Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— В обиде? Ну-у, знаете, женщины вообще-то склонны обижаться на человека, который им говорит: «Я тебя больше не хочу». А потом добавляет: «Как женщину, а не как личность». С точки зрения профессиональной, он же не виноват в том, что другие не восприняли меня в качестве сценариста. Мне отказали восемь киностудий и пятьдесят тысяч продюсеров, заметив, однако, что сценарии славные. Когда киношники собираются дать кому-нибудь от ворот поворот, они заявляют, что материал «славный». А в переводе на их язык читай: «некассовый». Но Сай всегда желал мне самого лучшего. Я никогда в этом не сомневалась.

— Случалось ли вам говорить о чем-либо, помимо проекта?

Легко себе представить, как дышалось историкам при такой феруле. Шлецер, например, не выдержал и уехал к себе в Германию, чтобы там на свободе изучать своего излюбленного Нестора. В России даже ему – члену Академии – делать это оказывалось невозможным.

— Конечно. Я ведь знаю его друзей. И родственников.

Из русских людей на поприще сочинения истории особенно заметны Татищев, Ломоносов, Болтин и Щербатов. О каждом из них нам надо сказать несколько слов.

— У него были братья, сестры?

— Нет, он был один у родителей. Они умерли уже после нашего развода. Остались тети, дяди, куча двоюродных братьев и сестер. Я была с ними знакома, мы поддерживали отношения. Когда я его встретила и пыталась поставить свой первый фильм, его офис все еще находился в здании Компании по производству кошерных продуктов Шпигеля.

— Шпигеля?

Татищев, один из самых типичных представителей петровского поколения, взялся за историю совершенно случайно, по поручению Брюса. «Хотя, – признается он, – я по скудости способных к тому (т. е. к сочинению истории) наук и необходимо нужных известий осмелиться не находил себя в состоянии, но ему (Брюсу), яко командиру и благодетелю, отказать не мог. Оное в 1719 г. от него принял, имея, что географию гораздо легче, нежели историю сочинять, тотчас по предписанному от него плану оную начал». Географические занятия завели, однако, Татищева очень далеко – в самые летописи. Тот же командир и благодетель Брюс разыскал для него список Нестора, который пришлось сравнивать с другими. Работа предстояла кропотливая, долгая, но Татищев, несмотря на службу, постоянные разъезды и собственное хозяйство, не испугался ее. Он понимал ее полезность, а для него, как истого ученика Петра Великого, выше полезного не было на свете ничего. Через двадцать лет был готов знаменитый свод летописей с примечаниями, который Татищев дополнял и отделывал вплоть до своей смерти. «Неподготовленный к какому-нибудь специальному отделу, Татищев, – говорит Милюков, – тем свободнее схватывает целое и всюду вносит в объяснение прошлого свой личный жизненный опыт: какой-нибудь хорошо знакомый ему обычай судейской практики или свежее воспоминание о нравах XVII века, концу которого принадлежит его детство и юношество, дают ему возможность понять жизненный смысл нашего московского законодательства, личное знакомство с инородцами уясняет ему нашу древнюю этнографию, а в их живом языке он ищет объяснения древних имен и географических названий».

— Шпигеля. Это его настоящее имя: Симор Шпигель. — Она покачала головой. — Он поменял фамилию перед поступлением в Дартмут. Я так и не знаю, зачем. Представьте себе: выпускной вечер, и Сай объявляет: «Вот мои родители, Хелен и Мортон Шпигели. Их фамилия была Спенсер, но они ее «иудаизировали». К тому же, если уж он всерьез собирался поменять фамилию, почему бы не сделать это по полной программе и не назваться Бакки? Я имею в виду, что здесь не больше логической связи, чем между Саем и Симором.

Тут Бонни умолкла, и ее, видимо, захлестнула волна воспоминаний о Сае. Она широко раскрыла глаза, и на ее лице появилось то выражение, которое появляется, когда изо всех сил стараются не заплакать. Она встала и принялась тереть губкой совершенно чистую плиту.

Татищев в смысле черной, подготовительной работы сделал очень много: его примечания не утеряли своей цены и поныне. Но, разумеется, его труд – не история, а лишь подготовление к ней. Время для истории должно было наступить еще очень не скоро.

И тут это случилось опять: она внезапно стала другой, она больше не владела собой. Что-то изменилось в ее поведении, вернее, в ее мотивах. Когда она вновь повернулась ко мне, она взяла себя в руки, но, казалось, это далось ей с трудом.

— У вас есть какие-нибудь соображения по поводу убийцы? — спросила она. Такая искренняя. Такая опечаленная. Преисполненная сочувствием. Преисполненная всяким дерьмом вроде этого.

После Татищева на том же поприще испробовал свои силы Ломоносов, так как государыня Елизавета Петровна пожелала видеть историю, его «штилем написанную». Задача сводилась главным образом к красоте описания и восхвалению прошлого, чтобы «всяк, кто увидит в российских преданиях равные дела и героев, греческим и римским подобных, не имел бы основания унижать нас перед оными». В результате появилось нечто вроде героической поэмы, надутой и неискренней, но в выдержанном высоком штиле. О достоверности Ломоносов не заботился, и надо удивляться, как это он еще сравнительно мало переврал фактов.

— А у вас?

Все недостатки ломоносовских приемов были доведены до крайности Эмином, личность которого положительно интересна. Вот что, между прочим, говорит о нем Карамзин:

— Нет, — призналась она.

Для женщины ее возраста, похоже, у нее было неплохое тело. Я все пытался сообразить, где я мог видеть ее раньше. Скорее всего во время утренней пробежки. У нее были стройные спортивные ноги.

— Попробуйте припомнить последние несколько недель. Был ли Сай рассержен на кого-либо?

«Самый любопытный из романов г-на Эмина есть собственная жизнь его, как он рассказывал ее своим приятелям, а самой неудачной – Российская его история. Он родился в Польше, был воспитан иезуитом, странствовал с ним по Европе и Азии, неосторожно заглянул в гарем турецкий, для спасения жизни своей принял магометанскую веру, служил янычаром, тихонько уехал из Константинополя в Лондон, явился там к нашему министру, снова крестился, приехал в Петербург и сделался русским автором. – Вот богатая материя для шести или семи томов! Сочинив «Мирамонда», «Фемистокла», «Эрнеста и Дораву», «Описание Турецкой Империи», «Путь к спасению», он издавал журнал под именем «Адской Почты» и наконец увенчал свои творения «Российскою Историею», в которой ссылается на «Полибиевы Известия о славянах», на Ксенофонтову «Скифскую Историю» и множество других книг, никому в мире не известных. Ученый и славный Шлецер всего более удивляется тому, что Академия напечатала ее в своей типографии. – Впрочем, г-н Эмин неоспоримо имел остроумие и плодовитое воображение; знал, по его уверению, более десяти языков; хотя выучился по-русски уже в средних летах, однако ж в слоге его редко приметен иностранец».


Она облокотилась на кухонную стойку и улыбнулась.

— Да на всех. Когда он снимал фильм, любой, кто ему мешал, мог стать его врагом. И это забавно, потому что он вообще-то казался чарующим и обаятельным, и очень сдержанным. Когда мы были женаты, и у нас случались скандалы, я орала, колотила кулаками по холодильнику, а Сай наблюдал за мной, как наблюдал бы за актрисой, импровизирующей на тему «Жена, которую вывели из себя». Но в процессе фильма, — не дай Бог, — это совершенно другой сюжет! Прощай, бездна очарования. К чертям шарм! На карту поставлены его деньги и репутация. Он никогда не орал — это не в его стиле, зато он умел устраивать разносы вкрадчивым и совершенно ледяным тоном. И это было страшно — ярость в форме ледяной вежливости. Уж поверьте, он своего добивался.

Более бесцеремонного историографа, вероятно, не было на земле. Эмин ссылается на несуществующие источники, развязно бранит не только Байера, а даже самого Нестора, но врет красиво.

— Когда вы разговаривали в последний раз, он был на кого-нибудь рассержен?

— Думаю, на Линдси.

Чтобы дать читателю понятие о том, как писалась у нас придворная история, г-н Милюков приводит рассказ Ломоносова и Эмина о мщении Ольги.

— Но, насколько мне известно, они жили вместе. И вроде бы любили друг друга.

— Ну знаете ли, должна вам сказать, что касается любви, тут вопрос спорный. Но даже если и так — кино есть кино. Продюсер не может
любитьактрису, которая подвергает риску проект стоимостью в двадцать миллионов долларов. Сай сказал мне, что отснятое было просто ужасно, и это здорово меня удивило, потому что как раз она стала знаменитой отнюдь не из-за хорошенькой мордашки. У нее действительно талант.

