— Погодите, погодите, — не унимался между тем Петров, — но ведь этого самого Курлова, я слыхал, хотели под суд отдать, после спрятали где-то в полиции, на третьеразрядной должности, а потом сделали начальником тюремного управления, моим палачом! Это тот?! Нет, вы мне ответьте, вы ответьте мне, Александр Васильевич! Лучше, если мы всё с вами добром обговорим, чем ежели я сам стану принимать решения, у меня теперь часто сплин случается, куда поведет — не знаю, не надо меня бросать одного.
— Да. Александр Иванович, это тот самый Курлов. Мне стыдно говорить об этом, но врать не смею… Полагаюсь на вашу порядочность,
— я преступил служебные рамки, войдя в обсуждение одного из своих коллег…
— А вас куда? И вовсе отправили на пенсию?
— Хуже, — Герасимов грустно усмехнулся. — Меня повысили, Александр Иванович…
— И кто же вы теперь?
— Генерал для особых поручений при Столыпине.
— Ничего не понимаю! — Петров нервически рассмеялся, как-то странно вбирая в себя воздух — словно бы маленькими глоточками. — Так это же хорошо! При Столыпине, как его непосредственный помощник, вы куда как больше можете сделать!
— Это вам кажется, Александр Иванович, — возразил Герасимов, кожей почувствовав, что пора начинать работу. — Это кажется любому нормальному человеку, далекому тайн нашей бюрократии… Отныне я лишен права встречаться с моими друзьями… Вроде вас… С патриотами нашей национальной, государственной идеи… С вами теперь должен — по нашей сановной тупости — встречаться тот, кого назначит Курлов. Сам он такого рода встречами брезгует, видите ли…
— То есть как это?!
— А очень просто! Всякий, кто когда-то был с бомбистами, а потом, поняв гибельность крови для родины, решил стать на путь эволюционной борьбы за обновление, — для него палач и христопродавец… Вот так-то… Лучше уезжайте за границу, Александр Иванович… У меня остались подотчетных две тысячи, возьмите их, приведите себя в порядок, вы издергались совсем, и устраивайте-ка свою жизнь подальше от наших держиморд…
— Сдаться?! — Петров снова наткнулся на что-то невидимое. — После всего того, что пришлось пережить?! Да вы что?! Как можете говорить такое?!
— А что же, врать вам прикажете?! — Герасимов вел свою партию точно, ощущая, как каждое слово, любая интонация ложатся в душу Петрова. — Я вас пригласил к сотрудничеству, я обрек вас на муки, я не смею рисковать вами — и так слишком горька ваша чаша!
— Нет, нет, нет! — Петров затряс головой, губы снова поползли влево, уродуя красивое, одухотворенное лицо. — Это все ерунда собачья! Бред и вздор! Я сам пришел к вам. Я знал, на что иду! Я пришел, чтобы бороться с жестокостью и развратом. Но я не различаю Курлова и Савинкова, они мазаны одним миром!
Вот оно, подумал Герасимов, ощутив огромную усталость; руки и ноги сделались мягкими, словно при сердечном приступе; вот она, победа, венец задумки, то, что и требовалось доказать.
… Уговорились, что Петров с Бартольдом отправятся в Париж через два дня; переход границы Герасимов страхует своими прежними связями, — в этом смысле страшиться нечего; «но опасайтесь Бурцева, прежде всего этого человека опасайтесь, Александр Иванович. Он берет под рентген-лучи каждого, кто бежит из каторжных централов. Говорят, он даже Савинкова допрашивал о его спасении из севастопольской тюрьмы, что случилось за пять часов перед повешением, — слишком уж неправдоподобно. Продумайте линию защиты. У вас есть алиби — Бартольд. Он устроил вам побег, это хорошо, но недостаточно. Бурцев умеет копать, как никто в Европе. Я сделаю так, что на связь к вам приедет мой офицер, назовется Дибичем. Он из тех, кого бомбисты не знают. „Дибич“ будет субсидоровать вас необходимыми средствами и поддерживать связь со мною. В случае, если он не понравится вам — я допускаю и такое, — запомните адрес, по которому можно писать мне: Итальянская, два, присяжному поверенному Рохлякову. Адрес этот знаете только вы. И я. И больше никто, ни одна живая душа; берегите его как зеницу ока, — последняя надежда, крайний случай. И все это время — месяца три я буду на лечении — обратите на то, чтобы подойти к руководству партии. Теперь последнее, самое, пожалуй, неприятное: если жизнь сведет с Савинковым — хотя, говорят, он совершенно отошел от террора, — протяните ему руку первым. Да, да, Александр Иванович, молю вас об этом. Вы не представляете себе, как Савинков падок на театральность. Он с объятиями к вам бросится. Не отвергайте, не уклоняйтесь, — время обниматься… Постарайтесь, чтобы он сделался вашим импресарио… Он опозорил себя карточной игрой, связями с падшими женщинами, но он единственный в партии подвижник террора, живая история борьбы с самодержавием… С ним заигрывают… Так пусть он будет заигрывать с вами… »
На этом расстались, обговорив пароль и место встреч для «Дибича», которого Герасимов отправит в Париж следом за Петровым.
… Сергей Евлампиевич Виссарионов, исполняющий обязанности вице-директора департамента полиции, сошелся с Герасимовым в конце девятьсот седьмого года, когда стал чиновником для особых поручений при Петре Аркадьевиче; до этого он — выпускник Московского университета — служил по судебному ведомству и прокуратуре; в свои сорок два года имел полную грудь звезд и крестов, ибо никогда не высовывался, но при этом в любое время дня и ночи был готов дать необходимую справку: памятью обладал недюжинной; страсть к изучению права подвигла его на удержание в голове практически всех параграфов многотомных законов империи; поэтому-то фамилия его всегда — хоть порою и в последний момент — оказывалась вписанной в наградные листы.
Выслушав аккуратную, точно дозированную информацию Герасимова, запомнив и оценив слова генерала, что «ситуация известна Петру Аркадьевичу», Виссарионов, подвигавши без надобности перья и бумаги на маленьком, несколько даже будуарном столе, ответил в обычной своей доброжелательной манере:
— Александр Васильевич, называйте имя офицера, завтра же вышлем в Париж! Ваша просьба носит для меня совершенно особый характер…
— Нет, Сергей Евлампиевич, господь с вами, я не смею никого называть! Кроме как псевдонима «Дибич», я ничего называть не смею! Кому, как не вам, знать своих сотрудников?! И потом, вы говорите — просьба… Не просьба это, а наше общее дело… Петров может превратиться в такого сотрудника, который станет нам передавать из Парижа уникальные сведения, вы же знаете, как падки эсеры на романтические фокусы, а он, Петров этот, романтический герой чистой воды… Правда, я не очень уверен в его психической полноценности, вероятно, он несколько свернул с ума в карцерах, но ведь мы имеем возможность перепроверять его, а то и вовсе отказаться от услуг, если поймем, что он нам гонит липу или, того хуже, работает под диктовку господ бомбистов…
— Как вы относитесь к подполковнику Долгову? — спросил Виссарионов после краткого, но видимого раздумья.
— Долгов? Не помню.
— Да ну?! Вячеслав Михайлович, из томского жандармского управления… Он уж как три месяца к нам переведен, вы с ним встречались…
— Высокий брюнет?
— Именно! А говорите — «не помню»… Очень милый человек, любитель живописи, сам пишет акварелями и гуашью, особенно хорошо получается среднерусская вечерняя природа ранней осенью…
— Вы вот сказали о среднерусской природе, а я сразу подумал, что на заячьей охоте не был уж десять лет… Помню, последний раз ездил в лес: начало ноября, трава высокая, а ночью мороз ударил — словно сквозь белую сказку шел… Воздух пьяный, небо бездонное, красота непередаваемая…
— Я слыхал, собираетесь на отдых?
— Да, знаете ли… Совершенно издерган, боли в затылке мучают, печень начала пошаливать, разваливаюсь на ходу.
