Первое время ее, бывало, пичкали рассказами о детстве Найджела, будто ей неймется узнать об этой золотой поре, будто она не переживет, если очевидцы не поделятся с ней этими сведениями. Сейчас эти рассказы звучат реже, на смену им ничего не пришло. Фредерика гадает, давно ли Пиппи Маммотт живет в этом доме, застала ли она детство Найджела или узнала о нем, познакомившись с домом и его обитателями. Спросить ее нетрудно, и все же Фредерика не спрашивает, как и ее не спрашивают про ее прошлое, ее родителей, сестру, брата, детей сестры. Этих детей она порой упоминает, сравнивая их с Лео, – для нее эти разговоры о Лео все равно что настольная игра, в которую она играет сама с собой, начисляя очки за повторенные клише, а особый куш – если эти банальности относятся и к Найджелу, и к Маркусу, и к Лео, и к Уиллу. Сестры и Пиппи чувствуют, что в замечаниях этих что-то не так, но что именно, не понимают и, кажется, не жаждут разобраться.
Фредерика подозревает, что в ее отсутствие они разговаривают по-другому. Иногда из-за закрытой двери до нее доносится оживленный гул голосов, в них слышна то озабоченность, то настойчивость, то боль, то смех – при ней эти голоса так не звучат.
Ну и пусть. Она не той же масти, что Оливия с Розалиндой и Пиппи Маммотт. И они дают ей это понять – не со зла, а просто не считают нужным ее щадить, просто расставляют точки над i. Так уж получилось, что она здесь живет, что Найджел к ней тянется, что без нее Лео жилось бы не так чудесно, дом поместительный, место найдется каждому, человек она малообщительный, натура хлипковатая, рыхлая, у нее своя жизнь, у них своя, но, если ей нужно что-то привезти, съездить за врачом, отправить посылку, они всегда готовы помочь. Рады помочь. Ей помогают: вот что связывает ее с их миром. Найджелу и Лео нравится, когда ей помогают. От нее никакой помощи не требуют, пусть только ни во что не мешается. Фредерика и не мешается, но так, что их несколько коробит.
Когда они только-только поженились, они поставили себя в этом доме так, будто проводят здесь медовый месяц. Завтрак, обед ли, ужин ли – могли, взявшись за руки, удалиться к себе в спальню. Разливая чай, наливая вино, нежно касались друг друга, вспоминает Фредерика. Повстречавшись с ними на лестнице, сестры проходили мимо, словно не видят их, словно их нет. Одинокая и беззащитная, Фредерика задним числом стыдится своего дурного поведения – дурного, может быть, на чей-то взгляд: тогда ей никто ничего не говорил, не припоминают и сейчас. Теперь Найджел – как восточный паша в своих чертогах, думает она, но вслух сказать не решается. А Лео – маленький мальчик в гареме. Исполнится ему лет восемь – отправят в школу. Туда, где учился его отец.
Страшно представить, что у Лео будет общая спальня с другими мальчиками, думает Фредерика. Она видела, как эти мальчики плачут. Скверно.
Увезут Лео – она тоже сможет уехать, думает Фредерика. Когда Лео будет восемь, ей будет тридцать два, думает Фредерика. Жизнь почти прошла.
Оливия и Розалинда противостоят Фредерике как единое целое, но сестры не одногодки. Оливия старше Розалинды – ненамного, правда, – и обе лет на пять-шесть, а может, и семь старше Найджела: Фредерика и про это не спрашивала, а ей не рассказывают. Получается, им далеко за тридцать, и они наверняка подумывали о замужестве, но подтверждений этому нет. Их супруг Брэн-Хаус. Они никогда не ссорятся, даже не препираются по-сестрински из-за пустяков, что удивляет и озадачивает Фредерику. Она придумывает длинную сомнительную историю, как сестры однажды рассорились насмерть – из-за мужчины, из-за того, что у одной появилось жгучее желание уйти из дома, заняться чем-то еще, ездить на гоночном автомобиле, пойти санитаркой в больницу, поступить на факультет птицеводства, отправиться в круиз по Средиземному морю… Воображение Фредерики быстро иссякает. Ссора их так вымотала и напугала, что они условились больше никогда друг другу не перечить. Подкрепить эту фантазию нечем, если не считать того, что на лицах сестер, когда никто не видит, застывает слегка угрюмое выражение. У них, как у Найджела, большие, темные, глубоко посаженные глаза, над которыми темнеют четко очерченные брови. Борода у Найджела внушительная, он подбривает ее дважды в день, от скул до челюсти лежит темно-сизая тень, отчего его удлиненное лицо выглядит особенно привлекательным. У всех троих кожа над верхней губой темнее. Волосы у Оливии и Розалинды аккуратно подстрижены и постоянно ухожены. И все у них ворсистое: твидовые костюмы, ноги, покрытые темными волосками, кожа у губ. Когда у них бывает несчастный вид, это еще не значит, что они и правда несчастны. Найджел иногда кажется безнадежно унылым даже в ту минуту, когда он на верху блаженства. Так уж у них устроены лица. Лео унаследовал их строгие глаза, но строение лица позволяет выражать более разнообразные чувства.
Сестры общаются не только с домашними, однако Фредерику присоединиться не приглашают. Она побывала на одной-двух сельскохозяйственных выставках графства. Она упивалась напряженной борьбой на тамошних скачках, запахом кожи и конского волоса. Она и сама научилась ездить верхом и получает от этого в некотором роде удовольствие, верховая езда – едва ли не единственное, что роднит ее с этим чуждым миром, где она думала найти столько неожиданного. Ей нравится ездить вместе с Найджелом, нравится скакать галопом по росистой траве, она любуется ладным телом едущего впереди Найджела, склонившегося к конской гриве: это настоящее, это ее возбуждает. Ей нравится мчаться по весь опор к горизонту. Поездки с сестрами не то. Они предпочитают пускать коней мелкой трусцой, чтобы не отрываться от компании, либо отправляются верхом на охоту, куда Фредерика ни ногой, за что они, не показывая вида, ее презирают: «Какое нам дело, что ты считаешь правильным, а что нет?» Но приятели-всадники появляются и исчезают, появляются и исчезают другие семьи, приезжающие в «лендроверах». С Фредерикой пыталась подружиться Пегги Голлисингер, элегантная нервозная женщина, источавшая оглушительный запах духов «Ма Грифф». Она приезжала пару раз, усаживалась в гостиной с новоиспеченной миссис Ривер и с места в карьер принималась живописать со всеми подробностями измены своего мужа, поглощая джин с тоником, который действовал на нее как аспирин на подвядшие цветы. Потом она засыпала на диване, Пиппи Маммотт звала ее шофера, и тот ее уносил. «Увы, так каждый раз, – говорила Пиппи Фредерике. – Некоторые от джина всегда с ног валятся. А когда с ней так обращаются, она недовольна. Бедная Пегги. Жалко ее, заблудшая душа». Фредерика задумалась: не считают ли и ее кандидаткой в заблудшие души?
