Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Здравствуйте, добрые лопари, — сказал он. — Мир вам. Вашим погостам. И вашим олешкам… Ну, здравствуйте же!

Лопари косо посматривали на винтовки в руках матросов.

— Не бойтесь нас, — говорили беглецы, приближаясь. — Мы вам худа не сделаем, не обидим никого… Нам бы пожрать тока!

Лопари сразу — в круг: голова к голове. Качались кисточки на их колпаках, ветер раздувал легонькие серые куртки и шарфики. По снегу бойко переступали башмаки с острыми загнутыми носками. Говорили все разом — быстро-быстро. Долетали из круга голов слова лопарские, вперемежку с русскими, финскими, норвежскими, шведскими… Закончили переговоры — и круг сразу разомкнулся.

Повернулись, и вдруг один — который постарше — выговорил:

— Товарищ… — Это было так неожиданно — здесь, в лапландской глуши, — услышать слово «товарищ»…

За каменистым увалом открылось озеро, за озером лесок.

На берегу — лопарский погост; зимние тупы, обложенные мохом, уступили место летним вежам-куваксам, крытым древесной корой. Старая бабка с хорошим добрым лицом месила на камне тесто, ее красивые тонкие руки (руки природной аристократки) ловко кидали комок теста, и он звучно шлепался обратно на камень. Вышли еще женщины (все, как одна, беременные) в русских платках и сарафанах (а с озера дул ледяной ветер). И опять Небольсин поразился тому, как прекрасны и благородны были очертания их изящных рук. Этими руками женщины плавно зазывали.

— Городской, — говорили они, — ступай в вежу…

При входе в вежу сидела кошка и желтыми глазами глядела на беглецов. Вся-то вежа — две сажени; на вытертых шкурах проходит короткая жизнь лопаря. Новое поколение рождается на этих шкурах, и здесь же дети наблюдают последнюю агонию умирающего. А когда расселись, то ахнули при виде обильной еды. Лежали горкой куски оленьего мяса, ломтями сочно оплывали в жире форель, семга и озерные хариусы. Отец дизелист поскорее благословил трапезу и кинулся, как волк, на кусок пошире. Небольсин с полным ртом еще умудрялся разговаривать с лопарями. Они всегда кочевали по странам и платили налог то в России, то в Швеции, то в Норвегии — привыкли быть троеданниками. А теперь печалились:

— Плохо, городской… Еще две штуки платим.

— Кому же?

— Финн стал олешков просить, генерал Ермолай совсем заграбил. Надо бежать дальше, где нас не найдут… Везде солдат обижает.

Матросы ели так, что сами диву давались. Лычевский выбегал из вежи, совал два пальца в рот — его несло — и опять садился на шкуры, вновь принимаясь за еду. Оленей у лопарей не было: с первым же возгласом гусей они отпускали стада на волю, чтобы сгуртовать их только с началом зимы…

В эту ночь беглецы хорошо выспались в дымной веже, а с рассветом добрые тундровые люди снабдили каждого берестяной кережкой, что вешалась удобно за спину; туда наложили рыбы, свежей и вяленой. Пошли дальше. Через несколько дней Небольсин увидел в дрожащем воздухе шапки гор, покрытые вечными снегами, и закричал:

— Стойте! О, черт возьми, вы меня тянули прочь от дороги, а куда завели? Это же Хибины, Имандра, Луяврутт…

От злости матросы тут же скурили карту отца Ионафана.

В леску стояли идолы заброшенного чудского капища. Деревянные и каменные болваны были увешаны лентами, истлевшими тряпочками и кабалистическими узелками; громадные рты идолов, все в пуху гагар и лебедей, были выпачканы оленьей кровью, — кто-то недавно молился здесь перед дальним путешествием. А под ногами матросов похрустывали куски аметистов и кварцев, — и Небольсин снова вспомнил Шеклтона: «Он не дурак, этот англичанин…»

С робостью они вышли на шпалы — дорога была пустынна. Где-то там — Петрозаводск, красный, а где-то там — Мурманск, белый. И заковыляли по шпалам на юг. Звонко дрожали под ними рельсы, расшатанные за годы войны и разрухи. Небольсин не был сентиментален, но сейчас поймал себя на мысли, что ему хотелось бы нагнуться и поцеловать этот ржавый рельс.

Неожиданно с ревом выскочила дрезина под бронеколпаком. Без предупреждения открыла пулеметный огонь. Успели скатиться под насыпь, затерялись в кустах.

— Вот вам и дорога… свои! — делились матросы.

Решили углубиться в леса: в лесах, казалось им, безопаснее.

Глава девятая

Первая гусиная травка пошла стрелять вдоль гнилых заборов, и весна была самым трудным временем для Спиридонова и его полка. Петрозаводск никогда не забудет этой весны 1919 года.