— Полно вам, мужчина в самом соку! Расцвет, можно сказать, да и каков взлет! Генерал для особых поручений при самом премьере, завидная карьера…
Гадость готовит, понял Герасимов. С ним надо ухо востро, неискренний человек. Вроде бы зла я ему не делал, дороги не пересекались; не иначе как был на давешнем совещании у Курлова, когда тот давал разнос всем тем, кто по-настоящему-то и подавил революцию, — смещенный всегда виноват; на того, кто выпустил бразды реальной власти, все шишки сыплются, на кого ж еще?!
— Если у вас возникнет надобность попасть к Петру Аркадьевичу, — любезно улыбаясь, сказал Герасимов, — чтобы решить какой личный вопрос, — всегда прошу ко мне, Сергей Евлампиевич. Буду рад оказать посильную помощь…
— Как себя чувствует Петр Аркадиевич? — поинтересовался Виссарионов, и Герасимов тут же отметил, что отчество премьера вице-директор полиции произнес сейчас точно так, как произносят в Царском Селе, — «Аркадиевич», на мягко-прусский манер, в отличие от столь угодного Столыпину твердого, раскатистого, русского «Аркадьевич»; до позавчерашнего дня Виссарионов называл Столыпина, как и все в департаменте, кто ж станет поперек норова шефа; эк за один день перекрутился, соколик, далеко пойдет…
— Столыпин в прекрасном состоянии, — ответил Герасимов, выказав свое новое качество тем, что слово «Столыпин» произнес без имени-отчества или же, на худой конец, титула; такое могут себе позволить лишь особо приближенные люди, пользующиеся полным доверием главы кабинета. — Устал, конечно… А кто в наше время не устал? Вон и на вас лица нет… Государь соизволил порекомендовать Петру Аркадьевичу, — Герасимов чуть нажал на том, как произнес отчество, не отводя при этом взгляда от лица Виссарионова, — хорошенько отдохнуть… Предложил Крым, Ливадию, но Столыпин предпочел отправиться к себе, в Сувалки, в Ливонию… Как-никак отчий дом, каждая тропинка в лесу знакома…
— Да уж, — чуть улыбнулся Виссарионов, — а нам перекрывай эти тропинки от бомбистов, гони туда тридцать филеров-лоботрясов! И так в Думе нет-нет да уколют бюджетом, сукины сыны, доценты!
— Не только доценты, — отозвался Герасимов, поняв, что Виссарионову известно, куда поедет Столыпин, хотя премьер никому, кроме него, об этом не говорил: неужели Курлов приказал поставить под постоянный контроль главу правительства?! А что? Этот может.
И тут, впервые за последние годы, Герасимов ощутил страх.
А что, если упасть в ноги к Распутину, подумал он. Выяснить, где он дохнет в Петербурге, прийти ночью, — Доброскок проследит, когда конокрад будет один, — и поговорить в открытую: я тебе, сучья рожа, отдаю документы про то, как ты баб с девками поганил, а ты в услугу за меня хлопочешь при дворе. А что он мне может выхлопотать? Мое место занял Курлов, его не погонят, да и потом, даже если и поймут, что дубину назначили, все равно будут пару лет держать: неловко в своей дурости признаваться. Пока место подберут дубине — обижать нельзя, упаси бог, был вхож; пока уговорят уйти добром — годы пройдут. А куда проситься — пока суд да дело? В послы? Не было такого, чтоб полицейский чин переходил в министерство иностранных дел. Нет, нельзя мне к Распутину идти, между двух стульев окажусь, треснусь задом об паркет, копчик переломлю, не подняться…
— Да, если б только доценты, — согласился Виссарионов после долгой паузы, — а то ведь и справа и слева бьют… Не изволите ли поговорить с Долговым? Я его мигом вызову.
— Спасибо, вы очень любезны, Сергей Евлампиевич… Втроем и поговорим… Я ведь с Петровым — по моему новому служебному положению
— не имею права поддерживать отношений, так что, быть может, вы его на себя и возьмете? Вполне перспективен. Не Азеф, конечно, второго такого не будет, но освещать парижский улей он вам станет отменно…
… Долгов оказался высоким, черноволосым человеком с непропорционально длинными руками, быстрыми, бегающими карими глазами и резким командным голосом (когда-то служил в пехоте, гонял роту, видимо, с тех пор наработал эту привычку, — пока-то до мужичья докричишься).
— Слушаю, Сергей Евлампиевич, — сказал он, замерев на пороге; на Герасимова даже не глянул. — Приглашали?
Испытывая понятное неудобство, Виссарионов поглядел на Герасимова, спросив:
— Помните его, Александр Васильевич?
— Ну как же, — ответил Герасимов, ощутив холодную ярость. — Прекрасно помню Вячеслава Михайловича!
И, поднявшись, пошел навстречу Долгову с протянутой рукой.
Испытывая чувство мстительной радости, он увидел, как растерялся Долгов, метнувшись взглядом к Виссарионову, спиною ощутил, как тот разрешающе кивнул, и только после этого робко шагнул навстречу генералу для особых поручений, словно бы отталкиваясь от него своей длиннющей тонкой кистью.
— Мы вот о чем сговорились с Сергеем Евлампиевичем, — начал было Герасимов, но оборвал себя, обернувшись к Виссарионову: — Я думаю, вам сподручнее объяснить Вячеславу Михайловичу суть дела, а я с готовностью отвечу на вопросы, которые могут возникнуть у господина «Дибича».
— Нет, нет, Александр Васильевич! Как можно?! Я с радостью послушаю ваш инструктаж, — рассыпался Виссарионов. — Поучиться мастерству никогда не поздно, вы в империи признанный акробат политического сыска.
— Акробат? — переспросил Герасимов. — Это как следует понимать? Циркач, что ли? Вроде Дурова, который со свиньями выступает?
— Ах, ну, полноте, — несколько смешался Виссарионов. — Я поклонник циркового искусства, «акробат» для меня высший комплимент… Однако, если вас это чем задело, приношу извинения…
— Я просто уточнил, — проскрипел Герасимов, вбивая свое тучное тело в кресло, по-прежнему не сводя глаз с Долгова, будто бы Виссарионова и не было в кабинете. — Так вот, милейший Вячеслав Михайлович, речь пойдет об известном вам сотруднике Александре Петрове, отправленном в Париж для освещения деятельности эсеровского ЦК… Хочу вкратце описать вам этого человека, дать к нему пароль и явки для встреч, чтобы развертывать работу… Вы, кстати, в Париже бывали?
… Петров приходил на условленное место уже семь раз кряду, но никто к нему не подсаживался, не спрашивал, «откуда у господина русские газеты из Москвы», и не интересовался, «где можно снять недорогую, но достаточно удобную квартиру неподалеку от Сорбонны», — вполне надежный пароль, никаких подозрений, за границей эмигрант к эмигранту мотыльком летит, два дня помилуются, а потом айда козни ДРУГ Дружке строить и доносы в комиссарию писать…
Деньги, что Герасимов дал при расставании, не кончились еще, но, во-первых, хозяин квартиры попросил уплатить за три месяца вперед, а это немалая сумма; во-вторых, Бартольд уехал в Лондон — по просьбе члена ЦК Аргунова, какое-то срочное дело, так что за питание и проезд тоже приходилось платить самому; и, в-третьих, когда был у Чернова, тот пустил сборный лист — пожертвования для каторжан и ссыльных поселенцев в Восточной Сибири; Петров сразу же отдал две сотни, Чернов с Зензиновым переглянулись — откуда у «хромого» такие капиталы; прямого вопроса не задали, но Бурцеву об этом сообщили в тот же день.
Постоянно испытывая ощущение потерянности в чужом городе, Петров волновался не потому, что денег оставалось всего на месяц, от силы полтора, умел жить на копейку — батон и вода; в революцию не за благами пошел, а по чистым идейным соображениям. Волновался он оттого, что чувствовал: поступает не так, говорит не то и поэтому смотрится абсолютно иным человеком, совершенно не тем, кем был на самом деле.
Вспоминал — чем дальше, тем явственнее — слова Герасимова, что агент подобен великому актеру. Хоть лавры принадлежат ему одному, однако без суфлера, который незаметно следит за артикуляцией рта художника и выражением его лица, успех вряд ли возможен, — во всяком случае, на первых порах, пока не удалось войти в руководство боевой организации партии. По прошествии месяца Петров до конца убедился в правоте генерала, хотя поначалу появление неведомого суфлера казалось ему в чем-то даже унизительным. Впервые он ощутил потерянность, когда долго рассказывал члену ЦК Зензинову о том, как его мучили в карцерах, прежде чем перевели в лечебницу, как истязали охранники, как сошелся с врачом: «Я сразу почувствовал в нем нашего друга; у него было открытое лицо и ясные глаза, улыбка ребенка, доверчивая и добрая».
