Остановилась тогда моя жизнь. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не спать, но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, я вперед знал, что удовлетворю или не удовлетворю мое желание – из этого ничего не выйдет. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в трезвые минуты я знаю, что это – обман, что желать нечего. Какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от жизни. Мысль о самоубийстве была так соблазнительна, что я должен был употреблять против нее хитрости, чтобы не привести ее слишком скоро в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться. Если не распутаюсь, то всегда успею, – говорил я себе… И это сделалось со мною тогда, когда я был совершенно счастлив – все у меня было: семья прекрасная, средства большие и все возраставшие, слава, уважение ближних, здоровье, сила телесная и душевная, кажется, все…
Правда, в это время Давид Сулиашвили — другой бывший семинарист, тоже ставший революционером, — ходил в дом Сванидзе и считал себя ее женихом. Красавец Сулиашвили и Коба… Портрет Кобы в те годы беспощадно рисует Ф. Кнунянц: «Маленький, тщедушный, какой-то ущербный, одет в косоворотку с чужого плеча, на голове нелепая турецкая феска».
Я уже ничему в жизни не мог придать никакого разумного смысла. Все это так давно всем известно. Не нынче завтра придут болезни и смерть на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, забудутся все раньше или позже – это все равно. И главное – меня не будет. Так из чего же хлопотать? Прежний обман радостей житейских, заглушавший ужас смерти, уже не обманывал меня. Сколько ни говорили мне: ты не можешь понять смысла жизни, не думай, живи, – я не мог уже этого делать, потому что слишком долго делал это прежде. Теперь я не мог не видеть дня и ночи, бегущих и ведущих меня к смерти…
Но Екатерина увидела его иным… В нем было очарование столь любимого в Грузии романтического разбойника, грабящего богатых во имя бедных. И еще — ощущение власти над людьми. Оно подчиняло. «Он нравился женщинам», — вспоминал под старость Молотов.
Те две капли меда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, – любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, – уже стали не сладки мне. Семья? – говорил я себе, – но семья – жена, дети, они – тоже люди. Они тоже должны или жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же мне жить? Зачем мне любить их, беречь, растить… и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или тупоумия? Любя их, я не могу скрывать от них истины, всякий шаг в познании приведет их к истине. А истина – смерть… Искусство, поэзия? Долго под влиянием успеха, похвалы людской я уверял себя, что смерть, которая уничтожит и дела мои, и память о них, – ничтожна. Но скоро я увидел, что и это обман. Мне ясно было, что искусство есть украшение жизни, заманка к ней. Но жизнь потеряла для меня всю заманчивость – как же я могу заманивать других? Пока я верил, что жизнь имеет смысл, хоть я и не умею выразить его, – отражение жизни в искусстве доставляло мне радость, мне весело было смотреть на жизнь в это зеркальце искусства. Но когда я стал отыскивать смысл жизни, зеркальце это стало мне или мучительно, или ничтожно…
Это, конечно, была любовь! Она была так же религиозна, как его мать. Их венчание было тайным, и не только от полиции — церковный брак был позором для революционера. «Почти не было случая, чтобы революционный интеллигент женился на верующей», — с презрением писал Троцкий.
Зеркальце теперь говорило, что положение мое отчаянно и глупо; этим я не мог утешаться. Хорошо мне было любоваться его отражениями, когда я верил, что жизнь имеет смысл. Тогда эта игра светов – комического, трагического, трогательного, прекрасного, ужасного в жизни потешала меня. Но когда я узнал, что жизнь бессмысленна и ужасна, игра в зеркальце не могла уже забавлять меня. Но и этого мало. Если эта истина всегда была мне известна, я бы мог быть спокойным, зная, что это мой удел. Если бы я был как человек, от рождения безвыходно живущий в лесу, из которого он знает, что выхода нет, я бы мог жить.
Убивая людей, влача полунищее существование, Коба мечтал о настоящей семье, которой был лишен в детстве. Создать такую семью он мог только с невинной религиозной девушкой. Свободомыслящие девушки, «товарищи», скитавшиеся по нелегальным квартирам и постелям революционеров, ему не подходили. И он нашел ее… «Преследуемый царской охранкой, он мог находить любовь только в убогом очаге своей семьи», — писал Иремашвили. Они снимали комнату на промыслах — в глиняном низеньком домике у хозяина-турка. Екатерина (Като) работала швеей. В их нищем жилище все сверкало чистотой, все было покрыто ее белыми вышивками и кружевами.