Обыватель еще доедал засохшие пасхальные куличи с липовым чаем, когда красную столицу Олонии взяли в жестокую осаду. С севера по шпалам двинулись отряды Миллера и Мейнарда; со стороны финской границы, вызывая всеобщий ужас, пошагали по трупам финно-карельские банды; а внутри самой Олонии, словно нарывы, вызрели в кулацкой тишине и сытости безудержные бунты — от Шунъги до Толвуя все полыхало…

Опять ревел гудок Онежского завода. Строились коммунисты и красноармейцы, комиссары и совслужащие… Спиридонов сказал:

— Кому за сорок пять — шаг вперед! Вы можете идти домой…

В больницах рвали на бинты уже тюль занавесок. Отовсюду тянулись, шарпая колесами по песку, подводы, а на них — раненые, гангренозные, изувеченные. «Ужас!» — говорили те, кто возвращался из мест, захваченных белофиннами. Борьба была жестокой — на грани звериной лютости. Страшно, когда русский сходится в нещадной битве с русским. Но, пожалуй, еще страшнее, когда финн встает против финна, — это самые свирепые в мире противники, и красные финны приняли на себя первые удары белых финнов.

Три фронта в Олонии, а четвертый — в самом Петрозаводске, и Спиридонов метался между этими фронтами. Кусок хлеба, прожеванный на ходу, глоток воды у колодца — и снова в бой… Белые с ходу заняли Видлицу и вступили уже в Олонец; и здесь и там были госпитали — всех раненых они вырезали; телеграф со стороны Лодейного Поля не отвечал. Гнали скот, даже молодняк; через тихие улицы Петрозаводска, в реве коров и блеянье коз, прошли гонимые войною стада — отощавшие, давно недоенные. Отовсюду пылили брички, а в них — выше головы — связки бумаг: архивы местных исполкомов. Детей, наспех закутанных и поцелованных, вывозили в Вытегру — подальше от битвы. Семьям коммунаров грозило беспощадное уничтожение, и надо было эвакуировать их подальше. Грохочущие составы вывезли женщин и семьи коммунистов далеко. Даже слишком далеко от Петрозаводска — в Курскую губернию…

В один из дней Матти Соколов, отступая из бандитских лесов со своим разбитым отрядом, привел в ВЧК пленного — проводника. На допросе он не сразу, но все же сознался, что весь этот ужас нашествия возглавляет с финской стороны офицер германского вермахта по фамилии фон Херцен. «Опять немец! — поморщился Иван Дмитриевич Спиридонов. — Сейчас-то уж какого им рожна надобно?» При обыске у проводника были найдены адреса Юденича и барона Маннергейма.

— Значит, спелись, — был вывод Спиридонова. — Теперь жди, когда наши из Архангельска на поклон в Хельсинки побегут…

Цель Юденича и белофиннов одна — Петроград, но подступы к нему лежали не только в разливах Луги и Нарвы, — здесь, в болотах Карелии, на окраинах Петрозаводска, также решалась сейчас судьба этого вечного города, и каждый боец понимал, как он ответствен перед революцией. Рельсы, рельсы, рельсы — проклятые эти рельсы: по ним уже катятся с севера бронепоезда интервентов. Вконец разбиты о шпалы, вдрызг размочалены об острый гравий последние лапти бойцов красной Олонии… Штанов уже не было. Мы не оскорбим чести и мужества спиридоновцев, если скажем здесь правду: они воевали уже в кальсонах.

Сейчас они отступают. Отступают. Отступают.

Не так уж все страшно: они не отступят!..

— Милиционеров, — велел Спиридонов, — тоже на фронт… А где это музыка наяривает? — спросил, прислушиваясь к мазуркам.

Ему ответили, что на вокзале, воодушевляя бойцов, идущих на передовую, уже второй день играют гарнизонный оркестр.

— Пусть доиграют и — на фронт!

Музыканты сложили блестящие трубы и зашагали босиком по грязи. Им выдали учебные винтовки — с дыркой в канале ствола, и при каждом выстреле лица музыкантам обжигало выхлопом раскаленных пороховых газов. Их легко было узнать среди бойцов, этих музыкантов: вся правая часть лица у них почернела… Среди ночи доложили:

— Они уже рядом. В шести километрах от города…

Новая задача для Спиридонова: эвакуировать буржуазию. Губернские учреждения катят на Вытегру — там все-таки спокойнее. Кажется, из города выжали все, что можно, — все закрыто, пусто на улицах, ревком оставил на весь Петрозаводск только шесть коммунаров… Шесть человек на всю столицу Олонии! Остальные уже там, под Сулаж-горою, они — в бою. И оттуда доносится:

Это есть наш последний

И решительный…

По ночной станции Петрозаводск процокал конный разъезд. Было тихо среди путей, и лошади, высоко вскидывая тонкие ноги, робко переступали через рельсы. Отряд всадников медленно ехал вдоль путей, вдоль эшелонов, пустых и одичалых. Усталые кони, мотая гривами, старались хватить губами первую весеннюю травку. Разъезд как разъезд — удивляться тут нечему. Но при свете луны вдруг блеснули на плечах всадников офицерские погоны…

— Белые! — началась паника. — На станции уже белые! Спиридонов выбил окно, выставил на подоконник пулемет.

Длинная очередь трясла и трясла его плечи… И семнадцать часов подряд — с ночи до ночи — Петрозаводск был оглушен ревом снарядов, криками близких штыковых схваток. Семнадцать часов, в крови и грязи, стояли спиридоновцы и рабочие. Колонна за колонной, нещадно поливая все живое огнем, лезли на проволоку враги. Тут уже все перемешалось, — и в русскую речь вплетались слова финна, карелы кричали по-русски, а русские горланили по-фински:

— Такайсин… пошел прочь! Тааксепяйн… назад!