Самая постоянная подруга Оливии и Розалинды, которую чаще всего приглашают и вспоминают, – Элис Инглиш. Это женщина чуть помоложе сестер, маленькая, бойкая, с копной разметавшихся серебристо-русых кудряшек, круглым личиком, острым подбородком и широко поставленными голубыми глазами. Элис, особа более разбитная, чем сестры Ривер, в первые же недели после знакомства с Фредерикой несколько раз обещала ей: «Мы очень-очень подружимся». Постепенно Фредерика поняла: это потому, что Элис имела виды на Найджела, хотя судить, насколько эти виды имели основания, Фредерика, разумеется, не могла. Найджел про Элис ничего не рассказывал, но это может быть доводом как против таких подозрений, так и за. Иногда Элис с беспечной уверенностью сообщает: «Я знаю, Найджел считает, что…» – это и про опасность единых средних школ, и про недопустимость лжи в парламенте, и про необходимость гарантировать неподкупность судей, и про наказания для коммунистических шпионов. В последнее время она бывает все чаще, все чаще и решительнее высказывает приписываемые Найджелу взгляды: как раз сейчас разрабатываются планы предвыборных баталий, а она как-то связана с местным отделением Консервативной партии. Фредерика не без удовольствия слушала ее без пяти минут признания насчет нее и Найджела. Приятно сознавать, что ты обладаешь тем, чего кто-то домогается, – по крайней мере, тешить себя мыслью, что кто-то домогается того, чем ты обладаешь. Но не по душе ей этот новый Найджел, тори до мозга костей, который, окажись он там, созвал бы все графство на битву на окраинах Вустера из страха, что к власти придет этот зловредный прощелыга Гарольд Вильсон
[41]. Элис знает, что Найджел считает Вильсона донельзя беспринципным, донельзя опасным, донельзя некомпетентным. Элис знает, что, по мнению Найджела, Вильсон задумал отобрать у людей тяжким трудом заработанные деньги и отдать дармоедам, которые преспокойно сидят на шее у государства, живут в роскошных квартирах, за которые платят гроши, а в доме телевизор, а у дома машина – да-да. Элис знает: Найджелу хочется, чтобы Фредерика помогала убеждать торговцев не обращать внимания на заискивания этого мошенника. Сам Найджел с Фредерикой о политике не заговаривает. Она догадывается, что он голосует за тори – это одно из слагаемых его противоестественной притягательности, как у Дон Жуана, как у Байрона: неизбывная, неискупимая порочность. Она догадывается, что он понимает: она голосовать за тори не может и не станет, хотя в последнее время сомневается – понимает ли? Если бы он высказал мнение вроде того, о чем Элис говорит: «Найджел считает…» – она бы десять раз подумала, выходить ли за него: он угодил бы в тот же разряд людей, которые, как Элис, для нее эстетически неприемлемы. Но он интереса к политике не проявляет. А пуританское воспитание Фредерики сказывается на ее политических воззрениях странным образом. Хотя Билл и Уинифред состоят в Лейбористской партии и всецело ей преданы – в силу сословной принадлежности, интуитивного выбора и выношенных убеждений, – дочери они привили терпимость, независимость мышления и осторожный скептицизм, требующий не судить о вещах по первому впечатлению и видеть во всем и хорошие и дурные стороны. В некоторых отношениях Билл фанатик: так, он фанатически не приемлет фанатизм. Поэтому Фредерика понимает: ее безотчетная неприязнь к Консервативной партии, в сущности, так же необоснованна, как у иных безотчетная неприязнь к неграм и гомосексуалистам. Негры, гомосексуалисты, дамочки-консерваторши – все они люди, убеждена Фредерика. И все же, когда Элис Инглиш твердит: «Вы должны помочь, Фредерика, должны поддержать наших», Фредерику просто мутит от омерзения, и она отвечает почти что собственным голосом, который в этом доме звучит не так часто: «Они не мои». И, помолчав, добавляет: «И я, надо сказать, очень этому рада».
Она поднимается к себе. Тяжелой поступью. Топ-топ. Захлопывает дверь. Хлоп. Что толку?
Чтобы успокоиться, она ищет письмо Тони. Письма она как убрала, так к ним и не прикасалась: они отравлены ненавистью и кровью, писавшие их ужаснулись бы. Вот оно, письмо Тони, исполненное лукавого идеализма, вот письмо Дэниела: на миг ей становится стыдно. Дэниел прав, надо бы написать Биллу и Уинифред. Но нету сил. Страшно снова пережить те дни после гибели Стефани. Краешком души ей хочется, чтобы после смерти сестры не осталось ничего – ни дома их, ни прошлого, ничего: добрая память больнее недоброй. Из-за жестокой развязки вся история обернулась кошмаром: улыбка Стефани, мудрость Стефани, ленивая безмятежность Стефани – все теперь морок, призраки, жуткие бесформенные сгустки, дергающиеся в пустоте. Да, прав Дэниел. Билл потерял дочь, и нельзя, чтобы он потерял двух.
Она напишет Биллу по-настоящему, но не сейчас, потом. Она ищет письмо Эдмунда Уилки и никак не найдет. Перерывает все заново. Нету. Письмо самое личное, самое неожиданное: ведь она не была с Уилки так дружна, как с Хью, или с Аланом, или с Тони, не была в него влюблена, как в Александра. К тому же это единственное письмо, где есть что-то о сексе, единственное письмо, которое могло зацепить непрошеного читателя. Она роется в комоде, куда спрятала письма, среди свитеров. Перебирает все вещи на письменном столе. Нигде нет. Все ясно: письмо Уилки взял Найджел. Письмо Уилки для нее приобретает такую громадную важность, как утерянный предмет, который ищешь во сне: найдешь – все встанет на свои места. Ей рисуются картины, навеянные письмом: залитая кровью постель в Скарборо, Башня Эволюции в Северо-Йоркширском университете. Возвращается боль от удара в спину, болит кожа на голове, где выдраны волосы. Накатывает ненависть. Нрав у Фредерики бешеный, но собственная ненависть ее пугает. Найджел кажется ей опасным, отвратительным, но испытывать такое унизительно, она противна самой себе.