— У Татарова была такая же, — заметил Зензинов.
— Татаров отдавал наших товарищей охранке, а этот устроил мне побег.
— Именно он?
— Конечно! А кто же еще?
— А мы думали, Бартольд. Он нам прислал три письма, спрашивая советов, как надежнее подстраховать ваше избавление, — сказал Зензинов.
Именно тогда Петров впервые почувствовал, что он ведет себя неверно; пусть Чернов живет в царских хоромах, пусть они своим женам платят из партийной кассы и ужинают в ресторанах, все равно, по раз и навсегда заведенным законам партийного этикета, с времен еще Гершуни, сначала было принято говорить о товарище и лишь потом о себе.
Вернувшись домой расстроенным, с ощущением какого-то истерического надрыва, Петров написал письмо Герасимову: «До сих пор того человека, о котором вы говорили, здесь нет. Поэтому положение мое остается прежним. Приглашают, расспрашивают, восторгаются, присматриваются, намекают, но о серьезной работе пока речи не заходило. Следуя вашему совету, я не навязываюсь, а они не предлагают. Как быть? Я теряюсь в догадках. Один раз показалось, что Зензинов посмотрел на меня с некоторым подозрением, но во время следующей встречи разговор получился хороший, даже душевный. Он интересовался, как я вижу будущее. Я ответил, что — намерен отдать жизнь террору, особенно сейчас, когда в империи ощутима общая апатия, страх, усталость. Так было в конце прошлого века, когда страну растолкали такие герои, как Халтурин, Перовская, Александр Ульянов, Засулич, Фигнер, так было и в начале революции, когда Карпович; пошел на свой подвиг, жертвенно отдала себя нашему делу Сара Лурье, сложил голову Иван Каляев. На это Зензинов ответил, что идея хорошая, но единичный террор изжил себя. Надо бить крупно, массово. Только это побудит русский народ выйти из очередной спячки. Я сказал, что идея с актами в Поволжье оказалась химерической, потому что народ там забит и темен. Очаги свободомыслия остались только в северной столице и Москве, хотя в первопрестольной слишком сильна охотнорядческая прослойка. Мы уговорились, что я внесу свой проект, а он отправит его на обсуждение „по кругу“. До сих пор обсуждают. Я пришел к выводу, что без помощи вашего приятеля дальнейшую работу мне вести крайне трудно. Теряем время, что преступно. Пожалуйста, ускорьте отправку „Дибича“. С поклоном Саня».
… Петров допил кофе, положил на мраморный столик десять сантимов, решив уходить, — минуло уже более получаса после условного часа встречи, ждать далее бессмысленно; ощутил на плече чью-то руку, ликующе обернулся и сразу же сник, уткнувшись в зеленые, немигающие глаза Савинкова.
— Александр Иванович, я поначалу должен принести вам свои извинения… Если вы примете их, я бы с радостью сел подле вас.
Петров хотел подняться, но Савинков легко нажал своей тонкой ладошкой на его костистое плечо с чуть выпирающей ключицей, словно бы пригвождая к легкому стулу; взгляда своего не отрывал, словно прилип глазами.
— Садитесь, Борис Викторович, — откашлявшись, сказал Петров. — Кто старое помянет, тому глаз вон.
— Вы действительно не сердитесь на меня более?
— Нет.
— Это правда?
— Правда.
Савинков устало опустился на стул рядом с Петровым, поднял хлысткую руку над головой, официант подлетел немедленно (а я ждал минуты три, отметил Петров, эк они бар чувствуют, нелюди), принял заказ на кофе и «пастисс», поинтересовался, не останутся ли господа обедать, он бы тогда заранее выбрал вырезку, только что привезли из Чрева Парижа, теленка забили ранним утром, мясо еще теплое.
Савинков вопрошающе посмотрел на Петрова.
— Я ж не понимаю по-французски, — сказал тот извиняющимся голосом,
— «Месье», «мадам», «мерси»…
— Нам предлагают здесь пообедать, — объяснил Савинков. — Сейчас одиннадцать, час посидим за кофе, а там можно и полакомиться, сулят приготовить хорошее мясо. Согласимся?
— Я буду вас угощать, — сказал Петров, не уследив за лицом — искорежило гримасой неприязни, губы потянуло влево. — Только в этом случае я соглашусь.
— Думаете, буду возражать? — спросил Савинков без усмешки, столь для него обычной. — Я сейчас без денег, так что благодарен вам весьма.
— Кивнув официанту, мол, спасибо, обедаем у вас, достал портсигар, бросил тоненькую папироску в угол рубленого рта и заметил: — Лишь в одном городе можно быть счастливым, даже если голоден, — в Париже… Помните у Макса Волошина? «Монмартр. Внизу ревет Париж, коричневато-серый, синий; уступы каменистых крыш слились в равнины темных линий; то купол зданья, то собор встает из синего тумана, и в ветре чуется простор волны соленой океана». Красиво?
— Очень, — согласился Петров. — Кто это написал, вы сказали?
— Художник Максимилиан Волошин… Он тут на Монмартре подрабатывает, портретики малюет, меня обедами кормит с выручки… У него еще есть очень красивое словосочетание: «В дождь Париж расцветает, точно серая роза, шелестит, опьяняет влажной лаской наркоза, на синеющем лаке разбегаются блики, в проносящемся мраке замутились их лики, и на груды сокровищ, разлитых по камням, смотрят, морды чудовищ с высоты Нотр Дам»…
— Этот Волошин с нами? — спросил Петров.
Лицо Савинкова продолжало оставаться белой недвижной маской, ни один мускул не дрогнул, хотя фраза Петрова показалась ему безудержно смешной.
— Ваш вопрос слишком категоричен, Саша… Что значит «наш»? Он поэт. Значит, наш. Революционеров создает поэзия. Он живет в Париже зиму. Значит, наш. Подобен нам, гоним ветром, словно ржавый лист севастопольского платана… Если вы вкладываете в понятие «наш» одну лишь принадлежность к партии, то я должен ответить отрицательно, хотя Макс вчера поведал мне мечту своей жизни: построить в Крыму, на пустынном берегу, дом, где станут жить бунтари и поэты… Впрочем, разделимы ли эти понятия? Хотите, прочту стихи о Париже, которые вам наверняка понравятся?
— Хочу, Борис… Викторович, — ответил Петров, проклиная себя за врожденную крестьянскую робость: эк ведь легко он назвал меня «Сашей», а я разбежался на одной своей ноге, чтоб ответить «Борисом», и не смог, засоромился…
Савинков по-щучьи «сглотнул» состояние собеседника, укрепил свое положение:
— Вы меня так не зовите, Саша. За мной и здесь топают… Я с трудом оторвался от двух шпиков, покуда решился к вам подсесть. В боевой организации меня зовут «Павел Иванович»… И вы вперед зовите меня так же, хорошо?
— Да, да, конечно, — ответил Петров, легко согласившись с поражением. — От России быстро отвыкаешь. Здесь свобода, и это нормально, поэтому все эти клички и псевдонимы кажутся ненужными… То, что несвободно, — противоестественно, согласитесь?
Не ответив, Савинков начал читать стихи:
— «В твоей толпе я духом не воскрес, и в миг, когда все ярче, все капризней горела мысль о брошенной отчизне, — я уходил к могилам Пер ля Шез. Не все в них спят. И грохот митральез, и голос пуль, гудевших здесь на тризне, навстречу тем, кто рвался к новой жизни, — для чуткого доныне не исчез. Не верь тому, кто скажет торопливо: „Им век здесь спать, под этою стеной“. Зачем он сам проходит стороной, и смотрит вбок, и смотрит так пугливо? Не верь тому! Убиты? Да. Но живы! И будет день: свершится суд иной… »
— Вот это прекрасно! — сказал Петров восторженно. — Можно было б — зааплодировал!