Ломоносов:

— То есть, вы полагаете, Сай в ней разочаровался?

«Веселящимся и даже до отягощения упившимся древлянам казалось, что уже в Киеве повелевают всем странам российским и в буйстве поносили Игоря перед супругой его всякими хульными словами. Внезапно избранные проводники Ольгины, по данному знаку, с обнаженным оружием ударили на пьяных; надежду и наглость их пресекли смертью».


— Знаете, у Сая есть редкий дар с легкостью влюбиться и без проблем разлюбить.

— Давайте оставим пока любовь. Она его раздражала? Сердила?

Эмин:

— Он просто бесился. Он сказал, что она палец о палец не ударила, ни капли мысли и энергии не вложила в роль, потому что не считала этот фильм важным для себя. Именно это Сая и доконало. Он свято верил, что фильм, который сделан искренне и трогает зрителя, — пусть даже это эксцентричная комедия, — это фильм важный. Он верил в «Звездную ночь». А Линдси — нет. Хуже того: она такого высокого мнения о своей особе, что даже не способна понять, насколько плохо играет. Ну и естественно, она сознавала, что ее положение не ахти. Я думаю, если бы его не убили, он бы ей устроил такую преисподнюю!

— Значит, он уже решил избавиться от Линдси?

— Ага. И заодно от постановщика.

«Яко разъяренные львы, которые, долгое время не имея пищи, нашед какого-либо зверя, в малые онаго терзают частицы, так киевцы, долгое время слушая древлян, поносящих бывшего их государя имя, и зато отомстить времени ожидая, с чрезмерною на них бросились яростью и в мельчайшие мечами своими их рассекали частицы. Ольга, пока взошед на могилу своего супруга, прослезясь, сии молвила слова: „приими, любезный супруг, сию жертву и не думай, что она последняя. Сколько сил моих будет, стараться не премину о конечном убийце твоих разорений“.


— Как его зовут?

— Виктор Сантана.

— А что за проблемы с постановщиком?

Подобных мест можно было бы привести сколько угодно, но и по одному читатель видит, в чем дело. Не надо думать, однако, что героические поэмы, называвшиеся «российской историей», были лишены идейного содержания. Напротив, все они проникнуты одной и той же вполне определенной идеей, – именно, что русский народ велик и что величие его создано самодержавством. Ломоносов и Эмин видели самодержцев уже в лице первых князей, так же как и Екатерина II, называвшая Владимира «единодержавным».

— Кажется, у Сантаны шуры-муры с Линдси. Поэтому он не мог или не хотел на нее повлиять.

Переходим теперь к Щербатову и Болтину, труды которых заслуживают особенного нашего внимания.

— Кто-нибудь еще?

— Ну, его обычный список ненавидимых. Оператор, которого они наняли — какой-то гений из Франции, — тот снимал слишком пастельно. Другой, мультипликатор — тот чересчур рьяно катил бочку на профсоюз киномехаников. Сай на всех на них злился поочередно.

Щербатов, князь и важный чиновник, приобрел довольно грустную репутацию своей упорной защитой крепостного права в комиссии уложения. Чистокровный дворянин, он на все смотрел прежде всего с точки зрения дворянских интересов, что, впрочем, не мешало ему быть человеком умным и проницательным. Рекомендованный Екатерине Миллером для сочинения истории, он во второй половине шестидесятых годов принялся за свой труд, к которому отчасти был подготовлен уже и раньше изучением экономического положения России. Императрица разрешила ему брать нужные ему бумаги из различных библиотек, но, разумеется, свободного доступа во все архивы не открыла. Работал он очень быстро и в четыре-пять лет довел уже свою историю до нашествия татар. В то же время он занимался изданием различных документов, относящихся главным образом к царствованию Петра Великого. Особенную похвалу историков вызывает III том его труда, обработанный на основании архивных материалов. «Это, – пишет г-н Милюков, – был уже не сводный текст летописи, как „Российская История“ Татищева, не литературное произведение на мотивы русской истории, как история Ломоносова и его последователей, не учебная книга по русской истории, как „Краткий Летописец“ Ломоносова, – это был первый опыт связного и полного прагматического изложения русской истории, основанный на всех главнейших источниках, сохранившихся от нашего прошлого».

— Ну хорошо, а кто из киношников мог иметь зуб на Сая?

— Не знаю. Я же не имею отношения к «Звездной ночи».

— А как насчет Линдси Киф?

Щербатов, в сущности, свернул на ту дорогу, по которой раньше шел Татищев. Он оставил бубны и литавры Ломоносова, перестал выбивать трели на историческом барабане, а занялся делом более полезным, хотя и не таким заметным, а именно: собиранием материала и установлением связи в груде летописных фактов. Совершенно естественно поэтому, что публика его не читала, считая скучным, что справедливо. Хотя изредка Щербатов решается даже философствовать и постигать мотивы поступков, совершенных тем или другим историческим лицом. Сплошного ряда героев и героинь у него нет: напротив, даже он гораздо более склонен видеть в прошлом проявление эгоизма, чем добродетели: «Хотя, – говорит он, например, – конечно, должность (т. е. долг) всякого государя есть наиболее всего пользу и спокойствие своих народов наблюдать, но, к несчастию рода человеческого, история света нам часто показывает, что благо государства был только вид, прямая же причина деяний – или славолюбие, или собственное какое пристрастие государей». Это уже значительный шаг вперед по сравнению с героическими поэмами.

— Знаете, если актрисе, обласканной критикой, заявляют, что она играет отвратительно, не имеет никакого значения, насколько гениально она может скрывать свое неудовольствие. И потом, когда вечерние просмотры — полный караул, ну… дальнейшее можно мысленно предугадать. Но я ни за что не поверю, что она его застрелила из-за того, что он раскритиковал ее работу.

— Кто еще?

— Не имею понятия.

Гораздо талантливее Щербатова является его соперник и критик Болтин, дворянин, чиновник, помещик и любитель русской истории. В печати он выступил при следующих обстоятельствах: «От 1783 г. до 1792 г. печаталась шеститомная „Histoire physyue, morale, civile et politique de la Russie ancienne et moderne“[2] Леклерка. Автор, бывший домовой врач гетмана Разумовского, весьма плодовитый писатель по самым разнообразным отраслям знания, находился в России в 1759 и в 1769—75 годах. Задумав уже тогда писать о русской истории, он обратился к некоему Сабакину, который с помощью двух подведомственных чиновников сделал для Леклерка обширные извлечения из рукописей различных архивов и синодальной библиотеки и перевел эти извлечения на французский язык. Затем он представился князю Щербатову как будущий сочинитель русской истории и от него получал точное «резюме национальной истории» от Рюрика до Федора Ивановича, проспект для истории русского законодательства и материалы по истории искусств и дворянства в России. Наконец, он очень сильно воспользовался «Опытом исторического словаря о российских писателях» Новикова. С этим багажом и при почти полном незнании русского языка, но с твердой уверенностью в свой литературный талант, Леклерк принялся за работу. К России он отнесся жестоко. Россия для него – страна невежества и деспотизма, народ пребывает в состоянии варварства, рабства и суеверия. «Государи, – пишет Леклерк, – могут все, что хотят, когда они благое в виду имеют; довольно им только пожелать, чтобы их государство было цветущим, а народы – блаженными», но до сих пор они желали только держать народ для собственного спокойствия в состоянии первобытной дикости и угнетения. В результате, «в России нет достаточных побуждений к размножению населения; количество жителей не соответствует громадности страны, и все средства народа истощаются на потребности внешней защиты».

Я посмотрел ей прямо в глаза:

— Он был вашем мужем. Он ведь, наверное, посвящал вас во многое?

— Мы не так уж часто беседовали.

Патриотизм Болтина был задет, и он принялся возражать Леклерку, не оставляя без примечания, поправки или опровержения ни одной его фразы. «Значение труда Болтина заключается прежде всего в его общей точке зрения на исторические явления, во-вторых – в приложении этой точки зрения к объяснению русского исторического процесса», – говорит Милюков.

— Думаю, достаточно часто. О ком еще он часто упоминал?

— Он действительно не упоминал никого конкретно.