С наступлением ночи Фредерика принимается обшаривать потайные уголки в комнате Найджела. Она никогда не заглядывала к нему в гардероб, не прикасалась к разложенным там и сям грудам бумаг. Его бумаги безучастные, подзапылившиеся, лишенные дыхания жизни, как у ее бумаг. Перебирает стопку на комоде: затея пустая, бессмысленная, не станет же он держать письмо Уилки на видном месте, среди банковских выписок и счетов. Потом роется в ящике, где, как черные яблоки на лотке, разложены аккуратно свернутые в клубок носки, в ящике с рубашками, ящике с трусами, так бережно сложенными, такими чистыми, такими безликими. Обшаривает его куртки в гардеробе, на внутренних карманах которых красуется «Найджел», достает оттуда смятые конверты, старательно не читая ни строки, как будто, если она не допустит бесцеремонности, это защитит ее от бесцеремонности мужа. Кладет все на место, даже нераспечатанный презерватив, найденный в буром конверте. В гардеробе хранятся запертые чемоданчики разных размеров. Она смотрит на них и, захлебываясь от черной ненависти, снова лезет в ящик с нижним бельем, где видела коробку из-под сигар, полную ключей. Кажется, в таких местах аккуратные мужчины хранят ключи от пропавших, забытых или сломанных вещей: может, подойдет вместо потерянного ключа от нужной вещи. Для мужчин такие ключи то же, что для женщины – ключ от швейной машинки, от старой шкатулки с фотографиями, от дневника, который вела пять лет, а когда места не осталось, постыдилась хранить и выбросила. Фредерика ставит сигарную коробку возле глубокого гардероба и пробует разными ключами отпереть разные чемоданчики и ящички. Из чемодана побольше, к которому подошел вполне обыкновенный ключ, доносится запах вроде душка зрелого сыра. В чемодане – скомканная, явно нестиранная одежда для регби самых разных цветов: черный и мандариновый, багровый и пышно-пурпурный. Лежат там и носки, заляпанные, кажется, старой грязью, – впрочем, грязью она была в 1950-е, сейчас это слежавшаяся пыль. Он, оказывается, в регби играл. Она поспешно запирает чемодан. Удача с ключом обнадеживает, она пробует еще, ошибается, снова пробует, подбирает ключи, упиваясь собственным бесчинством, праведным бесчинством. Отпирает еще один чемоданчик – что-то вроде дипломата, – обнаруживает ворох школьных фотографий. Найджел пятилетний, Найджел девятилетний, Найджел в школьном пиджаке и канотье, смуглый Найджел на групповой фотографии, с которой во все глаза глядят выстроенные рядами юноши: напряженные лица, тугие пухлые губы. Маленьким ключом – маленьким, но не хрупким, замысловатым, не похожим ни на один в этом скопище, с пустотелой шейкой и хищно ощеренной бороздкой – она отпирает чемоданчик вроде того, каким потрясает министр финансов, когда представляет парламенту проект бюджета.
Письма Уилки там нет. Там подборка журналов и фотографий. «Ну, ты понимаешь, каких…» – как сказал бы мужчина мужчине или женщина женщине. А в ответ – многозначительный кивок. Сколько плоти и как она тягуча, как выпирают мышцы, какие выпуклости, сколько чистой, шелковой, янтарно-розовой кожи, отливающей глянцем! Какие раскрытые влажные впадины, какие сверкающие зубцы, какие зубы-жемчужины, приближаются, разжимаются, как вздулись лиловые вены! Какие штуки, какие руки, какие бедра, какие кудри, какие немыслимые извороты вроде бы неподатливой, упругой плоти! Какие холеные брови, какие капли крови, какие позы, какие слезы, какие страхи, какие славные забавы, всего понемногу. Какие оригинальные ракурсы: клитор, анус, головка члена, увула, плотское, жидкое – водопадом. Один журнал назвался «Гадкие байки на ночь», другой – «Так им и надо, проказницам». Разнообразие тел не беспредельно, и все же они разнообразнее поз на этих страницах. Пожалуй, репертуар эротических фантазий так ограничен, что особенно не развернешься. Цепи, плети, замки, шипы, сапоги, клетки – оснащение камер пыток со времен Средневековья не очень изменилось, разве что изобретение резины его освежило и разнообразило. Если бы Фредерику спросили, вредны ли такие журналы, не стоит ли их запретить, она бы ответила, как принято – как скоро будет принято отвечать во всех газетных рубриках, куда читатели обращаются за советом: нет-нет, они даже полезны, это просто развлечение, людям нравится – ну и хорошо. Она представить не могла, что ощутит ее тело, когда она увидит эти голые ягодицы, эти свиные вымена, эти зияющие пасти. Мелькает мысль о себе, о своих ощущениях в темноте – насколько ощущение от этих картинок связано с эротикой, – и она размышляет: значит, когда он… когда я… когда мы с ним… в его воображении… Ее мутит от омерзения, она понимает, что увиденное неувиденным не сделаешь, что это не так уж важно, что ее едва брезжившим эротическим фантазиям прежними уже не бывать. Все равно что найти под полом сундук с расчлененными трупами, в бешенстве говорит она себе, и прикинуться, что ничего не видела, – нет, не смогу. Или притягивает, или отталкивает, меня – отталкивает, и тут фрейдовские домыслы, что отвращение – оборотная сторона влечения, не годятся: так бывает разве что с некоторыми неопределенными запахами, это мне понятно, а здесь все чудовищно примитивно, как кукла кустарной работы, и унизительно, как бы мой безукоризненно либеральный мозг ни старался избежать этого оценочного слова, – унизительно и грязно, несмотря на то что эти пышные румяные телеса блистают чистотой.
Она подумывает устроить костер, и ей вспоминается, как в детстве отец устроил костер из тщательно припрятанных «Девичьих кристаллов». Бедный Билл, что бы он сказал, сравнив эти журналы с пошленькими историями и Schwärmerei
[42] «Кристаллов»? Кто его знает. Ее эротические фантазии начинаются со словесного и нескáзанного: прежде чем она точно узнала, что там происходит между мужчиной и женщиной, она представляла себе Элизабет Беннет и Дарси
[43], оставшихся наконец наедине нагишом, или мистера Рочестера
[44], но он вызывал уютный, ласковый, согревающий душу трепет и смотрел на нее – Джейн-Фредерику, Фредерику-Джейн – с любовью.