На рассвете никто не верил в тишину. Но тишина стояла над городом и окраинами. Тишина — вязкая, пахучая, дремотная. И пахло ландышами. Враг был отбит, и только трупы лежали по холмам, поросшим свежей гусиной травкой.

— Пить… — сказал Спиридонов; подцепил из колодца ведро; задрав его над головою, он пил, пил, пил… — Вот что, — сказал потом Спиридонов, — мы напрасно погорячились… Всех губкомовских из Вытегры вернуть. Семьи коммунаров тоже пусть едут обратно. Мы Петрозаводск отстояли, и не хрена им там болтаться по Курской губернии…

Прямо из боя к нему подошел комиссар фронта Лучин-Чумбаров.

— Дай и мне… — сказал хрипло.

Был он брезглив, долго глядел в глубину ведра — нет ли там какой гадости. А напившись, сообщил:

— Некогда было сказать раньше… Дело тут такое: тебя, Иван Дмитриевич, к ордену Красного Знамени, — получи и гордись!

— К черту! — ответил ему Спиридонов, всматриваясь в лица мертвецов. — Или всему полку, или никому. Один я ордена не приму!

И пошел прочь от колодца, задевая плечом косые заборы. Ему очень хочется спать… спать… спать…

* * *

На станции Масельгская — тоска, и зябнет под дырявым чехлом нестреляющая пушка; ударника нет как нет, и пальцем его не заменишь… От этого еще тоскливее кажется жизнь: не веселят ее вечерние танцы на перроне с барышнями уездного значения под комариные скрипки. И шумит лес за станцией. Тишина, тишина… Близкий фронт постукивает винтовками, хлопает вдалеке граната, и снова — тихо. Время от времени появляется над поляной «Старый друг», шины его колес долго мнут нежные ландыши. Кузякин, еще не остывший после полета, садится на крыло, держась за живот.

— Французы куда-то провалились! — кричит он хрипло. — Давай, только на английском. Пулемет надо зарядить, все ленты расчихвостил… А гада Постельникова еще не встретил…

«Дался ему этот Постельников; спит теперь — и во сне его видит… Однако, — размышляет Вальронд, — небо, как и море, широкое: попробуй, товарищ Кузякин, найди…» Чтобы не есть даром паек, мичман вызвался чинить оружие спиридоновцев. Пулеметы были разных систем: кольты и «шоши», «манлихеры» и «виккерсы», а чаще всего — «максимы», уже изношенные, заедающие при стрельбе. Как-то попался британский «пом-пом», и Женька разобрал его с наслаждением. Вспомнился «Аскольд» — там были такие, против авиации…

Он сидел в избе, где разместил свою мастерскую, и держал в руке новенький английский автомат. Русская армия до автоматов так и не довоевала. Правда, появились одиночные — Федорова и Токарева, но ввести в производство их не успели: началась революция. Оружие хорошее, и стало Женьке опять тоскливо. «Черт возьми, — подумал, — когда оправится Россия от разрухи?» Шумел и шумел лес. Рукою, испачканной в масле, Вальронд подцепил с края стола драгоценный окурок. Над притолокою избы был вколочен гвоздь, чтобы вешать фуражку, и вспомнился ему тут Чехов: « — Вот и гвоздик… Хорошо бы не повеситься!»

Мощным ревом рвануло над лесом, — это опять возвращался Кузякин. На этот раз не один… Сверкающий «ньюпор» красного военлета гнал над рельсами машину британского «хэвиленда». За небесной схваткой следили бойцы; с тряпкой в руке выскочил и Вальронд. Стояли, задрав головы, слушали, как стучат в облаках пулеметы — стрекочут, будто две швейные машинки: шьют да пошивают!

«Хэвиленд» тянуло в лес, но Кузякин простреливал врага с бортов. Он не давал ему воли: вот тебе рельсы Мурманки, и здесь ты угробишься. А в лес я тебя не выпущу, нечего тебе там делать… И два шмеля, обозленно воющих один на другого, порхали над магистралью. Конец врага наступил внезапно. «Хэвиленд» вдруг резко отвернул в сторону и врезался носом в насыпь… Всё!

Кузякин посадил своего «Старого друга» на травку, шагал от самолета к избе, мрачный и суровый.

— Постельников? — спросил его Вальронд еще издали.

— Ну да! — ответил Кузякин. — Станет тебе мой ученик таким козелком летать… Нет, это англичанин, кажется. Он мне что-то орал в воздухе, да я не понял… Хочешь посмотреть?

— Нет. Там лепешка от человека.

— Все будем в лепешку… Где тут лопата?

Кузякин был человеком благородным. Не поленился — саморучно отрыл под насыпью могилу поглубже. Бережно перенес в нее останки британского пилота, которого, как выяснилось из наручного браслета, звали Джеймс Фицрой; этому парню было всего двадцать три года. Какая большая жизнь улыбалась ему каждое утро…

— Жалко мне тебя, сопляка! — сказал Кузякин над могилою. И поставил крест с такой надписью:

Здесь лежит английский пилот

ФИЦРОЙ

Ему было 23 года

Могилу просим не разрушать

Фицрой был обманут

Свежий холм земли окружили бойцы, притихшие.

— Кто же обманул его, товарищ Кузякин?

— А что ты за дурак такой? Все мне тебе объяснять надо… Не беспокойся, — сказал Кузякин, — ты его не обманывал. Я тоже без обмана и подлости сбил в честном бою… Фицроя обманули еще на родине, и ты, пентюх валдайский, сними шапку. Фицроя мне жаль!