— В Париже все можно, — Савинков наконец улыбнулся. — Именно поэтому он и стоит обедни. Это город постоянно пьяного счастья. Великий Бодлер, герой революции, бунтарь и ранимый юноша, а потому отец всемирного символизма, именно здесь, после разгрома народного восстания, заставил себя написать великие строки: «Нужно день и ночь быть опьяненным, это — важнее всего, первый вопрос нашей жизни. Чтобы не испытывать безжалостного гнета времени, которое давит вам плечи и клонит к земле, нужно быть постоянно опьяненным… Но чем же? Вином, поэзией или красотой добра? Все равно, чем хотите, но только опьяняйтесь, иначе вы сделаетесь рабами и жертвами времени»…
— Кто-то говорил, что вы заканчиваете роман, Павел Иванович?
— А кто это вам мог говорить? — лениво поинтересовался Савинков.
Петров с ужасом вспомнил: Герасимов! Свят, свят, неужели вот так, на доверчивой мелочи, проваливаются?!
— … Я… Я давеча был в обществе… Кто-то из наших рассказывал, что вы дни и ночи работаете…
— Так это я динамит упаковываю, — Савинков снова позволил себе улыбнуться, не разжимая рубленого рта с бледными, чуть не белыми губами, — не лицо, а маска смерти. — Пока чемодан сложишь, пока замаскируешь все толком, вот тебе и ночь… Ну, — он поднял свой «пастисс», добавив каплю воды, — начнем опьяняться?
— Я не пью.
— Вообще?
— Никогда не пил, Павел Иванович. Я ведь из поповичей, отец нас держал в строгости.
— Не смею неволить. Я и ваш стаканец в таком случае выпью, обожаю это вонючее зелье.
Савинков выцедил свой «пастисс» медленно, сквозь крепкие, с желтизною, зубы; поставил тяжелый стакан на серый мрамор стола и сразу же закурил новую папироску; казалось, что он вообще не выпускает ее изо рта — только кончит одну, сразу же, без перерыва, принимается за другую.
Услышав удивленный возглас за спиной: «Боже милостивый, Пал Иванович!» — неспешно оглянулся и, быстро поднявшись, протянул руку неряшливо одетому господину:
— Рад видеть, Владимир Львович. Знакомьтесь с нашим товарищем.
Петров снова хотел подняться, и вновь Савинков положил ему руку на ключицу, упершись в нее большим пальцем, — нажмет посильней и хрустнет; каждый жест со значением, не то что слово…
— Петров.
— Очень приятно. А я Бурцев.
Вот оно, сразу же понял Петров; началось; неспроста они тут оба; сейчас почнут терзать.
— Владимир Львович издавал «Былое», вы, конечно, знаете этот журнал? — утверждающе осведомился Савинков. — Он положил жизнь на то, чтобы разоблачать провокаторов. Как в нашей среде, так и у социал-демократов.
— Я всегда восторгался деятельностью товарища Бурцева, — ответил Петров.
— Вы не назвали своего имени и отчества, — заметил Бурцев. — Если вы тот Петров, что бежал из Саратова, то должны быть Александром Ивановичем. Здесь проживаете под псевдонимом?
— Для вас я Александр Иванович, — ответил Петров и ощутил острое желание выпить этого самого «пастисса», что так сладостно тянул сквозь зубы барин.
— У меня к вам вопрос, Александр Иванович, — сказал Бурцев и сунул в рот вонючую сигаретку. — Вас кто вербовал? Семигановский? Или отправляли в столицу?
— Что?! — Петров резко поднялся, чуть не упав, оттого что деревяшка скользнула по полу. — Что?!
— Сядьте, Саша, — сказал Савинков лениво. — Мы в кафе провокаторов не убиваем. Полиция за это выдаст нас охранке. Обидно. Мы вообще раскаявшихся провокаторов не казним. Мы даем шанс искупить вину — вольную или невольную… Сядьте… Если Бурцев задал вам неправомочный вопрос, оскорбивший ваше достоинство, вы имеете право вызвать его на третейский суд. Так уже было, когда партия защищала от его обвинений Азефа. А вот отказ от беседы с Владимиром Львовичем может быть квалифицирован однозначно: все решат, что вы не в силах опровергнуть его обвинения. Петров сел; приблизившись к Бурцеву, тихо сказал:
— Я отвечу на все ваши вопросы, господин Бурцев. И на ваши, — обернулся к Савинкову. — Я готов отвечать, господа революционные баре, живущие в фиолетовом Париже.
— Я удовлетворен, — Савинков кивнул, глянув на Бурцева. — Саша принял ваш вызов, Владимир Львович. Начинайте.
— Меня единственно вот что интересует, Александр Иванович, — мягко, с какой-то тоскливой проникновенностью начал Бурцев. — Вы какого числа в карцер попали?
— А я там постоянно сидел! Вы лучше спросите, когда меня переводили в камеры. На этот вопрос ответить сподручней.
— Мне известны все даты, Александр Иванович, — заметил Бурцев, — я опросил всех, кого смог, — из числа товарищей, сидевших в Саратове в одно с вами время. Я предпочитаю называть вещи своими именами, особенно когда беседую с теми, кого ранее считал единомышленниками…
— А как вы беседовали с Лопухиным? Он что, тоже ранее был единомышленником? — Петров, чувствуя, как ухает сердце, решил пойти в атаку. — Каким образом он открыл вам все об Азефе? По идейным соображениям?
— Нет, Александр Иванович. По идейным соображениям он бы мне ничего не стал открывать. Мне придется сказать вам правду. С волками жить — по-волчьи выть… Моим помощникам пришлось похитить дочь Лопухина… Да, да, как ни прискорбно и безнравственно, но мы выкрали ее в Лондоне. у гувернантки. В театре. А Лопухин был в Париже. И его предупредили, что ребенок будет возвращен только в том случае, если он купит билет до Берлина, сядет в купе и побеседует с человеком, который подойдет к нему в Кёльне. Этим человеком был я. Мы доехали до Берлина. Там, в отеле «Кемпински», Лопухина ждала телеграмма от дочери… Вернее, от ее гувернантки… Ребенок был дома… Из трех присутствующих за этим столом об этом знал один я. Если эти сведения проникнут в Россию, вы собственноручно подпишете свой приговор… Итак, вернемся к вашей одиссее… Когда вы начали играть сумасшествие?
— Вы же опрашивали моих сокамерников? Должны знать. Я числа не помню… Мне тогда не до хронологии было…
— Понимаю, понимаю, — легко согласился Бурцев, — я вас понимаю…
— Не понимаете, — возразил Савинков. — Не понимаете, Владимир Львович. Вас сажали по обвинению в хранении литературы, и это грозило ссылкой. Под виселицей вы не стояли. А мы, — он кивнул на Петрова, — испытали, что это такое, на собственной шкуре… Поэтому Саша так нервен… Я понимаю его, и я на его стороне… Однако, — он чуть обернулся к Петрову, — Владимир Львович и меня подверг допросу по поводу побега из севастопольской тюрьмы, из камеры смертников… Я не обижался на него. Я же сюжетчик, я представил себе, что кому-то был угоден мой побег и честные люди рисковали жизнью, спасая меня, но делалось все это в интересах охранки… Помните Соломона Рысса? С ним было именно так, полиция даже в каторгу стражников закатала, хотя сама готовила Рыссу побег, — прикрытие прежде всего…
Почувствовав расслабляющее успокоение в словах Савинкова, увидев в его глазах мягкое сострадание, Петров ответил:
— По-моему, я начал играть манию величия в середине месяца, что-то числа десятого.
Бурцев удовлетворенно кивнул:
— Верно. Сходится. Но почему истязать вас начали только с двадцать первого?
— Тюремщиков спросите, — Петров зло усмехнулся. — Они вам ответят.
— Спросил. Точнее — спросили, поскольку мне в Россию въезд заказан. Так вот, господа тюремщики утверждают, что в карцерах саратовской тюрьмы с десятого по двадцатое никого не было.
— И вы верите им, но не верите мне? — спросил Петров, бледнея еще больше. — Вы верите сатрапам, палачам и не верите революционеру?
— В возражении Саши есть резон, товарищ Бурцев, — заметил Савинков. — Когда охота за провокаторами становится самоцелью, это начинает отдавать рекламой.