Ох уж эти раздутые груди… Ткнешь такую пальцем – заскрипит и прыгнет на тебя, как воздушный шарик.
Фредерика запирает чемоданчик и ставит на место.
Письмо Уилки она обнаруживает в кармане своего халата.
Может, конечно, не она туда положила. Что-то такого не помнит.
Фредерика вместе с Оливией, Розалиндой, Пиппи и Лео отправляются в «лендровере» в Спессендборо. Она говорит, что хочет просто развеяться – отчасти это так, безвылазно киснуть в Брэн-Хаусе невыносимо, – но есть и другая причина: она собирается поговорить с кем-нибудь по телефону без свидетелей. С кем именно, она еще не решила – мысль, что придется-таки обратиться за помощью к рассудительному Уилки, почти удручает. Спессендборо – городок ярмарочный. Один его конец застроен помещениями для скота с неопрятными выгульными площадками из бетона. Другой конец выглядит симпатично, там есть гостиница под названием «Красный дракон», вдоль широкой главной улицы тянутся старинные лавки – хлебная, мясная, кондитерская, галантерейная с витринами из толстого волнистого стекла – и лавки посовременнее, где торгуют товарами постаромоднее: глиняной посудой работы местных кустарей, вареньем и консервами домашнего приготовления, в витрине аптеки выставлены цветные бутылочки. В переулках стоят краснокирпичные дома георгианской архитектуры, а дальше – приземистые домики в окружении садов, усаженных цветами: надраенные дверные молотки, в окнах чистенькие кружевные занавески. В городе имеются два кафе: «Самопрялка» и «Медный чайник», внутри множество темных стульев на длинных точеных ножках с ситцевыми подушками, расшитыми узорами в якобианском вкусе, шаткие столики, круглые и овальные. Риверы почему-то ходят только в «Самопрялку», в «Медный чайник» никогда. Там они пьют чай с булочками, малиновым вареньем и корнуоллскими топлеными сливками. Чайник накрывается вязаным сборчатым чехлом с шерстяным бантиком на макушке. Дождавшись, когда Пиппи берется за чайник, Фредерика объявляет, что на минуту отлучится: забыла что-то в аптеке. За аптекой телефонная будка, из «Самопрялки» ее не видно.
Мелочи у нее с собой много. Она заходит в будку и раскладывает монеты на обложке потрепанного и рваного телефонного справочника. В будке пахнет как обычно: неистребимый запах табака, душок мочи, запах камня и бакелита, пыльная затхлость. Фредерика сжимает трубку, звонит оператору и, в последний момент приняв решение, называет номер Алана Мелвилла. Издалека доносится недовольное мычание коровы. Фредерика ждет, тишину в трубке нарушает то треск, то гул, то жужжание, и наконец голос с шотландским акцентом произносит:
– Алло. Алло.
– Алан?
– Да. Я вас слушаю.
– Алан, это я, Фредерика.
– Фредерика? – Голос звучит радостно. – Что скажешь, пропащая душа? Как жизнь? Ты где? По делу звонишь?
Он всегда, даже в минуты близости, держался располагающе вежливо и отстраненно.
– Нет. То есть да. Мне надо с кем-нибудь поговорить. Я так обрадовалась твоему письму. Мне кажется, ты от меня теперь далеко-далеко – во всем, не только географически. Как же приятно услышать твой голос – нет, правда… Черт, деньги кончаются. Не вешай трубку… Вот, теперь все в порядке. Я бросила шиллинг, надолго хватит.
– Давай я тебе перезвоню. Ты откуда звонишь-то?
– Из Спессендборо. Нет, поговорим так. У меня куча мелочи. Я звоню из автомата, потому что… звоню, потому что… из автомата, пожалуй, могу говорить свободнее.
– Фредерика, голос у тебя грустный. Какие-нибудь неприятности?
– Нет. Не совсем. Одиноко мне, вот и все.
В стекло стучат. Это Лео, белый носик прижался к стеклу на уровне коленей Фредерики. Она озирается. На нее с разных сторон смотрят Оливия, Розалинда, Пиппи Маммотт. Лица у них сердитые, но, поймав на себе взгляд Фредерики, они улыбаются и одобрительно машут.
– Все, Алан, мне пора.
– Но, радость моя, ты ведь ничего не рассказала, даже не начала…
– Мне пора. Тут стоят возле будки.
– Ну пусть подождут немного.
– Не могу я говорить, когда они смотрят. Пора мне. Передавай всем привет. Скажи, что их письма были… были…
– Фредерика, можно я тебе позвоню?
– Нет. Да. Не знаю. Я еще раз попробую…
– Что-то, Фредерика, у тебя неладно.
– Мне пора. Пора…
– Фредерика…
– До свидания. Передавай привет Тони и остальным. До свидания…
Им незачем делать ей замечания, незачем спрашивать, кому она звонила, незачем уличать: вы сказали, что идете в аптеку, а мы вас нашли в телефонной будке, – им все и так совершенно ясно.
– Простите, я заставила вас ждать, – говорит Фредерика.
В ответ:
– Ничего-ничего, мы только что подошли.
Все втискиваются в «лендровер», Фредерика сидит между Пиппи и Оливией, Лео на коленях у Пиппи. Так только кажется, будто я взаперти, твердит себе Фредерика. Могу взять и уйти, хоть завтра, да, могу. Стоит мне сказать: «Я ухожу», эти трое только обрадуются, вот так.
– А чай у тебя остыл, – рассказывает Лео. – Мы всё думали, куда ты девалась.
Он цепляется за ее руку. Стиснутая плотными крупами Пиппи и Оливии, Фредерика не может пошевелиться.
Лео прямо влюбился в сказку про Томми Брока и мистера Тода
[45]. Фредерика пробует читать ему другие книги – «Паровозик Томас»
[46], прочие истории про хоббитов, – но он каждый вечер хочет слушать только эту довольно циничную сказку. Большие куски оттуда он цитирует на память, особенно смакует развязку, когда лис думает, что убил барсука.
– «Похороню этого мерзкого типа в яме, которую он вырыл. Постираю свое постельное белье и высушу его на солнце, – сказал мистер Тод. – Помою скатерть и разложу ее на солнце для отбеливания. И одеяло нужно повесить на ветру, и кровать должна быть полностью продезинфицирована, проветрена и нагрета бутылками с горячей водой. Возьму жидкое мыло, копру, всякие моющие средства, соду и жесткие щетки, персидский порошок и карболку, чтобы уничтожить запах. Нужно все обеззаразить. Может быть, придется жечь серу»
[47].