Общая Точка зрения Болтина была по существу противоположна отрицанию Леклерка. Там, где Леклерк находит одно отсутствие или злоупотребление разума, Болтин предполагает действие исторического закона. Действие это всегда и везде одинаково: «правила природы повсюду суть однообразны; во всех временах и во всех местах человек, находясь в одинаковых обстоятельствах, имел одинаковые нравы, сходные мнения и являлся под одинаковым видом». Значительную роль в жизни народа Болтин отводит климату. «Главное влияние, – говорит он, – на человеческие нравы, на качества сердца и души имеет климат, прочие же побочные обстоятельства, как форма правления, воспитание и пр., частью только содействуют ему или действиям его принятие творят».

— Ну а все-таки?

— Только имейте в виду, что это моя интерпретация того, что он никогда не говорил.

— Ну-ну.

В трудах Болтина мы имеем перед собой несомненную попытку философствования над историей, хотя попытку очень робкую и как бы боящуюся иметь дело с большим кругом явлений. Отдельные замечания Болтина надо признать очень ценными, особенно для его времени. Сопоставляя Россию с Европой, он указывает на несходство их истории, объясняя его различием «физических местоположений». Те же условия создали отличия и в нравах, в складе народного характера; ход русской истории влиял в том же направлении: раздробление на части и татарское иго задержали увеличение народонаселения, то же самое разделение народа на удельные княжения произвело «различие в нравах, обычаях и богочтении». Но в России этой внутренней областной розни было гораздо менее, чем на Западе; менее было и таких чувствительных и скорых перемен, как в Европе; нравы, платье, язык, название людей и страны остались те же, какие были прежде, исключая малые некоторые перемены в общежительных обрядах, поверьях и в нескольких словах языка, кои мы заимствовали от татар. После объединения Руси «и нравы, и обычаи стали почти сходными», «народонаселение стало быстро увеличиваться. С переменами в условиях жизни изменяются и нравы, нужно только терпение и время».

— Этот фильм — слишком дорогая затея, чтобы ни от кого не зависеть. Наверное, его заботило то, что могут забеспокоиться люди, оказавшие ему поддержку. Те, кто вложил деньги в картину, наверняка прослышали о проблемах на съемочной площадке и, вероятно, заволновались.

— Кто же эти люди?

— По именам? Сама не знаю. Наверное, кто-то из времен его кошерно-колбасного бизнеса. — Она умолкла. — Вы же догадываетесь, что в производстве кино завязаны крутые люди.

Терпение и время – таковы принципы Болтина, которые он педантично и аккуратно проводит в своих примечаниях сначала на Леклерка, затем на Щербатова.

— Ага, мафиозные деньги.

— Из того немногого, что говорил мне Сай, я подозреваю, что это не какие-нибудь головорезы. Скорее что-то вроде бизнесменов, в костюмах и галстуках, но при этом — в золотых двухкилограммовых браслетах с монограммами.

Что же, спрашивается, теперь мог найти Карамзин у своих предшественников? Немцы, особенно Шлецер, должны были научить его приемам строгой исторической критики. Татищев завещал ему свод летописей, Щербатов – массу полуобработанного материала, Болтин – попытку философски изложить историю, хотя только в частностях. Это не много, но кое-что. Тем удивительнее, что Карамзин, как увидим, свернул с прямого научного пути и, вернувшись к преданиям Ломоносова, поставил себе прежде всего задачей раскрасить историю высоким «штилем» и неумолкаемой мелодией «Гром победы раздавайся»…

— И все? Больше никаких недоброхотов?

— Почти уверена. — Я дал ей время подумать. — Не-а, — произнесла она наконец. — Больше никого. Точно.

Глава VII

Я встал и посмотрел на нее. Она опустила голову, и я увидел ее темные блестящие волосы. Она тяжело дышала. Я понял, что как-то на нее действую. Не как коп, а как мужик.

— Бонни, вы толковы и наблюдательны. К тому же вы очень славная, и это мой вам комплимент.

«История государства Российского»

Она попыталась посмотреть мне прямо в глаза, стараясь держаться непринужденно. И вдруг покраснела.

— Но вы что-то от меня скрываете. У меня такое ощущение, что это «что-то» связано со мной лично.

— Я ничего не скрываю. — На мгновение слова застряли у нее в горле.

Я подошел ближе:

— Бонни, вы можете помочь мне найти убийцу.

— Нет, не могу. Клянусь. Я рассказала вам все, что знаю.

— Послушайте, если так все паршиво складывалось с фильмом, с Линдси, кому, кроме вас, он мог довериться? Кто мог быть в курсе всех его дел? Кто его хорошо знал? Только вы.

— Прошу вас. Я рассказала вам все, что он мне говорил.

— Должен вам сказать, что-то вы ведете себя странно. Что вы утаиваете?

Она отвернулась.

— Ну же, чего вы добиваетесь? Хотите, чтобы я заподозрил, что вы в чем-то замешаны?

— Почему вы так думаете? — Она еще не испугалась, но голос ее прозвучал напряженно.

— Давайте-ка начистоту, Бонни, — я сделал шаг по направлению к ней. Она попятилась назад и уперлась спиной в раковину. Я продолжал надвигаться. Мы оказались так близко, что почти касались друг друга. — Скажите мне то, о чем вы умолчали. Будьте благоразумны. Учтите, если я начну подозревать, что вы имеете к этому отношение, я буду вас преследовать, и ничто меня не остановит.



Спустя несколько минут после разговора с Бонни я подъехал к пляжу. Мне совершенно не понравилось, как закончилась наша беседа. Одно дело — это слегка обольстить ее, как мы, копы, всегда делаем. А другое — этот последний момент, когда я подошел к ней почти вплотную и начал угрожать. И сделал я это вовсе не для того, чтобы запугать. Я всего лишь хотел подойти к ней поближе. Бр-р-р, надо прочистить мозги.

На пляже свежий ветер не замедлил швырнуть мне в лицо и за воротник острые, царапающие пригоршни песка. Отдыхающие сновали вокруг на грани истерики. Погода капризничала. Они складывали свои зонтики от солнца, стулья, хватали бутылки с газировкой и, обегая меня, бросались к своим машинам. Под их золотистыми эластичными бикини, в их глазах, расширяющихся от ужаса при каждом резком обгоне, не нашлось места даже для горстки колючего песка.

Оставшись у дюн, я снял ботинки и сел, обхватив руками колени. Большая поленница хоть как-то загораживала меня от ветра. Я созерцал эту беготню до тех пор, пока все нью-йоркские телеса не скрылись из виду.

Давным-давно, в конце пятидесятых, когда я был еще мальчишкой, прямо на том самом месте, где я сейчас сидел, люди располагались на ночлег, и ночью было так жарко. Кто постарше, обычно ставили палатки, ну а мы по-бойскаутски заворачивались в одеяла. Иногда пугали друг друга страшилками про Зловещую Красную Руку, иногда нашептывали грязные анекдоты, но к одиннадцати неизменно умолкали. И просто лежали на спине, уставившись в звездное небо. Звезды были так прекрасны, что заставляли забыть все слова.

Мне было лет десять, когда раз или два в неделю я начал сбегать из дома и спать на пляже, хотя лето было на исходе. Я сбегал в течение всего года, делая перерыв только на зиму. Когда в доме гас свет, я прокрадывался по крутой задней лестнице, открывал дверь — и был таков. Сворачивал валиком одеяло, которое прятал в сарае за домом, брал велосипед и гнал в кромешной темноте, как псих, делая километр за полчаса.

Бог знает почему, но мне до зарезу нужно было выбраться из дома. Что и говорить, общались-то мы с братом чаще, чем сейчас, но наши отношения с ним уже тогда были отмечены печатью взаимного раздражения. Хотя худшее, на что был способен Истон тогда — вредничать и до одури гладить свои футболки.

Моя мать? Истинная леди. Никогда не повысила на меня голос и не ударила. Я ей просто не нравился, и, наверное, она меня не любила. Я был зеркальной копией своего папаши, спившегося фермера, который в свое время трахнул ее и скрылся за горизонтом. Уже сам по себе я, с книгой и ногами на спинке дивана, я, насвистывающий нехитрые мотивчики за бессмысленным занятием вроде мытья окон, — я выводил ее из себя. Она проплывала мимо меня и только фыркала носом, гневно выпуская из ноздрей воздух, словно разозленная лошадь. Когда я был помладше, я спрашивал: «Слушай, ма, что-то не так?» Она обычно отвечала: «Ничего», как это делают светские люди — и пренебрежительно усмехалась. Потом говорила: «Стив, милый,
будь добр. Что угодно,только не «ма». Я что, воспитала деревенщину?» Что матери всегда удавалось, так это дать мне почувствовать себя полным дерьмом.