В тот же день он слетал в Петрозаводск, доставил оттуда трясущегося от страха фотографа с треногой. Велел сделать снимок могилы, и, когда отпечаток был готов, Кузякин сказал Вальронду.

— Морской, ты английский знаешь… Пиши: «Ваш юный пилот Фицрой храбро дрался, и мне было трудно его сбить. Посылаю фотоснимок с его могилы и возвращаю документы покойного…» Что там еще надо добавить? Как ты думаешь?

— Добавь, — посоветовал Вальронд. — «Выражаю глубокое соболезнование семье покойного».

— Идет… — согласился Кузякин.

Вальронд потом как-то при случае заметил военлету:

— У нас на флоте такого порядка не было: топили друг друга без любезностей. Конечно, я тебе смерти не желаю. Но вот, случись, тебя собьют белые, неужели они поступят так же?

— Не мне ломать старый обычай, — сказал Кузякин… — Так уж повелось среди летунов всего мира. А сбить меня здесь, на севере, может только один человек… Только один!

— Кто?

— Есть такой полковник-ас… Сашка Казаков. Мы с ним приятели были. У него семнадцать побед на счету. Но, говорят, крепко стал зашибать водочку. Сейчас он в Архангельске… краса и гордость авиации Миллера! Но сначала, — закончил Кузякин тихо, — я грохну Постельникова… Как нагнусь — так режет!

* * *

Лапти носить надо уметь. Эту истину Вальронд понял совсем случайно, во время отступления. Два греческих мула (их отбили вчера у англичан), звякая уздечками, тянули через колдобины пушку без ударника. И фуражку мичман вешал теперь не на гвоздик, как было у станции Масельгская, а на сучок дерева.

Нетрудно догадаться: Масельгскую они сдали.

Вальронд сносил две пары лаптей, отступая…

Третьи натерли ему ноги, и тогда он пошел босиком.

Для лихого мичмана с крейсера «Аскольд» — это уж слишком. Но, очевидно, так надо: путь был избран… вместе с народом и до конца! И никто его не толкал в загривок на этот путь — он сам ступил на него. Так что не пищать! А путь нелегкий — особенно вот в таком отступлении, когда между пальцами босых ног выдавливается черная торфяная жижа, ледяно режущая ноги.

— Ретирада что надо! — говорил Вальронд…

Разъезд № 12 — ни души, и провода оборваны, смотаны в катушки, лежат на перроне: Одинокая козочка щиплет травку. Конечно, козочку они эту съели, — прощай, разъезд № 12!

Разъезд № 11 — тут они встретили бойцов, занимавших позицию. Полураздетые, иные в грязных кальсонах, заросшие бородами и охрипшие, они шатались от голода. Здесь съели, после долгих дебатов, двух греческих мулов, а пушку погрузили на платформу. Конечно, эту бесполезную пушку лучше всего в отступлении было бы «потерять», но совесть артиллериста не позволяла Вальронду это сделать. Берег, тащил за собой и… проклинал ее!

Спиридоновцев обходили англичане, и бронепоезд шпарил через лес осколочными. Осколки разили белок на деревьях, к ногам бойцов однажды упала куропатка. Белые заняли Повенец, и к отряду Спиридонова, отступавшему далее, примкнула пожарная команда из Повенца, возглавляемая аптекарем — одноглазым бойким малым. Из леса вышли три брата Пашковы, партизанящие в округе, попросили патронов (в долг!) и снова скрылись в дебряной чаще. Вальронд не переставал удивляться народной выдержке: их бьют, их лупят, они отступают, но воля народа крепнет. Это было удивительно и наводило Вальронда на всякие ассоциации из русской истории: так, наверное, было при Мамае, такой же дух поднимал мужика в двенадцатом… Что-то незримо ожесточалось в душе каждого — даже в отступлении.

На окраине Медвежьей Горы они укрепились, прибыл и товарищ Спиридонов; жестко совал руку бойцам, без улыбки, без слов. Заметив пушку, залепленную грязью, спросил Вальронда:

Дотащил?

— Допер.

— Дело!

Вот и весь разговор…

В этот день рядом с ними упал вражеский снаряд. Он тяжело шлепнулся на землю и не взорвался. Бешено крутясь, словно суппорт гигантского станка, снаряд медленно переползал через лужу, и грязные брызги залепляли лицо Вальронду и Спиридонову. Два человека смотрели один на другого, ожидая мгновенной смерти, пока наконец снаряд не успокоился в луже — еще дымясь… весь в накале вращательной скорости полета…

— Так как это все называется? — перевел дух Вальронд.

— Это называется — повезло. Долго жить будем!

— Спиридонов! — И Вальронд шагнул к нему через лужу. — Я хочу с тобой поговорить. Просто так. По-человечески. Не против?

— Давай говори.

— Что дальше будет? Мы же драпаем, Спиридонов.

— Верно. У нас просто аховое положение. Но тифа еще нет!

— Правда, — согласился Вальронд, — черт знает почему, но вши кусают нас не тифозные… А что же дальше?

— Дальше будет как в сказке: мы победим, флотский! Но сначала сдадим, видать, и разъезд десятый. И… эту Медвежку сдадим тоже. Нам здесь не устоять.

— Трудно… — вздохнул Вальронд.