– Мама, а сера – это что? А персидский порошок?
– Сера – она желтая и плохо пахнет, – отвечает Фредерика, подхватившая стиль Беатрикс Поттер. – Из нее делают спички и ракеты для фейерверков, а пахнет она как тухлое яйцо… ну, это ты, пожалуй, не поймешь, яйца сегодня, похоже, не тухнут. Гадкий такой запах.
– Томми Брок, наверно, очень гадко пах, – замечает Лео, – раз от его запаха нужно тухлые яйца нюхать. А чем он пах, как ты думаешь?
– Как пахнут ноги, если их месяцами не мыть, – отвечает Фредерика. – Но этот запах ты, наверно, тоже не знаешь.
– Я один раз нюхал рубашку мистера Уигга, когда он работал в саду. Папа говорит, от мистера Уигга такая вонь. Мама, Томми Брок пах, как мистер Уигг?
– Гораздо хуже. И никогда не говори о людях, что от них вонь, это нехорошее слово, они могут обидеться.
– А мне нравится. «Вонь». Похоже на «конь». Конь – вонь… Это, наверно, про Угольковы какашки.
– Хватит про вонь. Слушай дальше.
– Ты еще не сказала, что такое персидский порошок.
– Не сказала? Просто я сама не знаю. Я ведь тебе вчера говорила, помнишь?
– Могла бы и посмотреть.
– Могла. Но откуда мне было знать, что ты захочешь слушать про Томми Брока и мистера Тода четвертый раз подряд?
– Могла бы и знать. Они мне нравятся, Томми Брок и мистер Тод. И завтра про них почитай. Мне нравится, когда они друг другу делают всякие ужасности. Они ужасные люди и делают ужасные вещи, и все так ужасно, а маленькие кролики все-таки спасаются. Только напугались немножко, кролики. Мама их встревожилась, насторожила уши… Как это уши настораживают?
– У тебя не получится, ты же не кролик. Примерно так.
Она запускает обе руки в свои рыжие волосы, вытягивает две прядки и шевелит ими. Лео пронзительно хохочет: слушая сказку, он перевозбудился.
– Давай дальше! Ну, давай! «Мистер Тод открыл дверь…» – подсказывает он.
– «Томми Брок сидел за кухонным столом мистера Тода, наливал чай из заварного чайника мистера Тода в чашку мистера Тода, он был абсолютно сухим и улыбался. Он швырнул эту чашку в мистера Тода и ошпарил его».
Лео, повизгивая и задыхаясь от смеха, катается по подушкам, лицо его лоснится от пота. Фредерика гладит его по голове и прижимает его лицо к своей груди. Он вцепляется ей в волосы и, сотрясаясь от хохота, дрыгает ногами.
Проходит неделя или чуть больше. Однажды, когда все они – Оливия, Розалинда, Пиппи Маммотт, Фредерика и Лео – сидят за чаем, возле дома раздается хруст гравия под колесами машины.
– Элис, наверно, – говорит Розалинда.
Пиппи Маммотт с набитым ртом – она ест фруктовый пирог – возражает:
– Это машина не Элис, это «лендровер».
– Не наш, – уточняет Олив. – Наш немного тарахтит.
– Что-то не узнаю, – говорит Розалинда.
Пиппи подходит к окну.
– Трое мужчин, – сообщает она. – Незнакомые. Вылезают из машины. Идут к двери.
– Консерваторы приехали агитировать? – спрашивает Олив.
Пиппи идет открывать. Слышен рокот мужских голосов, разобрать можно только последнее слово: «Фредерика». Фредерика встает и сама направляется к двери. У двери она видит Пиппи Маммотт, а перед порогом, где им не место, где они словно бы не существуют, стоят Тони, и Алан, и Хью Роуз. Возле дома блестит полировкой новенький «лендровер».
– Добрый день, миссис Маммотт, – здоровается Хью. – Мы проезжали мимо…
– …И решили навестить старую приятельницу, Фредерику, – подхватывает Тони.
Алан добавляет:
– Я надеюсь, мы никому не помешали, а, Фредерика?
Фредерика боится расплакаться. Она сбегает по ступенькам и обвивает рукам шею Алана. Он обнимает ее. Обнимает ее и Тони. Хью Роуз целует в щеку. Пиппи Маммотт стоит в дверях и созерцает это беспорядочное обнимание.
– Чаю хотите? – спрашивает Фредерика со смехом, в котором звучат истерические нотки. – Заходите, выпьем чая.
– Мы так и надеялись, что ты пригласишь, – говорит Тони, надвигаясь на Пиппи Маммотт. – Спасибо за теплый прием, – добавляет он, хотя во взгляде Пиппи теплоты не наблюдается. – После долгой езды чай – как раз то, что надо, правда, Алан? Правда, Хью?
Бойкая компания вваливается в дом, друзья с любопытством озираются, обступают Оливию и Розалинду, пожимают им руки.
– Я смотрю, вы дорогу не забыли, – обращается Олив к Хью Роузу.
– Это было нетрудно. Проезжали мимо, дай, думаем, повидаемся с Фредерикой. Если повезет.
– Чай остыл, – замечает Пиппи Маммотт. – Пойду заварю свежий.
Она увозит сервировочный столик. Фредерика знакомит гостей и хозяев: Тони, Алан, Хью, Розалинда, Оливия, Лео.
Все рассаживаются и пристально друг друга разглядывают. Алан отпускает пару похвал архитектуре Брэн-Хауса, Розалинда и Оливия растерянно, кратко отвечают.
– Ну а ты, Фредерика, что поделываешь? – спрашивает Тони. – Чем, радость моя, занимаешься? Расскажи, как живешь.
– У меня есть Лео… – начинает Фредерика и осекается. – Лучше вы расскажите… обо всех наших, чем сами занимаетесь.
– У всех предвыборная лихорадка, – говорит Тони.
– Я читаю лекции в галерее Тейт, – рассказывает Алан, – о Тёрнере. Неожиданно увлекся Тёрнером. Никогда романтизмом не интересовался, а теперь вдруг увлекся.
– А я пристроил свое стихотворение о гранате – вот что посылал – в «Нью стейтсмен», – говорит Хью. – Я уже много стихов написал, почти на целую книгу. Хотел назвать ее «Колокольцы и гранаты», но название уже занято
[48]. А про колокольцы у меня там есть. Я, конечно, не с «Колоколами Любека» состязаюсь, у меня скорее перепевы «Мэри Все Наоборот»
[49].