— Хорошо, я поставлю вопрос иначе, — по-прежнему легко согласился Бурцев. — Причем любому моему слову вы Александр Иванович, вправе противуположить свое — самое обидное и резкое, поскольку я прекрасно понимаю, сколь тягостна и даже унизительна настоящая процедура. Но, лишь пройдя ее, мы сможем смотреть друг на друга с доверием. Как настоящие товарищи, а не господа, примерившие на себя это святое — для каждого революционера — понятие… Я поставлю вопрос так: вы сразу начали игру в сумасшествие?
— То есть? — не сразу понял Петров, но скрытый подвох почувствовал сразу; он вообще сейчас в каждом слове Бурцева видел капкан, был в холодном, тряском напряжении, ощущая, как ладони делались мокрыми, по ребрам струились быстрые капельки пота; он невольно тянулся к Савинкову, забыв былую к нему ненависть.
— Меня интересует, — уточнил Бурцев, — когда вы приняли решение играть сумасшествие? Сразу после ареста?
— Да.
— По каким книгам готовились?
— Я?
— Не я же, — усмехнулся Бурцев и победоносно, с видимым злорадством откинулся на спинку легкого, ажурного стульчика.
— Когда я преподавал в школе, в церковноприходской школе, — уточнил Петров, — все свое жалованье я тратил на цветные пастельки для детишек — покупал в Казани, в лавке Пирятинского, и на книги. Среди тех потрепанных томов, что я приобретал у букинистов, мне попался Ламброзо, «Гениальность и помешательство»… Его-то я и вспомнил после первых двух допросов, когда понял, что Семигановский — вы правильно назвали начальника саратовской охранки — все знает о нашей группе, полный провал, никто не уцелел, рассажали по камерам всех до одного во главе с Осипом…
— Минором? — уточнил Бурцев.
— Именно.
— Какую вы играли манию?
— Я требовал, чтобы ко мне пустили жену, Марию Стюарт.
— Погодите, а разве у Ламброзо есть подобный аналог? — теперь Бурцев посмотрел на Савинкова, словно бы ища у него поддержки.
Тот пожал острыми плечами:
— Владимир Львович, мне сумасшествие играть не надо, я от природы несколько умалишенный, это от папы-прокурора, он был кровожаден, ненавидел революцию и очень ее боялся… Но отчего же вы лишаете Сашу права на фантазию? Первооснова была? Была. Ламброзо. А дальше — бог в помощь.
Бурцев перевел медленный, колючий взгляд на Петрова:
— Вы потребовали себе Марию Стюарт в камере? Или уже в карцере?
— В карцере.
— А за что вас туда водворили?
— За просьбу дать те книги, которые просил.
— Что же вы просили?
— Тэна. «Историю революционных движений», — ответил Петров и понял, что гибнет: эта книга была запрещена тюремной цензурой.
— Вы же не первый раз в тюрьме, — Бурцев покачал головой, — неужели не знали, что Ипполита Тэна вам не дадут ни в коем случае? Или хотели попасть в карцер?
— Может быть, там было удобнее начать игру? — помог Савинков.
— Конечно, — ответил Петров с облегчением. — В карцере, где нет света и койки, такое значительно более правдоподобно.
— Я так и думал, — кивнул Савинков. — Я бы на месте Саши поступил точно таким же образом.
— Хорошо, а когда вы потребовали Марию Стюарт? — гнул свое Бурцев.
— Сразу же? Или по прошествии времени?
— Конечно, не сразу. Сначала я на карачках ползал, песенки пел, а уж потом стал плакать и звать Машу.
— Как реагировала стража?
— Обычно. Смеялась надо мной.. Мыском сапога пнут, скажут, мол, вставай, и все…
— Врача не приводили?
— Нет.
— Вы десять дней ползали на карачках, пели и звали Машу Стюарт, но врача к вам не приводили?
— Нет.
— При всей темноте стражников, при всей их жестокости они обязаны были докладывать начальству о поведении человека, заключенного в карцер… А в тюремной книге нет никаких записей… Первая появилась лишь двадцать третьего, Александр Иванович…
— Знаете что, — Петров прикрыл глаза, чтобы не сорваться, — можете обвинять меня в провокации, черт с вами. Печатайте в ваших журналах. Только добавьте: «Я обвиняю „хромого“ на основании материалов, полученных мною от саратовских тюремщиков. Других улик у меня нет». Валяйте.
— Владимир Львович, — вступился Савинков, — я не вижу никаких оснований обвинять Сашу в провокаторстве на основании ваших сведений… Они совершенно недоказательны. Это тень на ясный день. К тому же ни один из наших не был провален, а смысл и цель провокации состоит в том, чтобы сажать и убивать революционеров…
Бурцев прикрыл рот ладошкой, кашлянул:
— Что ж, отложим это дело. Но смотрите, Борис Викторович, как бы партия не пригрела у себя на груди второго Азефа. Данные, которыми я располагаю, пришли от революционеров, от чистейших людей…
— От кого? — спросил Савинков резко. — Псевдоним?
Бурцев поднялся, молча кивнул и, повернувшись, словно солдат на плацу, пошел на бульвар, — пальтишко старенькое, локти протертые, косолапит, и каблуки стоптаны, словно клошар какой, право.
Савинков проводил его взглядом, поднял палец над головою, заказал еще два «пастисса» и спросил:
— Не откажетесь от стакашки, Саша?
Петров нервно, но с огромным облегчением рассмеялся:
— Страшно…
— Сейчас-то чего бояться? Сейчас — нечего… Знаете, кстати, отчего я был так груб при вас с Зоей, в которую вы были влюблены?
— Кто старое помянет, тому глаз вон, Бо… Павел Иванович!
— Нет, я все же вам скажу… Она ко мне домой пришла… Ночью… После того как вы ее домой проводили, на третий этаж доковыляли, чтоб кто, спаси бог, не обидел любимую… А она — ко мне в кровать. А я предателей не терплю, Саша, — в любви ли, в терроре — все одно… Поэтому я и был с ней так резок при вас. Думал — поймете, сделаете выводы… А вы оскорбились, зло на меня затаили… Ладно, теперь о деле… Партия благодарит вас за то, что вы внесли предложение продолжить работу в терроре. Это для нас особенно ценно теперь, когда от революции отшатнулось большинство из тех, кто ранее составлял ее слепую, фанатичную силу… Но, как понимаете, после Азефа мы вынуждены проверять каждого, кто вносит такое предложение…
— Поэтому здесь и появился Бурцев? — понимающе спросил Петров, испытывая какое-то радостное чувство близости к тому, кого он недавно еще считал своим заклятым врагом.
Савинков покачал головой:
— Лишь отчасти.
— То есть?
— У него своя информация, у нас — своя. — Савинков полез в карман пиджака за конвертом, медленно достал оттуда фотографический оттиск и протянул Петрову: — Поглядите, . Саша. Это здесь легко делается — надо только знать, где интересующий нас человек живет и кто из почтальонов обслуживает его участок. Почтальоны бедные люди, они легко дадут ознакомиться с письмом, тем более отправленным не во Францию, а в Россию, мифическому присяжному поверенному Рохлякову. Поглядите, милый, поглядите.
Петров уже видел: это была копия его письма Герасимову.
Савинков между тем неторопливо продолжал:
— Мы знаем, кто получает корреспонденцию по этому адресу, Саша. У нас ведь всюду есть свои люди. Теперь все зависит от вас: либо я передаю это письмецо — вместе с вашим же обращением в ЦК о терроре Владимиру Львовичу — для идентификации почерка и распубликования в мировой печати сообщения о вас, втором Азефе, либо вы рассказываете мне правду.
Петров открыл рот, но голоса не было; он прокашлялся, спросил совершенно чужим, незнакомым ему фальцетом:
— Шанс на спасение есть?
— Конечно.
— Что я должен сделать?
— Как что? — Савинков искренне удивился. — Вернуться в Петербург и убить Герасимова.