Я знаю, ей нелегко пришлось. Мы лишились фермы, а потом исчез мой папаша. Но ее заботило не то, каким образом она прокормит, оденет-обует меня и Истона, а сможет ли вести ту светскую жизнь изысканной леди, к которой так стремилась. Ради этого она пошла работать в местный магазин — продавать дорогие платья дорогим женщинам. И если она не соприкасалась с их роскошной жизнью, застегивая молнии на их платьях или поглаживая их тисненные золотом имена на кредитных карточках, то уж точно из кожи вон лезла, выполняя нехитрую работенку для их благотворительных сборищ. Она готова была делать
что угодно— расставлять три сотни стульев для бриджа под палящим солнцем или до полуночи облизывать и заклеивать тысячу конвертов, лишь бы иметь возможность быть допущенной в лебединошеее, высокоскулое общество.

Я не знаю, когда и где моя мать сдвинулась на предмет великосветской жизни. Ее семья действительно была из старейших в Сэг-Харборе, и, слыша ее речь, легко было предположить, что ее отчий дом весь увешан портретами бородатых глав семейств Истонов, в наглухо застегнутых мундирах капитанов китобойных судов. Но никаких портретов не было и в помине: в восьмом классе я сгонял на велике в сэг-харборовскую библиотеку и узнал, что никакого основания для культа предков не существовало. Первые американские Истоны, наверное, плавали, но, вероятнее всего, простыми матросами: хромыми и с черными пеньками гнилых зубов. Мой дед, умерший еще до моего рождения, продавал билеты на паром, курсировавший между Сэг-Харбором и Нью-Лондоном.

Но несмотря на то, что в реальности все обстояло ровным счетом наоборот, моя мать была уверена, что она — самая что ни на есть светская дама. И она плевала с высокой башни на местную женскую элиту Южной Стрелки, на всех этих адвокатш, докторш, фермерш и даже «толстосумш» из янки, — не в последнюю очередь потому, что они прекрасно знали, кто она есть на самом деле, а кто не есть. Зато она жила ожиданием Дня Памяти
[20], когда ее «друзья» переезжали в свои летние имения. Помню, когда я был маленьким, она могла провести целый вечер за разговорами о своих нью-йоркских «приятелях». Людях Высокой Пробы.

«Приятели» ее, разумеется, были ей никакими не приятелями, а скорее покупателями, отдыхающими в своих громадных виллах, — подобных тому, что принадлежала Саю. А она все говорила и говорила о туфельках миссис Оливер Сэкет, вручную вышитых в Англии — «Божественная, тонкая работа!». Или о тридцати одном платье — «Норель! Мейнбоше! Шанель!» — миссис Квентин Далмайер, которые вышеозначенная особа заказала в центральном филиале магазина в Нью-Йорке, по одному на каждый июльский вечер.

И каков результат? Всю свою жизнь мать чувствовала себя обделенной, потому что у нее не было ни машины с водителем («
Никогдане говори «шофер», — наказывала она Истону, — так говорят только нувориши»), ни горничной, ни собольего манто. У нее даже не было крыши над головой, которая бы не протекала.

Думаю, именно поэтому я старался сваливать из-под этой крыши как можно чаще. Невмоготу мне было восседать за тарелкой ее specialite de la maison, макаронами и неразбавленным кэмпбелловским сырным супом из пакетика (который, разумеется, не был высокой пробы, но который она провозгласила «забавным») и слушать, как она беседует с Истоном своим клокочущим голосом — она беспрерывно курила и сделалась похожей на королеву Елизавету, подцепившую ненароком ангину. О Господи… Она часами могла расписывать, как миссис Габриэль Уокер — «одна из филадельфийских сестер Банди» — обмирает по ткани букле, совершенно обмирает… Она всегда обращалась исключительно к Истону и никогда — ко мне. Мы оба знали, что это было бы пустой тратой времени.

Я выпадал из атмосферы этого дома. Как и мой папаша, я не был Человеком высокой пробы.



— Не припомните ли вы случаи, когда мистеру Спенсеру угрожали по почте или по телефону? — допытывался у Линдси Киф Роберт Курц.

Взглянув на Робби, можно было догадаться, что он поднялся засветло, чтобы как следует расфуфыриться. В нагрудном кармане его коричневого клетчатого пиджака красовался желтый платочек в горошек. Запах удвоенной дозы лака для волос был сильнее, чем аромат огромной охапки белых роз. Они торчали из огромной вазы на низком столике у диванчика, где мы с Робби и примостились.

— Ну что вы, никаких угроз, — не сказала, а прямо-таки прошипела Линдси и скривила губы. Она изо всех сил старалась сохранять терпение. — А что вы ожидаете услышать? Что убийца подошел к нему и объявил: «Ты покойник»? В трубку тоже никто не дышал.

Для женщины, испытавшей потрясение, Линдси рассуждала очень здраво. Она вполне владела собой и не обнаруживала ни малейших признаков истерии. Героиня тусовок, напичканная валиумом, чувственная актриса, как описал ее агент, в действительности не имела ничего общего с реальной Линдси.

Хоть я и видел ее краем глаза накануне вечером, где-то в глубине души я все же ожидал узреть здоровенную кинобогиню, сверхдиву с умопомрачительными сверкающими губами и колоссальными ногами, способными раздавить всмятку любого мужика, который на свою беду окажется между ними. Но Линдси, стоящая у окна и теребящая легкую белую занавеску, была обычного человеческого роста, только очень тоненькая и миниатюрная (чего нельзя было сказать о знаменитых сиськах). Ее словно специально сконструировали для того, чтобы мужчины рядом с ней чувствовали себя крупными и значительными. С этой своей грациозностью она, наверное, идеально подходила Саю. Два исключительно карманных экземпляра — и каких!

Но внешность Сая была обыкновенной. А Линдси Киф выглядела необыкновенно. Неудивительно, что она перебралась из захолустных театров Среднего Запада, с их нескончаемыми греческими трагедиями, — в авангардное европейское кино, а потом стала американской кинозвездой. Ее лицо было прекрасно. Не то, чтобы совершенно, но близко к тому.

У кинозвезд обычно обязательно бывает какой-нибудь пустяковый, но жуткий изъян — бородавка или красное родимое пятно, на которое невозможно не обратить внимания, какой-нибудь недостаток, заставляющий тебя задуматься, почему бы ей все ж таки не поднапрячься и не сделать пластическую операцию. На шее у Линдси, там, где у мужиков адамово яблоко, красовалась черная родинка. Это была такая мелочь, которую в жизни не заметишь у обычного человека, но тут я просто глаз не мог оторвать.

Кожа у ней была такая бледная, что сквозь нее просвечивали вены. Волосы замечательно платинового цвета, почти серебряные, с золотистыми прядями. И черные, как смоль, глаза.

Она была облачена в белое. Длинная тончайшая юбка и светлая строгая блузка. Гостиная в белых тонах напоминала мне съемочную площадку, специально оформленную так, чтобы оттенить красоту блондинки. Многие из вещей, я уверен, были настоящим антиквариатом. Пузатые диваны, стулья были обиты белыми тканями различного оттенка, и оттого казались как бы даже цветными.

— Откровенно говоря, — продолжала Линдси, — Сая
трудно былонапугать. Он всегда контролировал ситуацию. Он был на вершине возможностей. В интеллектуальном, эмоциональном, финансовом смысле… — Она ненадолго умолкла. Когда она вновь заговорила, в ее голосе зазвучали нотки отвращения, словно она подозревала нас в сомнениях на предмет «супервозможностей» покойного. Казалось, ее раздражал уже сам наш вид, — недалеких, мелочных и грязных копов с куриными мозгами.

— Так уж и быть, я отвечу и на то, о чем вы хотели, но постеснялись спросить. Он был также на вершине своих сексуальных возможностей.

Она лгала, но это не имело никакого значения, не говоря уже и о том, что она вела себя резко, бесцеремонно и ошеломляюще нагло. Пока она говорила, мы с Робби слушали, как завороженные. В ее голосе был какой-то глубинный чувственный подтекст, усыпляющий рокот. Хотелось ее слушать и слушать, внимать каждому ее слову. Она могла бы рассказывать о смерти Сая, декламировать эротические стихи, перечислять ингредиенты с этикетки на пузырьке с лосьоном. Устоять перед ней и не слушать ее было невозможно.

Хотелось аплодировать каждой фразе. Потому что, кроме Лица и Голоса, было еще и Тело.