– «Колокольцы, да ракушки…», – вспоминает Лео.
– Вот-вот. – Хью поворачивается к Лео. – Сад, а в нем разные блестящие штучки.
– «На нем орехи медные и груши золотые»
[50], – цитирует Лео.
– Да он у тебя поэт, Фредерика.
– Просто ему нравятся слова, – отвечает Фредерика.
– Странно, если бы было иначе, – замечает Тони, поглядывая на сумрачных тетушек на диване; те отмалчиваются.
Возвращается Пиппи Маммотт с сервировочным столиком и свежезаваренным чаем. Тони съедает три куска фруктового пирога, Алан – сэндвич с огурцом и паштетом из сардин.
– А Уилки? – спрашивает Фредерика. – С Уилки, наверно, встречаетесь?
Ровнехонько в шесть вечера саратовцы кушают, в семь занимаются макияжем и пьют таблетки, какие окажутся под рукой, в 20.00, обуреваемые чувством прекрасного, отправляются покупать одежду, но магазины по нашим традициям в своем большинстве закрыты за исключением нескольких коммерческих, в которых, пользуясь случаем, заламывают бешеные цены и сбывают залежалый товар, но саратовцы ни с чем не считаются — лишь бы чувство прекрасного было удовлетворено.
В новых одеждах они бегут домой, чтобы сонливость не застала их в дороге — чего доброго, заснешь посреди улицы! Дома начинают усилено зевать, даже если спать не хочется — и зевают вплоть до одиннадцати вечера, в одиннадцать же дружно ложатся спать — и тут уж не разбудят их ни пожар, ни наводнение, ни выборы Президента, а если у кого за душой криминальный грех, неизвестно откуда взявшийся, поскольку в газете ничего не сказано о благоприятном времени для преступлений; видимо, этот саратовец воспользовался периодом или с 15-ти часов, когда необходимо заняться чем-то энергичным, или с 20-ти, когда одолевает чувство прекрасного, так вот, даже преступив закон, данный человек во всем остальном — истинный саратовец и ложится спать в одиннадцать, успешно борясь с муками совести, приученный к этому распорядком дня, и когда вдруг милиция придет забирать преступника, то он в пику предъявленному ордеру на арест достает из под подушки бережно хранимую вырезку из газеты. Милиционеры читают, и им становится совестно.
Они садятся в прихожей и ждут скромно шести часов утра — времени пробуждения, а потом еще семи — времени секса, и только после этого хватают преступника и очень быстро везут в каталажку, стремясь поспеть до восьми часов, чтобы пойманный по пути не заболел вдруг инфарктом или инсультом, в каталажке же хоть паралич его расшиби, там он уже не полноценный саратовец, а всего-навсего обезличенный подозреваемый, и, главное, режим в каталажке совсем не тот, ибо было бы несправедливо, если бы один и тот же распорядок дня существовал и для честных саратовцев, и для преступников. Нет им никакого секса, нет им ежедневной парикмахерской в девять часов, не пойдут они в спортзал в четыре часа дня и в магазин одежды в восемь вечера. И поделом: не воруй, не грабь, не жульничай, будешь здоров и весел, как все остальные саратовцы, на которых во всякое время дня любо-дорого посмотреть: свежи, румяны, белозубы, радость с лица не сходит, кто иногородний с поезда сойдет даже ошарашен спервоначалу: Господи, думает, куда это я попал?
Так что, милости просим!
* * *
В это трудно поверить, но и у саратовцев есть недостатки. Как правдивый человек вынужден констатировать: есть недостатки, есть.
С чувством юмора у них иногда плохо. То есть настолько, что иногда кажется, что у них иногда его совсем нет.
Вот вам типичный случай, случившийся на моих глазах. Шел старик с магазина и оступился, и сел, извините, в лужу. Ведь смешно! Любой нормальный человек не удержится и засмеется. Это всегда смешно, когда в лужу, или с лестницы, или на перекрестке, допустим, в гололед перед колесами наезжающей машины. Колеса визжат, упавший визжит, нервные женщины визжат! Обхохочешься. Итак, упал старик в лужу. Но оказавшиеся рядом саратовцы вместо того, чтобы хохотать, взявшись за бока, загибаясь от смеха, усугубленного тем, что старик разбил при падении яйца и банку майонеза, и все это растеклось в луже, вместо того, чтобы показывать пальцем и говорить: «Гляньте, какая умора, старик, дурак такой, в лужу сел!» — вместо этого они повели себя странно. На моих, повторяю, глазах, двое подростков — нет, не кинули добавочно в старика щепкой или камнем, чтоб неповадно было ему смешить людей, — они подскочили к нему и, моча ноги в воде, подняли его, а мужчина юбилейного какого-то вида в черном костюме, белой рубашке и галстуке, начал снимать со старика мокрый его пиджачишко и напяливать свой бостоновый костюмный пиджак, приговаривая, что так и простудиться недолго, старик в это время охнул, поводя плечом, милиционер, стоявший на перекрестке и регулировавший движение, потому что временно не работал светофор, побледнел, застопорил движение и, выбрав из автомобилей наиболее просторный, уютный и мягкий внутри (кажется, это «Мерседес» был, я не очень разбираюсь в этом), жезлом велел подать машину старику, «Мерседес» послушно подкатил, милиционер под руки усадил старика на бархатные сиденья — чтобы тому поехать в больницу и провериться, не повредил ли он что себе, мужчина сожалел, что не может сопроводить его, так как торопится на собственную свадьбу, поэтому он попросил подростков отвезти старика, а пиджак занести, как будет возможность, по такому-то адресу. Автомобиль умчался, застопоренное движение восстановилось, прибежал переполошенный дворник и стал засыпать лужу песком, сокрушась и укоряя себя за нерадивость. И при этом, повторяю, ни тени улыбки я ни у кого не заметил, только самого себя я поймал на том, что невольно подрагивает подбородок от сдерживаемого смеха; видимо, дал знать себя мой тайный космополитизм, в силу которого чувство юмора у меня какое-то интернациональное, и если кто-то падает в лужу, с лестницы или в гололед на перекрестке, я еле удерживаю хохот, я удерживаю его — иначе саратовцы примут меня за чужого, заезжего, а мне этого не хочется, я ведь свой, родной, местный. И, все-таки, как вспомню старика, корячившегося в смеси из грязной воды, разбитых яиц и майонеза, — так и подступает к горлу, ведь смешно же, сил нет!