После исчезновения Азефа ЦК эсеров принял решение уничтожить Герасимова, ибо тот знал от Азефа про партию то, что было неведомо никому более; Петров упал как с неба; пора невезения кончилась, прощай, Александр Васильевич! «Вот почему революция неминуема!» «… В дополнение к ранее сообщенным сведениям сосед пишет мне: „Фамилии стражников Александрова: Пригодия (вахмистр), Аксенов, Лукашук, Якимчук и Фрейман (писарь в канцелярии) „. Штатские агенты охранки, получающие тридцать рублей в месяц жалованья и почти десять рублей постоянных доходов: Викентий Котвица и Болеслав Люцинский; Котвица, арестованный 16 августа 1908 года, обвинявшийся в принадлежности к ППС в качестве агитатора, был якобы освобожден на поруки 30 апреля и в этот же день поступил в охранку. Люцинский, арестованный 30 января 1909 года, обвинялся в принадлежности к ППС в качестве члена местного Островецкого комитета, освобожден 11 мая и в тот же день поступил в охранку. Что касается жертв, то вот несколько данных. Станислав Романовский был арестован весной 1908 года; был связан веревкой и отведен в охранку; вечером за городом, в поле, его подвергли побоям, настойчиво требуя, чтобы он сознался в приписываемых ему деяниях. Когда избиение не дало результатов, его привязали к дереву, пугая, что, если он не сознается, его тут же расстреляют. Но и этим они ничего не добились, и Романовского отправили в сандомирскую тюрьму, где он находится и теперь. Орловского, арестованного в конце ноября 1908 года, тоже отводили за город и подвергали избиениям за отказ признать себя виновным в принадлежности к ППС. На следующий день его вызвали на допрос, но и на этот раз охранка не добилась желанных результатов. После этого вечером было повторено то же, что и накануне, и Орловского довели до такого состояния, что он уже не мог двигаться. Стражники принесли его на руках в тюрьму и бросили в камеру… … Снова доходят до нас сведения о смертных приговорах. Конца-краю не видно смертным казням. Мы уже привыкли к такого рода сведениям. И продолжаем жить. Мысль не в состоянии охватить всего ужаса, только чувствуется какое-то беспокойство, тень ложится на душу, и безразличие ко всему овладевает человеком все глубже и глубже. Живешь потому, что физические силы еще не иссякли. И чувствуешь отвращение к себе за такую жизнь… … Я столько раз уже писал о радости жизни и ее могуществе, об ясном весеннем дне, о волшебной музыке и песне, мечте о сказочной стране, о стране действительной… Еще сегодня я говорил об этом своему товарищу по камере, несколько дней тому назад писал об этом товарищу, которому на чужбине, в стране прекрасной, грустно, пусто и все чуждо. А теперь, когда я пишу эти слова, на мою душу, как зловещая тень, падает мысль: „Ты должен умереть — это самый лучший выход“. Нет! Я буду жить, не лишу себя жизни; меня привязывают к ней чувства других людей и моя работа, а может быть, и тоска, и надежда, что возвратится время песни… … Во время казни ведется теперь подробный протокол, как вел себя обреченный, записываются его слова, отмечаются стоны и предсмертное хрипение. Делается это с „научной“ целью. … Рогов оставил следующее письмо: „Дорогие товарищи! Осталось всего несколько часов ожидания смерти среди дум и воспоминаний о прошлом, еще столь недалеком для меня, так как еще вчера была у меня надежда на возвращение к вам, на вступление снова в ваши ряды. Теперь я хочу эти последние минуты тоже отдать вам, — вам и делу, которому я посвятил всю свою жизнь. Я боролся так, как умел, распространяя живое слово, и работал, как только мог. Товарищи! Я осужден за дела, чуждые мне, за террор, противником которого я был, в котором не принимал ни малейшего участия. Но какое до этого дело правительству палачей и вешателей! Случилось то, что уже повторялось не раз, то, что встречается на каждом шагу в государственной жизни современной России. Преступление, преступление и преступление. А жертвой этих преступлений является пролетариат и самые сознательные его сыны. Настоящий момент — момент застоя в нашем движении, и в этот момент я хочу сказать вам несколько слов со своей теперешней трибуны — из камеры смертников: за работу, товарищи! Пора! Давно пора! Пусть совершаемые теперь преступления побудят вас усилить борьбу, которая не может прекратиться. Товарищи! Все вы, отдыхающие после продолжительного и тяжкого труда, за границей и на родине, неужели вы и теперь будете оставаться пассивными? Нет! С этой верой я сойду в братскую могилу у крепостного вала. С горячей верой в наше будущее, с верой в нашу победу, с возгласом: «Да здравствует революция! Да здравствует социализм! Прощайте все, все!“ Только это он и оставил! А в книжке я прочитал его подпись: «Герш Рогов, в минуты предсмертной муки“. Убили невиновного… Товарищи, помните о заключенных! Каждое проявление внимания — это луч солнца и надежда на воскресение из мертвых. … Прощальное письмо Пекарского («Рыдза“), казненного четвертого июля: «Тяжело расставаться с жизнью, когда чувствуешь, что есть еще силы, чтобы служить делу, но если я на лотерее жизни уже вынул такой билет,
— я согласен, ведь столько людей погибло ради нашего дела в этой борьбе. Никаких претензий ни за что и ни к кому я не имею. Пойду с верой, что когда-нибудь в нашей стране станет светлее, и тогда дух мой будет витать в обрадованных сердцах наших братьев. Прощайте все. Искренне желаю вам успеха в борьбе, победы. Будьте счастливы». … Один из заключенных — рабочий, сидящий здесь около года, пишет мне, между прочим: «Сознаюсь вам, что после работы и после пережитого на свободе мне кажется, что только здесь я дышу полной грудью и чувствую себя счастливым, что у меня есть возможность собраться с мыслями и углубить необходимые знания, которые черпаю из книг. Меня это так занимает, что день кажется коротким, и, если бы не забота о семье, я бы с большим удовольствием просидел еще долго. Желая возместить то, чем нельзя было воспользоваться на воле, мы ложимся ежедневно очень поздно, когда уже начинает рассветать… » … Хочу привести отрывки из последних писем Монтвилла (Мирецкого) к одному из заключенных, приговоренного пятого октября к смертной казни и повешенного в ночь с восьмого на девятое: «… 3.10.1908 г. Дело мое во вторник. Судить будет Плонсон, объявлять Абдулов. Я чувствую себя как после „. помазания святым елеем“… 4.10. Мое дело вовсе не так уж скверно. Вам это может показаться странным, но я утверждаю, что если бы меня даже повесили, то, хотя в настоящее время всякая казнь вызывает отвращение, все-таки петля, накинутая на мою шею, имела бы положительное значение. В том, что я пишу, нет ни капли самомнения. Я смотрю на это так объективно, как будто бы речь шла не обо мне, а о каком-то третьем лице. В нашем обществе есть много людей, которые говорят, что члены боевого отдела толкают других под пули и на виселицу, а сами прячутся за чужие спины и живут как магнаты-расточители. Этим доводом пользуется охранка, когда убеждает арестованных сделаться предателями. Меня русское правительство признало членом боевого отдела; повесив меня, охранники не могли бы уже так говорить… Я в очень хорошем настроении и чувствую себя немного лучше и в смысле здоровья. К своему делу отношусь так, как будто оно меня не касается: смотрю на все с точки зрения революционера… 6.10. Сегодня меня присудили к петле только разве на основании речи прокурора. Завтра вечером приговор войдет в законную силу, а дня через два-три буду уже там, куда пошло столько наших… В последнюю минуту я буду молчать, потому что не люблю криков; но если бы у меня и вырвался какой-либо возглас, то только: „Да здравствует независимая Польша! “ Идея независимости всегда была и осталась моей руководящей мыслью… Ну, товарищи, будьте здоровы… 7.10. Приговор, наверное, не будет отменен, так как они решили меня казнить. Прокурор закончил свою речь словами: „Приговор уже готов. Вам надо только его подписать“. Прилагаемый крестик посылаю вам не на память, а как дорогую вещь, которую может иметь даже каторжник и которую он легко может обратить в деньги. Поэтому он вам может пригодиться — мне он уже не нужен. Прощайте». … Три месяца тому назад Судебной палатой мне вынесен приговор в окончательной форме… Приговор отправлен царю на утверждение и только на днях прислан обратно из Петербурга. Возможно, меня вышлют только через месяц. Во всяком случае, я скоро распрощаюсь с Десятым павильоном. Шестнадцать месяцев я провел здесь, теперь мне кажется страшным, что я должен уехать отсюда или, вернее, что меня увезут отсюда — из этого ужасного и печального дома. Сибирь, куда меня сошлют, представляется мне страной свободы, сказочным сном желанной мечты. Наряду с этим во мне рождается тревога. Я уйду, а эта ужасная жизнь здесь будет продолжаться по-прежнему. Странно это и непонятно. Не ужасы этого мрачного дома приковывают к нему, а чувство по отношению к товарищам, друзьям, незнакомым соседям — чужим и все же близким. Здесь мы почувствовали и осознали, как необходим человек человеку, чем является человек для человека. Здесь мы научились любить не только женщину и не стыдиться своих чувств и своего желания дать людям счастье. И я думаю, что если есть так много предателей, то не потому ли, что у них не было друзей, что они были одиноки, что у них не было никого, кто прижал бы их к себе и приласкал? Думается, что отношения между людьми сложны, что чувство вопреки тому, что оно является врожденной потребностью человека, стало привилегией только избранных. И если мы здесь тоскуем по цветам, то здесь же мы научились любить людей, как любим цветы. Мы любим место нашей казни, ибо здесь мы уяснили себе, что борьба, которая нас сюда привела, является также борьбой и за наше личное счастье, за освобождение от навязанного нам насилия, от тяготеющих над нами цепей!»