— Еще как! Ты бы посмотрел, что под Петрозаводском было: Там перекалечило столько народу… Детишек жаль — натерпелись. А мы с тобой — бугаи здоровые!

Отошли оба в сторону, и за их спинами взорвался снаряд, присмиревший в луже. Фонтаном жидкой грязи сочно плеснуло поверху.

— А я что говорил? — захохотал Спиридонов. — Везет?

— Везет… Только, если меня накроет, прошу не писать на моей могиле: «Здесь лежит военспец такой-то…» «Военспец» отдает канцелярией! А я все-таки не чиновник. Напиши: мичман!

— Трепло ты, мичман, — добродушно сказал Спиридонов. А на станции полно вагонов, несет от них запахом навоза и карболки. Вовсю работает жаркая вошебойня, по улицам ходят бойцы, напрашиваясь на ужин к хозяевам. А поужинав, кладут под горшок деньги. Это закон для всех спиридоновцев (жестокий закон: поел — заплати). Вальронд со своими ребятами, двумя приблудными артиллеристами, загнал калеку пушку во двор избы. В потемках горницы нащупал гвоздик — повесил фуражку.

Отвечеряли рано. Лежа потом на печи, при свете керосиновой лампы, допоздна читал белогвардейский «Мурманский вестник», издаваемый Ванькой Кладовым. Читал, встречая знакомые имена: Харченко, Брамсон, Эллен… Думал о них: «Вот дерьмо собачье!» И, задрав ногу, почесал босую пятку. Фукнул на лампу, уснул спокойный. И крепко спал — здоровым сном здорового человека.

Утром его разбудил истошный вопль.

— Танька-а-а!.. — надрывались под окнами. — Танька идет!

Вальронд соскочил с печи: он любил всяких Танек и Манек…

— Где Танька? — высунулся в окно.

Но издалека доносился неясный гул. Артиллеристы уже впрягали пушку в лошадей, чтобы удирать подальше. Раздвинув на окне герани, Вальронд спросил:

— Что там грохочет? «Бепо»?

— Нет, танки… — внятно объяснили бойцы.

Вальронд сорвал с гвоздя фуражку. Разлетелся в сени избы.

Хлопнул себя по лбу — заскочил обратно в горницу.

— Гвоздь! — заорал он, вне себя от восторга.

И, вцепившись в гвоздь, стал вырывать его из стены.

Вырвал! И, зажав в потном кулаке, кинулся на двор…

— Разворачивай! — приказал. Пегие лошади рванули трехдюймовку в распахнутые ворота.

Был серый день, моросил мелкий дождь. Избы серые, поля серые, дым серый, и он увидел английские танки (тоже серые). Две машины на гусеницах, облепленных травой и глиной, елозили невдалеке от позиций. Ветер доносил оттуда, помимо грохота, и острый запах газолина, могуче отработанного моторами в выхлопы.

Это было нечто новенькое в войне, и бойцы Спиридонова невольно пятились назад. Понукаемые кнутами, лошади домчали пушку до передовой линии, развернули ее. Из снарядной двуколки достали первый снаряд, и он был тоже серый, как и весь этот денек.

— Заряжай! Чего вылупились на меня? Заряжай, говорю…

Желтый затылок унитарного патрона ядовито зеленел капсюлем. Чавкнула челюсть замка, намертво захлопывая канал. Вальронд сам наводил орудие и в скрещении панорамы видел, как плавно карабкается через валуны железная махина фирмы «Рено».

Вставил гвоздь — вместо ударника.

— Топор! — кричал, прыгая. — Давай топор!..

Из окопов — голоса бойцов:

— Да что он? Пушку рубить собрался?

— Давай без разговоров… Я держу его на прицеле!

Дали топор. Он откинулся назад всем телом:

— Разбегайся! Я один в ответе… — И треснул обухом по гвоздю, словно заколачивая его в пушку. Чудо свершилось: гвоздь пробил капсюль, и пушка, давно молчавшая, вдруг откатилась назад в четком залпе. Земля вздыбилась перед танком, и танк на минуту замер…

— Гвоздей! Готовь гвоздей мне, а снарядов — хватит!

Сразу изменилась обстановка. Бойцы, раскусив секрет, дружно ломали заборы, выдирая оттуда гвозди — поновее.

Выстрел за выстрелом! Острая струя газов выкидывала гвозди обратно, как пули: «Рено» вдруг дрогнул и осел набок. Второй танк начал поспешно разворачиваться, удирая… Вальронд, весь в неуемном бешенстве, скакал возле пушки, и серый денек вдруг расцветился для него, как день рождения — радостный день.

В поддень его орудие — уже по праву — заняло боевую позицию. Англичане сидели вдоль полотна дороги, посылая в атаки то белых, то сербов. Снаряды противника, вылетая откуда-то из-за моста, дробили гранит, выкорчевывали вековые сосны. Потом разрывы сделались приглушеннее, словно хлопки в ладоши. Что бы это значило? Вальронд, озадаченный, поднялся во весь рост.

— Спиридонов, — позвал он, — ты ничего не замечаешь?

— Нет. А что? — подбежал к нему Иван Дмитриевич.

— А ты… понюхай! — сказал Вальронд.

Резедой или фиалками запахло вдруг над развороченной землей. Спиридонов закашлялся, в горле свистело и клокотало.