Она расположила свое тело прямо напротив окна. Шторы были открыты, и яркий утренний свет просвечивал ее насквозь, было видно, чуть ли не что она ела на завтрак. Все светилось: ноги, полоска трусиков-бикини, обтягивающих плоский живот, талия, которую можно было обхватить рукой, и что самое главное — она была без бюстгальтера. Поразительно, но ее сиськи были совершенно настоящими, грандиозными и внушали уважение. Они отрицали законы всемирного тяготения и указывали прямо на север. Ну и разумеется, она стояла слегка в стороне, так, чтобы солнечный свет обязательно просвечивал сквозь одежду, и тебе уже ничего не оставалось делать, как созерцать два бугорка ее сосков, упиравшихся в просвечивающую ткань туго заправленной в юбку блузки.

— Сай был на гребне славы и как художник, и в финансовом отношении. Вам не лишне будет знать, что кино — это не тот тип деятельности, где все друг друга обожают. Но стал ли бы кто-нибудь убивать его, только потому, что его фильм завоевал Золотую Пальмовую Ветвь в Каннах и принес ему девяносто два миллиона?
Нет уж, увольте.

Робби кивал на каждом слове Линдси, с видом полного идиота. Его голова безостановочно покачивалась вверх и вниз, как у кукол-болванчиков с пружинками в шее, которые всегда сидят у заднего стекла машины.

Я вообще не кивал. Потому что, во-первых, хоть я и был заворожен этим Голосом, у меня еще хватало мозгов понять, что это всего лишь треп. В краткой форме и в великолепно продуманном освещении, она преподносила нам свою внешность. И это зрелище призвано было настолько поразить воображение двух противных копов, чтобы им и в голову не пришло сомневаться в ценности сведений, полученных от Линдси.

А во-вторых, мои кивательные рефлексы были заблокированы ввиду того, что я тривиальным образом обалдел от ее абсолютного безразличия к нам. Слушай, мы ведь не заскочили к тебе, чтобы взять штраф за неуплату на парковке. Я скорее ожидал бы, что она, будучи актрисой, раз-другой глубоко бы всхлипнула или хотя бы шмыгнула носом. А она всего-навсего делала вид, что подчиняется нашей воле и отвечает на вопросы, чтобы не прослыть за особу, отказавшуюся сотрудничать с полицией. Да еще при этом постоянно держала нас в состоянии возбуждения — только потому, что не умела находиться в одной и той же комнате с мужиком и не возбуждать его. Но ей было начихать, что мы о ней думаем. Я в жизни не сталкивался ни с чем подобным.

Ведь и сам факт убийства, и копы, расследующие его, — не такое уж будничное событие для большинства людей. Ко мне всегда хоть как-то да относились: уважали, ненавидели, оказывали содействие, заискивали, осторожничали, морочили голову. Вне зависимости от наших личных качеств, для каждого имеющего весьма смутное представление об убийстве, Робби и я были представителями власти и символами Закона. Но только не для Линдси. Для нее мы были всего лишь клоунами в дешевых спортивных пиджаках.

Она высвободила локоны из-под воротничка и тряхнула головой, дав им возможность рассыпаться по плечам.

— Какие еще ко мне вопросы? — поинтересовалась Линдси.

Робби попытался проявить силу воли. У него, разумеется, ничего не вышло. Он начал источать кислый запах сырой шерсти; он весь взмок от нервов и желания.

— Упоминал ли мистер Спенсер когда-либо о своих недоброжелателях? — выдавил наконец он.

Линдси глубоко и медленно вздохнула, главным образом, чтобы продемонстрировать нам, какому тяжелому испытанию подвергается и какую бездну усилий прилагает, чтобы сохранять хладнокровие.

— Так что, мисс Киф? — Голос Робби не то чтобы совсем уж походил на блеянье, но, держу пари, не выиграл бы приза за лучший резонанс.

Она наконец отказалась от идеи выгодно преподносить себя у окна и присела на стул, поджав ноги и сложив руки на коленях, как это делают истинные леди.

— Послушайте, я уже и так сообщила все, что могла, — сказала Линдси. — Мне больше ничего не известно.

Ай да голос! О таких голосах можно только прочесть, да и то в старых детективах. Такой голос мог быть у какой-нибудь девушки-шпионки по имени Велма: сочный, тягучий, как сироп. Но вот что удивительно: несмотря на все свои достоинства — молочную просвечивающую кожу и офигенные сиськи, на белокурые локоны и темные таинственные глаза, Линдси Киф меня совершенно не волновала. Не сомневаюсь, она бы вполне устроила заурядного обожателя сногсшибательных блондинок. Но на работе или вне ее, я был не из тех, кто с легкостью сносил оскорбления.

Я подумал, может, Линдси из кожи вон лезла, стараясь скрыть некую ранимость или невоспитанность, которую, как она опасалась, ей приписывали. Но скорее всего она просто стерва, высокомерная, грубая и бесчувственная.

— Так что же? — спросила она. — Какие еще вопросы?

Робби еще держался на ногах, но, казалось, он в одночасье позабыл, что работает следователем по убийствам отделения полиции Саффолк Каунти и является возлюбленным супругом Конопатого Декольте. Он нервно сглотнул.

— Думаю, мы вроде все обсудили на настоящий момент, — сказал он.

— Вот и хорошо, — обрадовалась она и встала. Робби тоже вскочил, разумеется, треснувшись ногой о белый мраморный столик.

Я не сдвинулся с места.

— Скажите, пожалуйста, мистер Спенсер когда-либо упоминал при вас о ком-нибудь из своих бывших коллег по кошерному бизнесу?

Во взгляде Линдси промелькнуло легкое любопытство. До этого вопроса я предоставил все бразды правления Робби, а сам не проронил ничего, кроме «Добрый день» и «Извините».

— Мисс Киф, будьте добры, задержитесь ненадолго.

Она села. Робби тоже.

— Мясной, колбасный бизнес, — напомнил я.

— Нет, — ответила она. — Я почти уверена, что он не виделся ни с кем из этих людей. Для него это было уже в прошлом. Но я бы сказала, следователь… Напомните, как ваше имя?

— Стив Бреди. Скажите, кто-нибудь из кошерного бизнеса вкладывал деньги в его фильм?

— Да, один или двое.

— Вы можете назвать их имена?

— Только одно. Микки. Полное имя, думаю, Майкл.

— А фамилия?

— Понятия не имею.

— Вы когда-либо слышали, чтобы Сай встречался с этим Микки?

Она отрицательно покачала головой.

— Или беседовал с ним?

— Обычно Сай звонил из своего кабинета.

— Пусть так, но, возможно, вы проходили мимо и случайно услышали, как он говорит с Микки?

— Действительно, однажды так и случилось. И я именно шла
мимо, а не подслушивала. Я до такого не опускаюсь.

— Ладно. И что же вы услышали, проходя мимо?

— Сай уверял этого человека, что все складывается нормально.

— А что, Микки беспокоился, что все складывается неудачно?

— Разумеется, нет. Это был один из таких утешающих, поглаживающих звонков, просто для того, чтобы оказать почести важной персоне. Сай был мастером по этой части.

— Значит, никаких проблем со «Звездной ночью» не было? — спросил я.

Она тряхнула головой так, чтобы один из длинных платиновых локонов упал на плечо. И принялась накручивать этот локон на указательный палец. Наверное, хотела, чтобы мой взгляд описывал круги вслед за этим вращением, пока я не был бы совершенно загипнотизирован. А я в это время глаз не мог оторвать от родимого пятна на шее; черное-пречерное, оно напоминало мне недоразвитый третий глаз.

— Так был ли мистер Спенсер доволен ходом работы? — спросил я.

— Вполне.

— И никаких проблем с постановщиком? С кем-нибудь из актеров?

— Ничего такого, что выходило бы за рамки обычных дрязг.

— А ваша игра, он был ей доволен?

— Конечно. — Она произнесла это слово отрывисто, с нажимом. — А почему вы спрашиваете?

— Просто пытаюсь расставить точки над i, — ответил я.

— Давайте будем откровенны, следователь Бреди. Мне неизвестно, какие слухи до вас дошли, но на площадке всегда сплетничают об исполнительнице главной роли. И иногда это переходит все границы. Я уверена, что есть люди, рассказывающие обо мне всякие ужасы, вроде того, что я жуткая стерва. Только потому, что я серьезно — исключительно серьезно — отношусь к своей работе. Или болтают, что в моей игре чего-то не хватает. Или что мои отношения с Саем были… скажем так, взаимовыгодными. А что я человек жесткий — это правда. Но точно так же иногда я бываю ранимой, и ничто человеческое мне не чуждо.

— Ну, разумеется, не чуждо.

— И я любила Сая очень, очень сильно.

— Понимаю.

— Надеюсь, вы понимаете также, что Сай высоко ценил мою работу.