* * *
Зима в Саратове, как известно, длинная и нудная: то мороз, то оттепель, то снег, то гололед — и такая канитель не меньше пяти месяцев!
Но вот наступает март и все вокруг начинает мокнуть и киснуть. Все вокруг течет, все изменяется, на улицах сплошь сырость, а солнышко если и выглянет, тот тут же скрывается, словно испугавшись этого безобразия. В унынье и тоске бродят саратовцы по мокрым улицам, не зная, куда глядеть — под ноги ли, чтобы в лужу не угодить, вверх ли, чтобы ледяная глыба на голову не свалилась. (И чаще всего поступают фирменно по-нашему, по-саратовски: выбирают золотую середину и смотрят прямо вперед — как нам вообще в жизни свойственно, за исключением тех случаев, когда мы вертим головой на 360 градусов, ожидая неожиданного подвоха или нежданной радости).
Мокры дороги, мокры тротуары, в остальных местах грязь и слежавшийся черный снег.
И вот шла 7 марта 1996-го года в 8 часов 20 минут утра по улице Рабочей мимо дома номер 26 пенсионерка Валентина Георгиевна Лестницкая, она шла в магазин на углу улиц Рабочей и Вольской за хлебом и кефиром. Она шла, глядя вперед усталыми глазами, привычно чувствуя под ногами слякоть, и вдруг ее нога ступила на что-то необычное.
Она остановилась и посмотрела.
Перед нею был участок сухого асфальта площадью примерно 3,5 квадратных метра.
И вдруг ее осенило убеждение, что весна все-таки наступила (до этого она как-то не чувствовала), что весна необратима, что рано или поздно все вокруг будет сухо, а потом и зазеленеет, зацветет, и солнышко будет светить по несколько часов кряду. Дождалась! — не веря сама себе, подумала Валентина Георгиевна и заплакала.
Тут же все, кто проходил мимо в это раннее время, стали останавливаться и подходить к одинокой пожилой женщине, чтобы спросить, в чем дело. Но, подойдя, увидев сухой асфальт, без вопросов всё понимали, и для них тоже открывалась истина и приходе весны и необратимости ее, и они тоже начинали плакать.
В результате через полчаса, после того, как здесь постояли и поплакали 50 человек, сухой клочок асфальта совершенно вымок.
Но что интересно! — когда высохло все остальное, этот участок так и остался влажным. Пришло лето, а потом осень, прошел год, два, десять лет прошло, а он остается неизменно темным и тускло поблескивающим, сюда даже водят экскурсантов, объясняя явление различными аномалиями как природного, так и мистического характера.
На самом деле никакой мистики тут нет, просто человеческие слезы не высыхают. Я это и раньше знал, но понял только теперь.
7 марта 1996-го года, 9.39
КРЫШКА
Пятнадцатого января одна тысяча девятьсот девяносто шестого года Илларион Васильевич Гостомыслов зашел в магазин по пути со службы домой. Это был магазин «Зодиак», что на улице Волжской города Саратова. Продают там предметы не первой необходимости, и Гостомыслов частенько заходит туда, чтобы эти предметы иронически осмотреть и лишний раз убедиться, что ничего из себя особо практически ценного они не представляют, кроме яркости.
И он увидел крышки для унитаза. Голубые, розовые, кремовые, состоящие, по традиции инженерной мысли для подобного рода конструкций, из сиденья овальной формы и закрывающей его крышки. На крышке — цветочки.
Илларион Васильевич усмехнулся и хотел пройти мимо, но вспомнил свой унитаз в своем доме. Это был хороший унитаз бледно-голубого цвета, супруга держала его в чистоте, это был привычный родной унитаз с привычным родным стульчаком, сделанным из прессованной фанеры в виде хомута. Место удобное, насиженное, гладкое.
А все-таки приличней, подумал вдруг Илларион Васильевич, когда внутренность унитаза закрыта. Крышка не сдуру придумана.
Он посмотрел на цену.
Изделие стоило тридцать семь тысяч рублей денег. При окладе Гостомыслова на текущий месяц двести сорок тысяч это была сумма чрезмерная. Но она была у него в кармане, и даже больше! — он сегодня получил премию в размере почти ста тысяч! Так — не купить ли?
Гостомыслов потребовал крышку у продавщицы себе в руки, сквозь прозрачную целлофановую упаковку понял, что состоит она из пластикового каркаса, проложенного поролоном для мягкости и обтянутого дерматином, вот на этом дерматине цветными нитками и вышиты были цветочки.
Выбрав бледно-голубую, Илларион Васильевич небрежно приказал упаковать в бумагу, расплатился, понес домой и принес.
Он пришел в удачное время: жена ушла за продуктами, дочь вплотную занималась детскими играми.
Гостомыслов отвинтил шурупы и отсоединил деревянный стульчак, взял его в руки — и увидел с брезгливостью, насколько он потерт, несвеж, нищенски убог. Он вынес его на балкон, чтобы положить в ящик на балконе, куда складывал многие вещи, вышедшие из теперешнего употребления, но могущие пригодиться впредь, если выйдут из строя вещи, заменившие их. Он впихивал в ящик, но стульчак все выпирал то одним, то другим боком, Гостомыслов рассердился и, поскольку эта сторона дома выходила на пустой пустырь, он размахнулся и запустил стульчак куда подальше. Тот взвился в воздух, став похожим на бумеранг, но с тем отличием, что никогда уж не вернется назад.
Он упал далеко, Илларион Васильевич радостно удостоверился в силе своей руки: значит, он еще молод, еще вся жизнь впереди!
Торопливо, опасаясь, что жена придет раньше времени, Илларион Васильевич приладил крышку, совершенно одинакового цвета с унитазом, позвал дочку, чтобы та посмотрела.
Дочка посмотрела и сказала:
— Нормально.
— Только маме не говори, — крикнул ей вслед Гостомыслов.
Он нетерпеливо ждал.
Жена все не шла.
Он выходил на балкон — хотя не мог ее увидеть со стороны пустыря, а на другую сторону у них окон не было.
Он даже выходил в коридор и слушал лифт.
Наконец, жена Маша пришла.
Она разгрузила продукты и стала возиться с приготовлением ужина.
Гостомыслов вертелся тут же. Он не хотел упустить момента, когда супруга пойдет в туалет.
Но она все возилась, необычного состояния мужа не заметила.
Мы привыкли друг к другу, мы уже не видим, когда в нас что-то меняется, с грустью начал Илларион Васильевич довольно привычные мысли, но тут супруга, наконец, пошла в туалет — выбросить мусор в мусорное ведро, которое стояло в туалете.