… Когда Дзержинского наконец расковали, он две недели лежал, не в силах стать на ноги; кисти рук и лодыжки, стертые в кровь, массировал старый поселенец Мацей, варшавянин.
Когда поднялся, Игорь Каргин, меньшевик, сосланный сюда, в Бельское (триста верст за Красноярском) еще в пятом, сказал, что на опушке, возле кладбища, захоронен Петрашевский; могила заросла бурьяном, вот-вот исчезнет с лица земли; какая уж тут память о героях?!
Дзержинский с товарищами работал четыре дня, могилу восстановил, предложив водрузить на ней столб — копию с того, к которому был привязан Петрашевский на Семеновском плацу.
В тот же день урядник отправил донос в Красноярск, требуя убрать поляка, деятельность которого — не успел еще поселиться толком — «есть проявление дерзости, смутьянства и подстрекательства темных мужиков к неповиновению властям, что выразилось в уходе за могилой государственного преступника и масона, некоего Петрашевского».
За это Дзержинский был переведен еще дальше в тайгу, на север.
Оттуда и бежал. «А может, действительно пора? »
Вернувшись из Пятигорска (нет курорта более прекрасного! ), Герасимов ощутил давно забытое чувство счастья, будто что отвалилось в душе, словно какая-то тяжесть исчезла; ходилось легко, думалось весело, даже отчаянно; казалось, что не сорок девять сровнялось, а только-только стукнуло двадцать.
В день приезда, заехав на квартиру, позвонил Пашеньке Эдмэн, из кордебалета, пригласил поужинать в загородном «Ливерпуле»: прекрасная кухня, хорошие вина, знакомых рож нет, все больше иностранные торговцы и сибирские промышленники (в основном почему-то строители железных дорог и мостовики); вернулись домой в третьем часу, нежно ласкали друг друга, Пашенька клялась, что никого еще так не чувствовала; Герасимов знал ее постоянного любовника, красавца двадцати лет, прекрасно сложен, однако игру принимал, уверял, что и у него никогда не было такой нежной подруги; утром пили кофе, словно муж и жена, потом Пашенька прикоснулась к его лбу своими нежными губами, шепнула, что загадка возраста не в том, что мужчина стареет, а, наоборот, в пику женщине продолжает оставаться озорным мальчишкой, и, сказав, что будет ждать звонка, побежала на репетицию.
Лишь после этого Герасимов отзвонил к себе, в канцелярию Столыпина, а уж потом, скорее руководствуясь привычкой, чем надобностью, соединился с департаментом; Виссарионов сердечно его поприветствовал, осведомился, как прошел отпуск, на вопрос о новостях ответил, что в империи наступила пора благодати, и выразил убеждение, что в самое ближайшее время «милый Александр Васильевич найдет время, чтобы вместе попить чайку».
Затем Герасимов отправился на встречу со своим маклером, обменялись новостями, и только поздно вечером ему удалось заглянуть на личную конспиративку, где жил мифический «присяжный поверенный».
Прочитав письма Петрова, он поразился их тону и отправился — было уже около одиннадцати ночи — на квартиру к подполковнику санкт-петербургской охранки Доброскоку.
Человек этот считался живой легендой. И — по праву.
Свой жизненный путь Иван Васильевич Доброскок начал в революции, посещал марксистские кружки, впитывал слово новой правды словно губка; поскольку закончил реальное училище и был широко начитан, вскоре выдвинулся в пропагандисты; дружил с Даном и Мартовым; сломался по странному стечению обстоятельств: во-первых, разорился отец, подставленный под удар компаньоном по розничной торговле Самуиловым; и, во-вторых, сам был задержан на сходке у Либермана, но, поскольку тот не имел при себе литературы, а у Доброскока в кармане нашли томик «Коммунистического манифеста», хозяина квартиры отпустили, а Ваню отвезли в охранку, но не для заарестования — тогда уж Зубатов пришел, ставил свои опыты, — а лишь для допроса, который превратился в мелодраматическое собеседование.
Вел этот спектакль один из старейших жандармов Геннадий Иудович Крамской, большой искуситель и фантазер.
— Иван Васильевич, добрая душа, — начал он проникновенно, — жаль мне вас, бедолагу! Сердце рвет смотреть на вашу бледность и растерянность! Еще бы, кому охота садиться в острог в золотые двадцать лет?! Но — не посадим мы вас… Отпустим… Хотя, думаю, сами попроситесь, чтоб мы вас подержали месяц-другой в камере, а потом отправили на административное поселение…
— Об таком не просят, — возразил Доброскок.
— И-и-и, милостивый государь, — мелко рассмеялся Крамской, — еще как просят! Кого мы легко отпускаем после допроса — те у товарищей сей же миг в провокаторах начинают ходить! Позор на всю жизнь, если не пуля промеж лопаток… Нет, отсидку, высылку, побег — это я вам могу пожаловать, если только сговоримся миром. А не сговоримся — выпущу. Отмывайтесь на здоровье, ваша забота…
— Да зачем же нам сговариваться?! — удивился Доброскок. — В чем я виноват? Что Маркса читаю? Так он к чтению не воспрещен!
— Тот, что издан в России, не воспрещен, — поправил его Крамской,
— а который напечатан за границею, у Плеханова и Аксельрода, — тот противу российских законов… Мы своим умом живем, в чуждых нам идеях не нуждаемся и ставим на пути их проникновения прочный заслон. Но сейчас не в этом дело, Иван Васильевич, хороший человек… Мы все ваши лекции знаем, конспекты докладов имеем, дело об вашем кружке — на выданье, пять лет ссылки обеспечено! Я хочу вас вот об чем спросить: вы кому служите, милай?
— Совести своей, — ответил Доброскок. — И русскому народу.
— Вот это я и хотел услышать! — искренне обрадовался Крамской. — «Совести и русскому народу»… А Самуилов, который вашего батюшку по миру пустил, кто? Да вы ответьте, вы ответьте, Иван Васильевич, вы не мне, так хоть себе ответьте! Кто лишил вашего батюшку возможности внести за вас и ваших друзей залог, чтобы освободить из острога? Кто?! Жид, Иван Васильевич! Этому Самуилову на наш народ — плюнуть и забыть! А кто таков хозяин вашей явочной квартиры Либерман? Он-то «Манифест» в кармане не держал, он его вам сунул! Он кто?! Нет, нет, вы мне скажите, кто? Ваш товарищ? Что ж тогда он на свободе, а вы у нас?! Он не товарищ вам, а жид! А где ваш Аксельрод свои книжечки печатает? Где? То-то и оно, что в Женеве! И все эти Мартовы, Аксельроды и Гершуни, изволите ли видеть, страдают об русском народе! Нет, нет, вы меня не перебивайте! Вы меня антисемитским жидоедом не выставляйте, не надо! — Крамской рассердился чему-то. — Никакой я не жидоед и не антисемит! Только я полагаю, что об русских сами русские должны печься! Я супротив евреев никогда не был! Но я был и буду против того, чтоб жиды выказывали себя заступниками русского народа!