Она на секунду опустила голову, сыграв минуту молчания. А потом сказала, глядя мне прямо в глаза:

— А он любил меня.

— У меня нет в этом ни малейшего сомнения, — уверил ее я и тут же вспомнил те длинные темные волосы, что застряли в изголовье кровати в спальне для гостей.

— Мы собирались пожениться.

Я спросил:

— Вам известно что-нибудь о его бывших женах?

— Ни одну из них не имела счастья встречать.

— Но он хоть что-нибудь о них рассказывал?

— Не особенно много. Первую звали Филис. Он женился на ней после окончания колледжа. Она как раз защитила диссертацию в Колумбийском университете. Кажется, блестяще. Из высокопоставленной семьи. Куча денег.

— Что же произошло?

— На самом деле?

— Да, пожалуйста.

— Тоска зеленая.

— Он в последнее время ей звонил, встречался?

— Нет. Я почти в этом уверена. Они развелись в конце шестидесятых. Она вышла замуж во второй раз.

— А его вторая жена? — спросил я.

— Бонни. Откуда-то из западных штатов.

— А об этом браке вам что-нибудь известно? — спросил Робби.

— Это был мезальянс. — Линдси сжала пальцы левой руки правой ладонью, то ли хотела их помассировать, то ли изучала свой маникюр. — Она сценарист. У нее вышел один фильм, как раз тогда, когда они познакомились с Саем. Думаю, его покорило то, что она казалась ему тогда живой и бесхитростной натурой. Очень энергичная и с придыханием цитирует пьесы Джозефа Манкевича. Это его увлекло. Впрочем, ненадолго.

— А потом? — спросил я.

— По правде? В ней и было-то заряда всего на один фильм. Она вышла из моды уже к тому дню, когда они поженились.

— Вам не известно, он с ней виделся? — спросил Робби.

— Нет. Разумеется, нет. Но она где-то рядом живет. Когда они расстались, она получила их старый летний коттедж. Хотя, постойте-ка, она объявилась несколько месяцев назад. Прислала Саю новый сценарий.

Я спросил:

— Он собирался ставить по нему фильм?

— О Господи, нет, конечно.

Я судорожно сглотнул.

— Он отказал ей?

Обстановка, среди которой пришлось работать Карамзину, была как нельзя более подходящей. Материально он был обеспечен и мог не думать о завтрашнем дне; вторая его жена, Катерина Андреевна, несмотря на свою молодость, не только не мешала, а даже помогала ему в его занятиях; его здоровье никогда не бывало особенно крепким, не грозило, однако, никакими серьезными препятствиями к труду. Целые годы прошли незаметно в разборе рукописей, изучении архивного материала, писании и корректурах.

— Конечно. Мне он сказал, что у него не было другого выхода. Очень любезно и, думаю, даже великодушно. Но я в этом твердо убеждена. Хотя, секундочку… Да, верно. Совсем забыла. Она заявилась на съемочную площадку в Ист-Хэмптон и пыталась его уговаривать. Я сама ее не видела, но знаю, что она приехала и стучалась в его трейлер. Это было ужасно. Но он сказал, что довольно недвусмысленно объяснил ей: «До свиданья. Держись подальше от съемочной площадки. И держи свои сценарии при себе». Может, это прозвучало резко, но у него не было выбора. Кинобизнес просто как магнит притягивает всяких убогих людей.

— Но Сай хорошо ее знал, — возразил я. — Она ведь его бывшая жена. Что ж, он считал ее убогой?

Лето 1804 года и следующие он провел в Остафьеве – имении князя Вяземского, отца своей жены. Погодин, посетивший это, как он выражается, святилище русской истории, подробно описывает обстановку, окружавшую историографа. Несколькими строками из его описания мы воспользуемся сейчас же.

— Нет. Насколько мне известно, он просто думал, что она неудачница. Но стоило бы ему сказать ей хоть слово одобрения, она бы тут же в него вцепилась: «Полюби мой сценарий. Полюби меня. Старайся для меня. Сделай меня богатой, знаменитой. Сделай меня звездой». Она из породы ущербных. Саю ничего не оставалось, как избавиться от нее.

4

«Огромный барский дом в несколько этажей возвышается на пригорке; внизу за луговиною блещет обширный проточный пруд; в стороне от него – сельская церковь, осененная густыми липами. По другую сторону дома – обширный тенистый сад. Кабинет Карамзина помещается в верхнем этаже, в углу, с окнами, обращенными к саду. Ход был к нему по особенной лестнице.
В кабинете – голые штукатуренные стены, выкрашенные белою краской, широкий сосновый стол, в переднем углу под окнами стоящий, ничем не прикрытый деревянный стул, несколько козлов, с наложенными досками, на которых раскладены рукописи, книги, тетради, бумаги; не было ни одного шкапа, ни кресел, ни диванов, ни этажерок, ни пюпитров, ни ковров, ни подушек. Несколько ветхих стульев около стены в беспорядке —
Все утвари простые,Вся рухлая скудель:Скудель, но мне она дороже,Чем бархатное ложеИ вазы богачей.На темном полу, покрытом пылью и сором, сверкали мне в глаза бриллианты, изумруды, яхонты, крупицы, упавшие от трапезы вдохновенного писателя!
Вставал Карамзин обыкновенно, по свидетельству князя П. А. Вяземского в ответ на мои вопросы, часу в 9 утра, тотчас после делал прогулку пешком или верхом, во всякое время года и во всякую погоду. Прогулка продолжалась час. Возвратясь с прогулки, завтракал он с семейством, выкуривал трубку турецкого табаку и тотчас после уходил в свой кабинет и садился за работу вплоть до самого обеда, т. е. до 3-х или до 4-х часов. Помню одно время, – пишет князь Вяземский, – когда он, еще при отце моем, с нами даже не обедывал, а обедал часом позднее, чтобы иметь более часов для своих занятий. Это было в первый год, что он принялся за «Историю». Во время работы отдохновений у него не было, и утро его исключительно принадлежало «Истории» и было ненарушимо и неприкосновенно. В эти часы ничто так не сердило и не огорчало его, как посещение, от которого он не мог избавиться. Но эти посещения были очень редки. В кабинете жена его часто сиживала за работою или за книгою, а дети играли, а иногда и шумели. Он, бывало, взглянет на них, улыбаясь, скажет слово и опять примется писать».


Так уж вышло, что встреча следственной группы по убийствам обернулась посмешищем: шестеро копов расселись вокруг стола и всю дорогу пожимали плечами. Робби не удалось побеседовать с Истоном, потому что он с головой ушел в поиски кошерного спонсора, ссудившего Сая деньгами на фильм. Тот, кого Линдси окрестила «Микки», оказался Толстяком Микки Ло Трильо, сущим ангелом. Подобно Шпигелям-Спенсерам, семейство Микки владело крупным мясокомбинатом, к тому же он был тесно связан с другим семейством — Гамбинос. В его блестящем послужном списке оказались задержания за вымогательство и вооруженное нападение с отягчающими обстоятельствами, — что называется, наш человек. Но на него никогда не заводили дела.

О ходе своей работы Карамзин довольно часто давал отчет Муравьеву, к нему же он обращался с просьбами о пособиях, книгах, чинах. Как историограф, он был немедленно же произведен в надворные советники, к чему в это время он уже не проявлял равнодушия.



Рэй Карбоун заявил, что, поскольку он убил уйму времени на успокаивание людей наверху и сочинял материал для прессы, ему удалось только добыть сведения о первой жене Сая. Зовут ее Филис Вандервентер и живет она на Парк-авеню.

Вступление досталось ему с большим трудом. «Надлежало, – рассказывает он, – сообразить все написанное греками и римлянами о наших странах от Геродота до Аммиана Марцеллина, в написанное византийскими историками о славянах и других народах, которых история имеет отношение к российской».

Наш медэксперт, специалист по аутопсии, Хьюго Шульц, по кличке Кислый Фриц, доложил, что, если отвлечься от того, что Сай Спенсер уже покойник, парень был в отличной форме. Никаких болезней. Никаких следов алкоголя или наркотиков. Перед смертью ел салат с хлебом. Судя по всему, незадолго до смерти у него было семяизвержение, предположительно — реакция на салат. Ах да, он был убит уже первой пулей, пробившей ему голову. Та, что попала в сердце, была лишней. Кто-то просто поупражнялся в стрельбе по цели, добавил Хьюго.