— Газы, — хрипели бойцы в окопе, удушаемые сладким ароматом; глаза их были сведены острой болью, они тужились раздвинуть веки пальцами, чтобы видеть… Ногтями драли затылки, скребли за ушами; кожу съедало; казалось, горит само тело.

— Отходи! — велел Спиридонов и, вытянув руки, как слепец, с зажмуренными, полными слез глазами, пошел назад…

23 мая отравленные газами бойцы Спиридонова оставили Медвежью Гору и отошли на новые позиции, на восемнадцать километров от Повенца, — впереди лежала станция Кяписельга, и ее надо было держать. А в захваченной Медвежьей Горе англичане сразу приготовили плуги и стали пахать на лошадях громадное поле мужицких пустошей — под аэродромы для своих бомбардировщиков.

Когда стемнело, Спиридонов вдруг повернул своих бойцов — в штыковую атаку. На четверть часа ему удалось отбить разъезд № 10. Только на пятнадцать минут, не больше: бронепоезд врага уже наседал на разъезд блиндированной мощью огня.

С разъезда приволокли британского офицера, и Спиридонов сказал:

— Эй, флотский! Ну-ка, поговори с ним так на так…

Пленный англичанин был техником аэродромной службы; карманы его френча были нашпигованы листовками — для чтения; примусными иголками — для спекуляции.

— Переведи ему, Максимыч: как им не стыдно? Против голодных людей, борющихся за свободу, бросать баллоны с газом…

Пленный в ответ твердил одно и то же:

— Это крайность… да, газы — крайность. Но у нас больше ничего не осталось. Англия — единственная страна в мире, которая никогда не знала поражений… Это крайность!

— Есть еще одна крайность, — заметил Вальронд от себя, — это сесть на транспорта и… Пора уже вам побыть немного дома!

Англичанин долго топтался в своих громадных бутсах, вздыхал.

— Вы правы, — согласился он. — Мы делали запрос в парламент. И будем делать еще. Мы тоже не всегда понимаем, зачем нас здесь держат. Тем более что президент Вильсон уже отзывает всех янки за океан. Готовятся выехать французы, итальянцы, румыны…

Это была хорошая новость.

— Однако мы, — закончил пленный, — мы остаемся. Без нас белая армия генерала Миллера погибнет…

* * *

Над прекрасной землей Олонии текли газы, и белые лебеди, отравленные ими, рушились с высоты, бессильно сложив крылья.

Глава десятая

Поручик Адмиралтейства ужинал в офицерской столовой флотского полуэкипажа. За окнами тянулись к небу мачты поморских шхун, дымили трубы ледоколов «Кузьма Минин», «Иван Сусанин» и «Канада». Через форточки дул свежак, раздувая веселые занавески. Тяжелая серебряная ложка с монограммами Беломорской флотилии черпала густой суп из английских концентратов.

Дрейер хорошо понимал, что конец близок и за ним придут. Кто придет? Только не матросы, только не солдаты: нет, он слишком известен в гарнизоне, и эта известность сохранила Дрейера до весны 1919 года… Его не тронули. Парадоксально, но факт: большевик Николай Александрович Дрейер сидел за столом офицерского камбуза флотского полуэкипажа. Держал в руке серебряную ложку, а на плечах его серебрились погоны поручика по Адмиралтейству. Все офицеры от него отшатнулись; за столом было пусто: никто не желал сидеть рядом с большевиком… «Пусть! Да, пусть!»

Скоро взломает лед на Двине, и тяжкий форштевень «Святогора» разворотит скованный фарватер. На столе штурманской рубки раскинут карты и проведут линию курса — далеко: может, за Диксон. Но уйдет ледокол уже без него: «За мною придут… Кто?»

Легкая тень упала из-за спины, и рядом с Дрейером уселся лейтенант Басалаго; поправил манжеты и аккуратно стряхнул пепел, упавший с папиросы на скатерть.

— Какой суп сегодня, Николаша? — спросил он.

— Не понять, но вкусно…

Помолчали, — оба настороженные.

— Весна, весна! — с глубоким надрывом сказал Басалаго, и ноздри его носа раздулись, жадно вдыхая увлажненный воздух.

— Да, весна, — кивнул Дрейер.

— Как все идиотски устроено! — снова заговорил бывший диктатор Мурмана. — Я дышу прелестью этой весны, я жажду любви красивой и бесподобной женщины, которую случайно встретил в Архангельске, и я — знаю…

— Что ты знаешь? — И Дрейер отстранил от себя тарелку.

Басалаго ответил:

— Знаю, что непременно погибну… Глупо, верно?

Дрейер хмыкнул под нос:

— Смотря за что погибнуть… Дай прикурить!

Через стол протянулась рука Басалаго, щелкнула зажигалка.

— Я пришел за тобой, — сказал лейтенант.

Дрейер скосил глаз от огня его зажигалки.

— А что, — спросил, — никого другого прислать не могли?

— Мы товарищи по корпусу. Как товарищ товарища…

Дрейер разглядел в окне мачты своего «Святогора».

— Знаешь, Мишка, — сказал он, — ты не издевайся… Тебе не удастся вывести меня из терпения. Я если и погибну, так погибну за свободу. За нечто лучшее. А ты заговорил о смерти неспроста: твой конец тоже близок. Но за что ты погибнешь?