— Плеханов-то русский…
Крамской победно рассмеялся:
— А жена у него кто? Роза Марковна! Не было б ее рядом с ним — в Петербурге 6 лекции читал ваш Георгий Валентинович! Это она и ее родственнички на него влияют! Ишь, заступнички нашлись!
— Так если сами за себя русские не заступаются, — возразил Доброскок, — пусть хоть Аксельрод с Мартовым станут…
— Не-ет, дудки-с! Надобно русских людей учить самих за себя стоять! Хватит на других уповать!
— Ну да! Только я решил заступаться, как сразу в охрану и угодил!
— А вы не тот путь избрали, Иван Васильевич! Россия — для русских, давайте поначалу об этом уговоримся. А коли уговоримся, тогда пойдем дальше: бюрократия наша, все эти столоначальники, директора департаментов, министры и прочая шушера, — да, да, именно так, я не оговорился, — мешают нам стать во весь исполинский рост! Думаете, мы здесь, в охране, не знаем, что вытворяют мерзавцы в сановном Петербурге?! Всё знаем! Очень хорошо знаем! И намерены с этим вести борьбу не на жизнь, а на смерть. Но только мы, русские! С открытым забралом! Иду на вы! Гордо и бесстрашно! Словом, Либерман по нашей просьбе вам в карман «Манифест» сунул, а Самуилов этот у меня получает оклад содержания, — что скажу, все выполнит!
— Что?! — Доброскок вскочил со стула. — Быть того не может!
— А от кого ж тогда я про вас все выузнал? Кто сделал вашу семью некредитоспособной?!
И про Самуилова и про Либермана подполковник Крамской лгал; Либерман вскорости погиб на каторге; Самуилов же, прощелыга и жулик, обходил охранку за версту, по престольным праздникам пел «Боже, царя храни» и был обыкновенным, как и отец Ивана Васильевича, торгашом мелкого пошиба. Тем не менее тонкая антисемитская обработка, на которую Крамской был дока, дала свои плоды: Доброскок согласился «разоблачить провокатора царской охранки» Либермана, по молодости лет не понимая, что втянут в игру; когда понял, было поздно уже — дал согласие работать, превратившись в осведомителя; провел семь ликвидаций, был замечен Зубатовым, переведен из секретных сотрудников в чиновники охранки — то есть повторил путь самого Зубатова; во время революции пятого года, в благодарность за борьбу против социал-демократов, произвели в подполковники, стал доверенным лицом Герасимова, им и остался после того, как Александр Васильевич получил «повышение».
Раздевшись в тесной прихожей доброскоковской квартиры, Герасимов в зало не вошел (там музицировали жена с дочерью) и просквозил в узенький, словно пенал, кабинетик.
— Что слышно о хромом? — сразу же спросил Герасимов, снимая дымчатые очки; по дороге к Доброскоку трижды проверился, два раза поменял извозчика: дело вступило в завершающую стадию, теперь надо быть аккуратным до провизорской скрупулезности, один неверный шаг — и погибель.
— Вернулся, — ответил Доброскок. — Я встречался с ним. Он в ужасном состоянии. Что случилось — не открывает… Ждет встречи с вами.
— Ваши предположения?
— Боюсь, не попал ли он в бурцевский переплет.
— Почему Виссарионов не отправил к нему на связь Долгова?
— Что, непонятно?
— Против меня затеяли игру?
— Именно так.
— Где вы с ним увидались?
— Слух прошел, что он здесь… Ш-ш-ш-ш, полная секретность, но от меня разве утаишь… Словом, я нашел его в «Метрополе», перехватил утром, в толпе, утащил от филеров в подворотню, там у меня проходной ход отработан… А за ним, помимо наших, эсеровский Бартольд смотрит… Исхудал Петров еще больше, нервен, как дама в известные дни, пришлось даже прикрикнуть на него — не помогло. «Выдвигаю ультиматум: или Герасимов со мной увидится, или пусть пеняет на себя».
— Что ответили?
— Сказал, что на днях вернетесь… Свяжусь… Доложу…
— Хм… Вот что, Иван Васильевич… Войдите-ка с ним в контакт не сегодня, так завтра… И попросите его написать письмо на мое имя — чтоб я мог с документом обратиться к Курлову… Основание нужно для встречи, иначе — рискованно…
— Они вам откажут, Александр Васильевич… И Курлов откажет, и Виссарионов…
— А Карпов? Все-таки я его своим преемником назвал, не кто… Неужели и этот лишен чувства благодарности?
— Нет, он человек совестливый, но сейчас крутые времена пошли… Курлов, словно конь, роет копытом… Виссарионов с ним во всем заодно…
— Мне нужно письмо, — упрямо повторил Герасимов. — Пусть Курлов откажет…
Достал из кармана портмоне, отсчитал пятьдесят рублей — помнил, что Доброскок из осведомителей, зазря не рискует.
— Найдите кого из наших стариков, прикройте спину, пусть они будут с вами постоянно. Посулите еще сотню — если дело будет закончено успешно. А это, — он достал тысячефранковую банкноту, — для подарка дражайшей половине, вам ее вкусы известны, вы и поднесите, у нее ж послезавтра день ангела, если не изменяет память?
Доброскок посмотрел на Герасимова восторженно:
— Ну и дьявол же вы, Александр Васильевич! Что за счастье с вами работать!
— Мы еще не работаем, — ответил Герасимов, посуровев. — Мы готовимся. Работа начнется, когда я получу письмо… «Милостивый государь, поскольку я был брошен известными вам людьми на произвол судьбы в Париже, необходимость нашей встречи не нуждается в разъяснении. В случае, ежели вы от нея откажетесь, всю ответственность за последующие события вам придется нести перед Богом и вашей совестью, коли она в вас сохранилась. Южный».
С этим письмом Петрова, позвонив предварительно своему преемнику, полковнику Сергею Георгиевичу Карпову, генерал и отправился в свой бывший кабинет, столь дорогой его сердцу.
Карпов принял его дружески, хотя, как и Виссарионов, старался не смотреть в глаза, был излишне экзальтирован, расспрашивал о здоровье так, будто был лечащим врачом Герасимова, отдавал ничего не значившие сплетни — никаких имен, ни одного упоминания о новых делах; будто с каким бомбистом говорил — перед началом вербовочной беседы.
Герасимов тем не менее ответил на вопрос о здоровье, однако, когда Карпов — сразу же после обязательно-протокольных пробросов — начал извиняться, ссылаясь на то, что вызывает Виссарионов, генерал остановил его достаточно приказно:
— Погодите, полковник. Надо обсудить дело, которое известно Петру Аркадьевичу… Вы, полагаю, помните Петрова?
— Ну как же, слыхал…
— Нет, вы не только слыхали о нем, Сергей Георгиевич. Вы им занимаетесь. И я говорю сейчас не только от своего лица. Что вы намерены сообщить мне для передачи Столыпину?
— Александр Васильевич, — чуть не взмолился Карпов, — не ставьте меня в жуткое положение! Мне запрещено говорить с вами о Петрове!
Герасимов удовлетворенно кивнул, подумав, что на провинциала, только три месяца как переселившегося в столицу, употребление фамилии премьера без обязательных титулов не могло не произвести нужного впечатления.
— Кем запрещено, Сергей Георгиевич?
— Генералом Курловым.
— А Виссарионов?
— Он также рекомендовал мне не вступать с вами в разговоры по поводу Петрова… Мне поручено вести «Южного» совершенно самостоятельно.
Герасимов снова кивнул и, достав письмо Петрова, привезенное Доброскоком, попросил:
— Приобщите к делу, Сергей Георгиевич, пригодится. Тот пробежал текст и обхватил голову руками:
— Бред какой-то! Ну отчего мы с вами не можем вести его вдвоем?! Кому это мешает?!
— А вы как думаете? — спросил Герасимов и, не дожидаясь ответа, поднялся, кивнул и вышел из кабинета.
В два часа ночи — после того, как Герасимов доложил Столыпину дело и получил от премьера устную санкцию на работу, — Доброскок вывел Петрова из «Метрополя» проходными дворами, посадил на пролетку и отвез на квартиру, снятую им на Пантелеймоновской улице.