Другие два копа молча пили кофе и слушали. Я посвятил присутствующих в ситуацию со сценарием Бонни, подчеркнув, что версия самой Бонни противоречит версии Линдси, и заметил, что Бонни вызывает подозрение. Я сообщил, что отзывы Линдси о собственной идеальной авторской работе подвергли сомнению как Бонни, так и Грегори. Я выложил все соображения по поводу «Звездной ночи» и двадцати миллионах, в нее вбуханных, и о том, что скорее всего репутация Линдси окажется сильно подмоченной.

В итоге, утреннее заседание так ничего и не прояснило. Вот тогда-то я и вспомнил о своем давнем приятеле, имевшем отношение к кино. О Джерими. Джерми.

Радостей ученого Карамзину пришлось испытать много. Случались счастливые находки, например, Лаврентьевский список летописи, удавалось постоянно исправлять неточности у Щербатова и Болтина. Но, разумеется, было немало и разочарований. Главное заключалось в том, что работа затягивалась и оказывалась неизмеримо труднее, чем предполагал Карамзин. Он надеялся в шесть лет дойти до воцарения Романовых, а не дошел до этого события, как увидим, и в двадцать. Находки и открытия часто заставляли его совершенно переделывать написанное, глаза мешали работать иногда по целым неделям. Несколько отрывков из писем Карамзина к брату введут нас в его тихую труженическую жизнь, не лишенную своеобразной поэзии:



Джерими Котмэн, самый популярный кинокритик на телевидении, был одним из моих богатых и знаменитых друзей. Врать не стану, мы не были закадычными дружками. К тому же с нашей последней встречи прошло более двадцати лет.

Джерими происходил из состоятельной семьи и приезжал в Бриджхэмптон на лето. Его отец был биржевым маклером, у которого, по-моему, не было других клиентов, кроме него самого. Мистер Котмэн вечно играл в гольф: его кожа приобрела фактуру хорошо прожаренного сэндвича с сыром. Миссис Котмэн, всех без разбора называвшая «голубчик», целое лето щеголяла в чепце, завязанном под подбородком, вцепившись в садовые ножницы и подстригая все, что не успевало дать деру. Их дом, разухабистая викторианская постройка из белой древесины, выходил окнами на побережье Мекокс Бэй.

От 21 января 1805 г…. «Я продолжаю работать, и думаю, что мне не отделаться от Киева: надобно будет съездить».
От 26 марта. «Работа моя идет медленно. Пишу второй том, еще о временах Рюрика. Если Бог продолжит ко мне свою милость, то к зиме могу начать третий. Несмотря на то, что многими книгами пользуюсь даром, я должен еще издерживать немало денег на покупку иностранных книг».
Июня 13… «Теперь мы живем в деревне, где, по своему обыкновению, я много работаю и читаю, хотя не могу быть совершенно доволен своим здоровьем».
Сентября 28… «Вообразите, что с исхода июля по сейчас я еще не принимался за перо для продолжения своей „Истории“, и теперь еще не пишу. Это мне прискорбно; но я радуюсь своим выздоровлением, как ребенок. В некоторые минуты болезни казалось мне, что я умру, и для того, несмотря на слабость, разобрал все книги и бумаги государственные, взятые мною из разных мест, и надписал, что куда возвратить. Ныне гораздо приятнее для меня снова разобрать их. Жизнь мила, когда человек счастлив домашними и умеет заниматься без скуки».
Ноября 20. «Болезнь послужила мне, кажется, к добру. Теперь я, слава Богу, очень доволен своим здоровьем и, желая сохранить его, работаю менее».
«Вы желаете знать, любезнейший брат, как я далек в своей „Истории“: оканчиваю II том и дошел до введения Христианской веры».


Дети богатых родителей вроде Джерими все лето развлекались: купались друг у друга в бассейнах, ходили друг к другу на вечеринки пляжных клубов, брали уроки верховой езды, щеголяя в смешных штанах с начесом на ляжках. Обыкновенные дети вроде меня работали. Я начал с соскребания утиного дерьма и сортировки картошки у фермера, который купил нашу землю. К двенадцати годам моя квалификация выросла настолько, что мне доверяли чистить бассейны, а потом я удостоился должности мальчика для гольфа в одном из местных гольф-клубов.

Но несмотря на уйму работы, лето всегда давало какую-то передышку. Темнело очень поздно, поэтому, наскоро заглотав ужин, мы неслись на бейсбольное поле. С третьего класса мы сыграли, наверное, четыре тысячи бейсбольных матчей. Шло время, шестидесятые сменяли пятидесятые, и наши рубашки становились все более потрепанными, а бледные, костистые грудные клетки девятилетних задохликов обрастали мускулами и превращались в крупные, сильные, волосатые торсы учеников старших классов.

Через три года Карамзин добрался до нашествия татар, дальше работа пошла легче и самый материал был интереснее и легче подвергался литературной обработке, хотя география и хронология продолжали требовать усиленного и кропотливого труда.

Мы играли только со своими, бриджхэмптонскими. В один прекрасный день на горизонте возник некто из дачников, фасоня на английском гоночном велосипеде. Он колесил поодаль несколько вечеров подряд, а однажды притормозил, поставил велик на подножку и с озабоченным видом начал прощупывать шины. Обычно в таких случаях мы в упор не видели незваного гостя, мол, уж в этот клуб тебе, подонок, дорожка заказана. Но если он выглядел неплохим и спортивным парнем, мы иногда делали маленькое исключение. Короче, чужакам приходилось на уши встать, чтобы добиться от нас хотя бы «здрасьте». И уж если кому это удавалось, и пацан не был слишком уж хорошо одет, иногда мы интересовались, не хочет ли он часом сделать пару ударов.

Ступивши раз на путь почестей и карьеры, Карамзин уже не сходил с него до самой смерти. В 1809 году он был представлен Великой Княгине Екатерине Павловне и стал пользоваться особенным ее расположением. Чтобы иметь его поближе к себе, она предложила даже ему тверское губернаторство, но он отказался, ответив, что будет или дурным историком, или дурным губернатором. Милости двора, ордена и ленты, получаемые Карамзиным, возбуждали зависть. Дело не обходилось без доносов. Вот образчик этой мерзости, характерной прежде всего потому, что даже такой человек, как Карамзин, не мог от нее отделаться:

Джерими (а именно я стал называть его просто «Джерми»
[21], стал одним из лучших игроков в нашей команде. У него был невероятно сильный удар, подавал он, правда, так себе. Но зато умел смешно и язвительно передразнивать. Он выбирал какую-нибудь кинозвезду или знаменитого бейсболиста и их голосами и с характерной мимикой изрекал ужасные вещи о ком-нибудь из парней. Выходило, что нас обзывает сама Мэрилин Монро или Карл Ястшемски (величайший из уроженцев Бриджхэмптона, которому прощали даже то, что он играл за Бостон).

Я никогда не встречал человека более оригинального, чем Джерми Котмэн. Способного отбрить даже водителей автобусов. Способного сказать все, что приходит в голову. Черт, как, наверное, это здорово! Мы быстро сдружились, каждое лето встречались, и в конце концов между нами установилась высшая степень доверия, позволявшая поверять друг другу самые сокровенные фантазии на тему спорта. Мы были закадычными друзьями с двенадцати лет до поступления в колледж.

Джерми поступил в Брауновский частный колледж. Я — в государственный, в Олбани. Тем летом, после первого курса, я разыскивал его, но его матушка, как всегда подрезавшая розы, которые чем-то ей не угодили, сказала: извини, голубчик, Джерими сейчас в Болонье, изучает итальянский. С тех пор я видел его раз или два, но нам не особенно было о чем говорить: к тому времени он превратился в молодого интеллектуала, я — в наркомана. А в бейсбол мы больше не играли.

«Имея столь верный случай, решился писать к B.C… и о том, чего бы не хотел вверить почте. Ревнуя о едином благе, стремясь к единой цели, не могу равнодушно глядеть на распространяющееся у нас уважение к сочинениям г-на Карамзина; вы знаете, что оные исполнены вольнодумческого и якобинского яда. Но его последователи и одобрители подняли теперь еще более голову, ибо его сочинения одобрены пожалованием ему ордена и рескриптом, его сопровождавшим. О сем надобно очень подумать, буде не для нас, то для потомства. Государь не знает, какой гибельный яд в сочинениях Карамзина кроется. Оные сделались классическими. Как могу то воспретить, когда оные рескриптом торжественно одобрены. Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие. Не орден ему надобно бы дать, а давно бы пора его запереть; не хвалить его сочинения, а надобно бы их сжечь. Вы не по имени Министр Просвещения, вы – муж ведающий, что есть истинное просвещение, вы – орудие Божие, озаренное внутренним светом и подкрепляемое силою свыше; вас без всякого искания сам Господь призвал на дело его и на распространение его света; в плане неисповедимых судеб его вы должны быть органом его истины, вопиющим противу козней лукавого и его проклятых орудий. И вы, и я дадим ответы пред судом Божьим, когда не ополчимся противу сего яда, во тьме пресмыкающегося, и не поставим оплота сей тлетворной воде, всякое благочестие потопить угрожающей. Ваше есть дело открыть Государю глаза и показать Карамзина во всей его гнусной наготе, яко врага Божия, и врага всякого блага и яко орудие тьмы.
Я должен сие к вам написать, дабы не иметь укоризны на совести; если бы я не был Попечитель, я бы вздыхал, молился и молчал, но уверен будучи, что Богу дам ответ за вверенное мне стадо, как я умолчу пред вами, и начальником моим, и благодетелем. Карамзина превозносят, боготворят! Во всем Университете, в пансионе читают, знают наизусть, что из этого будет? Подумайте и полечитесь о сем. Он целит не менее, как в Сиесы или в первые Консулы, – это здесь все знают и все слышат».