Басалаго нервно рассмеялся:

— Ты, Николаша, к месту помянул свободу. Я действительно знаю, что рано или поздно буду убит… вами! И тоже за свободу. Свобода — такая подлая штука, что каждый ее понимает по-своему. Черт с тобой, погибай за свою «свободу», как ее понимают большевики. Но я ценю свою свободу, и она меня устраивает…

Он опустил голову и вдруг тихо произнес:

— Американцы уходят… — Сунул руку во внутренний карман кителя, долго там шарил, вынул и положил на стол паспорт. — Поздравь, Николаша, — сказал почти дружески, — я гражданин самой свободной страны на свете, гражданин Американских Штатов.

— Ты… комик, — ответил Дрейер. — Ты бы хоть сейчас не смешил людей. Американец, говоришь? Ну так и убирайся вместе с американским эшелоном… Что ты сидишь здесь, мудря лукаво?

— В том-то и сущность моей оригинальной натуры, — возразил ему Басалаго, — что я никуда не уйду. Паспорт — это зацепка, просто человеку нужна пристань под старость. Но я остаюсь здесь до конца. Или до победы, или… до поражения.

Дрейер докурил папиросу и встал:

— Куда меня сейчас?

— В тюрьму…

— Ну ладно, Мишка! Когда меня станут вешать, ты приди посмотреть…

— Это же противно! — ответил Басалаго. — Я не обещаю.

— Нет, ты приди. Коли не постыдился прийти арестовать как «товарищ товарища», так, будь любезен, приди и повесь как «товарищ товарища» по корпусу.

— Ты так хочешь, Николаша?

— Да. Приди. Я тебе покажу, как мы умеем умирать…

«1. Принадлежность к преступной партии коммунистов-большевиков, стремящейся к ниспровержению законных правительств.

2. Агитация на публичных митингах Архангельска и Соломбалы против наших союзников, которые вели вместе с нами войну против центральных держав, и -

3. Попытка оставить Архангельск в руках большевиков, а также затопление судов на фарватере с целью препятствовать проникновению кораблей союзного нам флота».

— Ни один пункт не отрицаю, — подписался Дрейер под приговором. — Все было именно так… И каждым пунктом вашего обвинения — горжусь!

В застенке ломали его волю. Враги знали, что Дрейер был, лучшим оратором в полуэкипаже, что его любили и любят архангельцы, и теперь надо было показать Дрейера в ином виде, сломленным.

Как одуряюще пахло весной, которая сочилась даже в каземат…

Скоро черемуха вскинет упругие ветви, они дотянутся сюда — до окошка его камеры. А его уже не будет. Часто звякал в двери глазок: Дрейера изучали, даже дамы приходили смотреть на поручика, ставшего большевиком. О, эти прекрасные женские глаза, глядящие в круглую железку тюремной двери… «Как вам не стыдно!» — хотелось сказать им. А во дворе тюрьмы вовсю тарахтело разбитое фортепьяно, и чистый голос выводил под Вертинского.

Ваши пальцы пахнут ладаном,

И в ресницах спит печаль,

Ничего теперь не надо вам,

Никого теперь не жаль…

«И много надо, — размышлял Дрейер, — и всех жаль!»

А внутри двора гуськом вдоль стены блуждали женские тени: был час женской прогулки, и он стал его последним часом. Дрейера вывели во двор, арестанток оттиснули на край, а посреди двора, прямо на камнях, с помощью керосина, развели костер…

Собрались приглашенные — как в театр. Были союзники, были чиновники, представители прессы, были и женщины. Слава богу, не догадались привести детей. И не пришел лейтенант Басалаго («Трус», — думал о нем Николай Александрович).

— Читайте, — сказал он. — В сотый раз… уже надоело!

В глубине тюремного колодца, сложенного из камня, еще раз зачитали — для гостей! — конфирмацию суда, составленную на основании законов империи, которой уже не существовало. Потом подошел полковник Дилакторский, сорвал с плеч Дрейера погоны, отцепил от пояса кортик и снял ордена. Все это полетело в костер. Но перед этим Дилакторский долго ломал кортик — символ дворянского достоинства. Ломал долго и безуспешно — крепкая сталь не поддавалась, и полковнику было стыдно перед дамами.

— Позвольте, я попробую, — сказал ему Дрейер.

Взял кортик, переломил на колене, отшвырнул в костер:

— Пожалуйста… Вот так надо!

Дрейера спросили здесь же — не отрекается ли он?

— Нет, — ответил поручик. — Я не отрекаюсь.

И тогда во дворе тюрьмы появился Басалаго.

— Я, — сказал он, — только что разговаривал с его превосходительством Евгением Карловичем о тебе, Николаша! Согласись, что твое положение глупо: потомственный тверской дворянин, окончил Морской корпус его величества… Ну да! Евгений Карлович так и понял: увлечение молодости, и оно простительно…

— Что тебе от меня сейчас надо? — спросил Дрейер. — Коли уж ты явился, так встань в сторону и веди себя скромно.

— Нам ничего не надо, это тебе надо, — ответил Басалаго. — Публично откажись от своих убеждений, к чему тебе этот марксизм? Мы уже переговорили с генералом Айронсайдом, и в батальоне имени Дайера есть и не такие отпетые головы, как твоя. Еще можно искупить вину кровью.

— Отстань… я не отрекаюсь! — повторил Дрейер.