Она вышла оттуда.
С жадностью он смотрел на ее лицо.
И ничего не увидел.
Он понял: она была вся в себе. Веник, совок, мусор, ведро — кроме этого она ничего не воспринимала. К тому же она, кажется, даже свет не включила, не из экономии, а в силу того, что наизусть, вслепую знает домашнюю топографию.
Ладно, подумал Гостомыслов. Подождем, когда пойдет не мусор выбрасывать.
И вот через час или полтора Маша, приготовив ужин, позвала дочь и мужа, а сама зашла в туалет, освободившись. Она всегда так: сперва сделай дело, потом гуляй смело! Гостомыслов подмигнул дочери. Она не поняла. Наверное, уже забыла о событии.
И он дождался!
— Ларик! — вскрикнула жена.
Он подошел к туалету.
Жена смотрела то на Гостомыслова, то на голубое чудо с цветочками.
— Прелесть, прелесть, — сказала она. И даже не спросила, сколько стоит…
…Блаженством стали для Илларионова те минуты, что он проводил здесь. Но высшее наслажденье еще предстояло ему.
Обычно он сперва спускал воду, а потом закрывал крышку, а на седьмой или восьмой день сделал наоборот: закрыл крышку, а потом спустил воду. И потрясенный закричал:
— Маша!
Маша прибежала.
— Смотри. Слушай, — сказал Гостомыслов.
Сперва он спустил воду с открытой крышкой. Вода сварливо забурлила с привычным шумом, ничем не отличающимся от звука, производимого каким-нибудь общественным вокзальным унитазом.
А потом он закрыл крышку, дождался, пока наберется вода, и спустил воду уже при закрытой крышке.
Совсем иной получился звук!
Это был звук приглушенный, приличный, близкий и дальний одновременно, это был звук мягкий, это был звук уважения падлы-вещи (какова она в конце-то концов и есть!) пред человеком, коему она служит — а не нахальное трубное сипение и клохтание наглого былого унитаза, который словно сердился, что им попользовались, что не оставляют, паразиты, в покое, который словно грозил треснуться, прорвать водой свое фаянсовое нутро или, оскорбившись, вовсе перестать давать воду: попляшете у меня тогда! Нет, совсем иное слышалось под новой крышкой: лесть и услуга, чего изволите и кушать подано, будьте любезны и не соблаговолите ли… Да что там!
Гостомыслов заплакал.
Маша зарыдала.
Прибежала дочь и заплакала тоже, не понимая, отчего плачут родители, она была добрая девочка и с детства не могла без боли видеть чужого горя. Она вырастет и станет первым в истории России президентом-женщиной. И я радуюсь за нее — мыслями, которые в будущем, а душой, которая в настоящем, плачу вместе с Машей и Гостомысловым, плачу, как дурак, плачу, плачу и плачу, хотя, возможно, совсем подругой причине…
15 января 1996 г.
ВСТРЕЧА
Я ожидал вылета во франкфуртском аэропорту, утомленный.
И вдруг, не сходя, вернее, не вставая со своего места, — оторопел.
Я увидел проходящую сквозь последние таможенные препоны Томку, Томку-соседку, Томку-алкоголичку, Томку-синюху, тунеядку, доходягу, вечно стреляющую у меня деньги на опохмелку.
Прохладный, равнодушный и чистый, как весь этот зал ожиданья, немец-таможенник что-то говорил Томке, а она, простоволосая, взлохмаченнная, в какой-то драной шубейке, гнусаво посылала его по всем известным ей адресам. Наконец немец пропустил ее, и она гордо прошла.
Конечно же, это не Томка, подумал я. Пусть лицо похоже, и голос, и шубейка, кажется, та самая, что Томка носит десятый уж год, а вон и желтизна синяка под глазом, я этот синяк две недели назад видел в стадии багрово-фиолетовой, — все равно это не Томка, потому что Томки здесь, в международном аэропорту города Франкфурта, быть никак не может!
Она отыскивала взглядом свободное место — и увидела меня.
— От ни хрена себе! — заорала она на всю округу. — Ты как здесь?
Я бы мог объяснить ей, как я здесь, — тем более, что здесь я не первый раз, но она-то как здесь, вот что меня интересовало! Она меня узнала, значит, это все-таки Томка! Но не может же этого быть, никак не может — никакая фантастика этого не выдержит!
Она присела рядом и, высморкавшись, как обычно делают люди, подобные ей, после завершения любого дела — словно всякое дело вызывает обильный прилив жидкости в их чувствительный нос, не знаю, отчего так бывает, — сказала:
— А мне, понимаешь ли, попутешествовать пригрезилось. Охота к перемене мест, понимаешь ли. Чтоб дым отечества был сладок и приятен. Собрала некоторые средства и, вместо того, чтоб вещи покупать — вещи преходящи! — решила потешить себя пространством и временем. Они, естественно, тоже величины переменные, если брать короткие промежутки, но по сути своей вечны. То есть не руль на гривенники меняешь, милый ты мой, а прикасаешься к амплитудам вечности, поскольку ведь и вечность не незыблемое что-то, как ты думаешь? И хоть она одна на всех, но прикосновение к ней у каждого свое. Как ты думаешь?
Я никак не думал. Я смотрел на нее — и не верил. Это не Томка! Убей меня Бог, не она!
— Ты чего это? — вдруг спросила она.
— Извините, — сказал я. — Вы в Саратове на улице Мичурина живете?
— Бляха-муха, ты охренел? Не узнаешь?
— И вас Томкой, Тамарой… (я не смог вспомнить отчества) зовут?
— Охренел, точно! Выпей, полегчает! Только у них дорого все, а я с собой пару фунфыриков взяла!
Она выудила из кармана шубейки початую бутылку портвейна «Анапа», вытащила зубами газетную пробку, глотнула из горлышка винца, предложила мне.
Я поблагодарил и уклонился.
…Мне стало совестно.
Не от того, что отказался узнавать Томку и выпить с нею.
Ведь никакой Томки, конечно же, не было, была похожая на нее женщина, только и всего. Между прочим, судя по речи, с помощью которой она общалась с каким-то высоким седым господином, — немка. Шубейка, якобы драная, на самом деле искусно сшитая из кусочков дорогого меха, кудлатые волосы, над которыми часа два работали искусные руки парикмахера, сверхмодные желтоватые тени под глазами, вот что меня смутило, это была просто экстравагантная немка (экстравагантные люди во всех нациях встречаются).