Но сведения о Джерми долетали до городка. Я слышал, что он закончил какой-то институт в Чикаго; что он работал в какой-то газете в Лос-Анджелесе; что он работал в сякой-то газете в Атланте; что он писал длиннющие кинообзоры — думаю, критические, — для каких-то высоколобых журналов.

Подчеркнутая фраза особенно мила!

А потом однажды вечером я включил телевизор — ба, да это Джерм! Помню, я валялся на диване, солидно выпимши, но еще не совсем отрубившись, потягивая пивко и тыча пальцем в пульт управления. А он сидел там, на экране, раскачиваясь в большом кожаном кресле, одна нога на другой, и объясняя нам, простодушным телезрителям — с давних лет знакомым мне поучительным и гнусавым голосом (как будто у него на носу была прищепка) — почему критика перехвалила фильм «Прощание с Африкой». А потом передразнивал Мэрил Стрип — совсем немножко, но ужасно ядовито и поразительно похоже.

В 1812 году Карамзин вместе с Россией видел пожар и разорение Москвы. Несмотря на наши поражения, он предвидел падение Наполеона, и предчувствие не обмануло его. «У Наполеона, – говорит он, – все движется страхом, насилием, отчаянием; у нас все дышит преданностью, любовью, единодушием». Там сбор народов, им угнетаемых и в душе его ненавидящих, здесь – одни русские. Мы дома, он как бы отрезан от Франции. Сегодня союзники Наполеона за него, а завтра они все будут за нас…»

Джерми преуспевал. Был известен. И в следующие два года его шоу стало еще лучше. Он не только критиковал. Конечно, все осталось — и убийственные едкие обзоры, и меткое пародирование, — но он перестал щеголять своим интеллектуальным превосходством и начал выказывать свой недюжинно острый ум. Он прокручивал отрывок фильма в замедленном варианте, а потом раскладывал по полочкам, как была произведена та или иная съемка, или, шаг за шагом, описывал, почему такой-то и сякой-то — хороший режиссер, а такой-то и сякой-то — плохой оператор. Он хорошо знал актеров. Однажды он рассказал, как некая внутренняя склока в съемочной группе загубила неплохой фильм.

По пятницам, в семь тридцать вечера, передачу Джерми смотрела вся Америка. И читала: в журнале «Пипл», «Тайм», «Ньюсуик». Я вычитал, что он женился на дочери известного в сороковых годах режиссера, что он купил дом на скалистом обрыве, окнами на Тихий океан; что он перебрался в Нью-Йорк; что через пятнадцать лет он развелся с женой и женился на какой-то бродвейской художнице по свету — по слухам, известной, но я о ней никогда не слышал. Потом в городке заговорили, что у его отца апоплексический удар, столь стремительно настигший его во время очередной игры в гольф, что его даже не успели перенести в здание клуба. И что мать Джерми тоже умерла, а Джерми унаследовал дом. Но хотя я постоянно следил за событиями его жизни, я так и не встречался с ним с тех пор, как я играл нападающим, а он стоял на подаче.

В 1813 году Карамзин вновь взялся за историю и наконец в 1816 году, закончив первые 8 томов, приступил к печатанию их.

Поначалу я постеснялся ему звонить, а потом подумал: свалюсь-ка я как снег на голову. Не исключено, правда, что в такой роскошный солнечный воскресный полдень Джерми окажется занят. Или будет сидеть дома, упражняясь в зловредном пародировании Клинта Иствуда, или будет трахаться с художницей по свету, или (и тут я сам себе улыбнулся) усядется на кровать по-турецки и будет втирать крем для лица в бейсбольную перчатку.

Через минуту он встретил меня на пороге своего дома, опершись о дверной косяк, будто бы защищая свою крепость от незваного гостя, который преспокойно мог бы отпихнуть его и быстренько обчистить гостиную.

Хороша ли история Карамзина? Оправдывает ли она вековую (почти) славу, которой пользуется автор? Посмотрим, прежде всего, как была встречена история современниками.

— Я вас слушаю, — он произнес это тоном, температура которого была близка к абсолютному нулю.

— Джерми, узнаешь?

Тут он, конечно, заорал: «Сколько лет, сколько зим! Не верю своим глазам!», а потом мы долго стискивали друг другу пальцы. Мы не притворялись. Мы, правда, были оба ужасно взволнованы этой встречей, хотя и не настолько, чтобы дать волю естественному желанию, а именно — обняться, не как два педераста, а как давно не видевшие друг друга старые приятели из романтических сериалов.

Двор был доволен, Карамзин получил аудиенцию у Государя и «был осыпан ласками и милостями». Вдовствующая императрица Мария Федоровна прислала ему перстень со своим портретом. Королева Вюртембергская написала ему лестное письмо. Высшее общество было заинтересовано. «Я, – рассказывает Стурдза, – встретил в первый раз Карамзина в гостиной Софьи Петровны Свечиной; он читал нам вслух блистательный отрывок из своей „Истории“, а именно сказание о Дмитрии Донском; я внимал ему в толпе слушателей, отчасти любопытных, отчасти не доверявших его учености и таланту. Сквозь легкомыслие, вежливое лицемерие некоторых проглядывало глубокое, иногда забавное изумление. Эти домашние чтения повторялись во многих почетных семьях; везде сыпались на автора похвалы, которые он принимал без услады и восторга, просто, с неподражаемым добродушием».

— Ну, Стив, добро пожаловать!

Мы проследовали в гостиную, миновав просторный холл. Для меня это было все равно что вернуться в 1959 год: в углу все так же красовался бело-голубой зонт, набитый теннисными ракетками, а на стене висело потускневшее обшарпанное зеркало в резной деревянной раме.

— Просто не верится, — сказал я. — Ничего не изменилось. Как будто сейчас вбежит твоя сестрица и начнет в меня плеваться.

Большая публика раскупила 3 тысячи экземпляров «Истории» в 25 дней, несмотря на высокую цену – 45 рублей за экземпляр.

— Точно! — сказал Джерми, как всегда, гнусавя. — Как же я мог забыть. Она как-то целое лето в тебя плевалась. Очень была влюблена.

Дом Котмэнов по-прежнему хранил ту беспечную обшарпанность, которая поражала меня в дни нашего детства. Выцветшая мебель все так же была обита тканью в цветочки. Эти цветочки словно сползали с диванов на вытертые до ниток коврики, а с ковриков — на деревянный паркет и снова карабкались вверх — на плетеные стулья. Снаружи, на задней террасе в глиняных замшелых горшках росли опять-таки цветы и обитали старые кованые металлические стулья, выкрашенные белой краской, которая местами облезла.

Успех был, по-видимому, полный, однако небольшая интеллигентная часть общества была против «Истории». Один из них, H. M., например, написал записку, ходившую по рукам и начинавшуюся словами: «История принадлежит народам» – в противоположность заключению Карамзина в посвятительном письме: «История народа принадлежит Царю». Тогда же по поводу «Истории» начался в миниатюре знаменитый по нынешним временам спор о непротивлении злу. Карамзин писал между прочим: «Но и простой гражданин должен читать „Историю“. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках; утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали ужаснейшие, и государство не разрушалось».

Подобно своему жилищу, Джерми не слишком переменился. Высокий, ростом примерно с меня, только вот лицо оставалось прежним — круглым и младенческим, с носиком-кнопкой и широко расставленными глазами. Ну, само собой, на лбу появились морщинки, а каштановые волосы украсила седина, но в своих роговых очках и белом шерстяном свитере он был похож скорее на подростка-переростка, напялившего папашин костюм, чем на настоящего взрослого.