Дилакторский шагнул к нему:

— Тогда приготовьтесь к казни…

Дрейера увели в камеру, там ему связали руки и сделали глубокий укол в спину. Он чувствовал, как входит в тело игла и разливается по крови что-то жуткое и бедовое. Они хотели его видеть сломленным, и этот укол вызвал паралич воли. Дрейер вздрогнул и… заплакал.

Свежий ветер летел над Двиной, косо взмывали чайки, ветви черемух трясло над тюремной оградой. И бурные приступы рыданий колотили истощенное тело. Вот тогда его вывели: пусть все видят, как он плачет. Кто-то засмеялся (уж не Басалаго ли?):

— Так покажи, Николаша, как вы умеете умирать?

Сквозь рыдания Дрейер ответил в толпу «гостей»:

— Ты умрешь хуже собаки… А я все равно — человеком…

И вдоль стен плакали женщины — тихо, тихо. Кусая платочки.

Николая Александровича поставили на краю ямы.

— Бывший поручик Дрейер, — заорал на него Дилакторский, — долго ли нам еще возиться с вами?! Покайтесь, черт побери!..

Рьщающие губы дрогнули, но воля была еще жива.

— Я — большевик, полковник. А вы меня с кем-то путаете… Мне ли каяться?

Так погиб Николай Александрович Дрейер.

* * *

Мечта Чайковского, запропавшего на парижском житии, о собственных архангельских миллионах, кажется, близка к осуществлению. Пробный оттиск кредиток лежал сейчас на столе, и лейтенант Уилки стянул с руки перчатку. «Вот оно — почти гамлетовское: быть или не быть?..»

Вынул из пачки одну кредитку. Вынул и ахнул: двуглавый орел, цепляясь когтями за державу и скипетр, подобрал под себя гербы всех покоренных народов, — даже Финляндию, заодно с бароном Маннергеймом! Медлить было нельзя: скандал грозил обернуться склокой в союзном лагере… Могло сорваться наступление Юденича на Петроград из-за такой ерунды, как архангельские деньги. Ведь столько было приложено стараний, чтобы Маннергейм не особенно-то дулся на Колчака, и вот… Русский орел, возрожденный в Архангельске, снова вцепился в финляндский герб.

Уилки предстал перед Айронсайдом.

— Генерал! Вы видите русскую кредитку?.. Здесь сказано: «имеют хождение по всей империи». Империи, генерал! Но кто же сейчас из русских пойдет воевать за империю? Наконец, здесь прямо написано, что кредитки размениваются на наши фунты, имея равное с ними хождение… С чего они взяли, русские шалопаи, что эти бумажки могут равняться по нашему великому бронебойному фунту?

— В самом деле, — присмотрелся Айронсайд к рисунку денег, — к чему Миллеру такая помпезность? Деньги — это… только деньги, их носят в кармане, а не вешают по стенкам! Вы правы, Уилки: дай русским волю, и один кавторанг Чаплин пропьет нас за одну ночь с потрохами вместе! Что вы советуете, Уилки?

— Самое главное, мой генерал, — орла надо ощипать…

«Щипать» пришлось самому Миллеру, — эта работа тонкая. И карандаш тонко заточен, как скальпель хирурга перед операцией. С головы орла первой упала корона, вырваны из лап регалии власти — держава и скипетр. Хоть плач, до чего жалко! Что же останется от России? Наконец, дело за гербами…

— Англичане сами ненормальные, — злобно пыхтел Миллер, занимаясь страшными ампутациями. — Что они хотят видеть на наших деньгах? Корочку хлеба? Или одного архангела Гавриила? Боже мой, остался от орла один хвост… Что делать с хвостом? Выдернуть нельзя, ибо на хвосте андреевский крест… Я запутался!

Миллер в отчаянии отбросил карандаш. А когда тиснули следующий тираж, то весь орел был забит черной краской. Кто это сделал — так и не дознались (наверное, англичане). А за окном бурлила, вся белая от пены, Северная Двина, в зное первого жаркого дня скользили паруса. Город был украшен союзными флагами — готовилось парадное чествование дня рождения английского короля.

Марушевский велел остановить автомобиль возле тюрьмы.

— Что тут происходит? — недоумевал он.

Толпа зевак топталась вдоль сквера. Ворота тюрьмы были распахнуты, на бульвар вывели из камер арестантов, посадили их, как школьников, по скамейкам, а генерал Айронсайд похаживал под деревьями, лично выбирая пополнение в Дайеровский батальон.

— Дичь! — говорил он внушительно. — Вы когда-нибудь видели, чтобы солдат получал на завтрак куропатку и десяток новозеландских яиц?

Конечно, никто такого не видел.

— Вот! А в Дайеровском батальоне вы будете это иметь… Один рослый детина поднялся со скамейки и стал гулять нога в ногу с генералом Айронсайдом. Нахальное поведение арестанта поразило британского полководца.

— Зачем вы встали? — спросил он.

— Я устал сидеть, — ответил арестант по-английски.

— Вы большевик?

— Да.

— Кем были?

— Комиссаром…

— Желаете ли служить в Дайеровском батальоне?

— Желаю. Комиссаром!

— Вы мне нравитесь, — сказал Айронсаид.

— Вы мне тоже, генерал.

— Что собираетесь делать после войны?

— Я, генерал, недоучился в школе Ашбе в Мюнхене, и хотелось бы продолжить художественное образование.

— Отлично! За чем дело стало?