Но я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу; знает, что всякий шаг еще больше путает его, и не может не метаться. Это было ужаснее всего… И чтобы избавиться от этого ужаса, я хотел убить себя. Я испытывал ужас перед тем, что ожидает меня, знал, что этот ужас ужаснее самого положения, но не мог терпеливо ждать конца. Как ни убедительно было рассуждение о том, что все равно разорвется сосуд в сердце или лопнет что-нибудь и все кончится, – я не мог терпеливо ожидать конца. Ужас тьмы был слишком велик, и я хотел поскорей, поскорей избавиться от него петлей или пулей. И вот это-то чувство сильнее всего влекло меня к самоубийству…”
Его дом, его очаг — традиционная семья… Но при этом он оставался яростным фанатиком-революционером.
Толстой по обыкновенной своей привычке, раз дело касается личной его жизни, говорит слишком общо: “На него стали находить минуты уныния, жизнь его остановилась” и т. д. “Вкушая вкусих мало меду и се аз умираю” – вот смысл предыдущих строк. Мед исчез, возможность и охота наслаждаться медом исчезла – корень жизни надломился, и великий человек на вершине человеческой славы опять стоит с глазу на глаз с роковой тайной бытия и, вперив в бесконечную пустоту вселенной свой испытующий взгляд, спрашивает себя: зачем, к чему?
Кто же расскажет, что тайна от века,В чем состоит существо человека…Кто он? Откуда, куда он идет?Кто там вверху над звездами живет?Это страшный вопрос, и прав поэт, говоря:Сколько голов беспокойных томил он,Сколько им муки принес!
«Он был ужасен во время политических споров. Если бы у него была возможность, он искоренял бы противников огнем и мечом» (Иремашвили).
И вот, счастливейший из смертных, граф Толстой прячет от себя шнурок, чтобы не повеситься, и не ходит на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Что же такое жизнь? – спрашивает себя этот счастливейший из смертных и отвечает: кем-то сыгранная с нами злая и глупая шутка… Он смотрит на веселые, смеющиеся лица детей, на другие знакомые, любимые лица и думает: пройдут годы, и в сущности немного лет всего, и замолкнет этот смех, и не останется ничего; кроме смрада и червей. Что я в сравнении с вечностью? Обидный страшный звук – не больше.
Все это время она пытается создать дом, в который он, избегая ареста, так редко приходит. А если и приходит, то только глубокой ночью, чтобы исчезнуть на рассвете.
Толстой говорит, что он “боялся жизни”, “стремился от нее”. Я думаю, что он всего сильнее боялся смерти. Приближающаяся старость, седина и морщины, болезни – все это направляло ум к той стране, откуда не возвращался еще никто. С точки зрения смерти, все суета, все глупо, не нужно, пусто. Дойти до такого настроения, когда, смотря на смеющиеся красные губы, воображаешь их изъеденными червями, или, видя перед собой лучистые, полные жизни глаза, думаешь о безобразных впадинах черепа, набитых землею, – значит не жить уже больше. Мы сейчас ближе познакомимся с этим процессом смерти и возрождения. Но пока одно маленькое замечание.
Чем жив человек? Своей привязанностью к жизни прежде всего. Она не иллюзия, а мать всех иллюзий, надежд, ожиданий, она источник силы, стремления, радости. Раз исчезла она, исчезло все. Привязанность к жизни, инстинкт не выдерживает критики с точки зрения разума и не нуждается в этой критике. Я думаю даже, что такая критика преступна. Это понимал Лермонтов, когда писал: я не хочу…
Она рожает ему сына Якова. С грудным младенцем на руках она с трудом сводит концы с концами. Денег по-прежнему нет. Огромные средства, добытые мужем, немедленно уходят к Ленину. При этом полунищий Коба презирает деньги. Для него они — часть мира, который он взялся разрушить. И когда они у него появляются, он с легкостью раздает их друзьям.
Чтоб тайный яд страницы знойнойСмутил ребенка ум спокойныйИ сердце слабое увлекВ свой необузданный поток…О нет, преступною мечтоюНе ослепляя мысль мою,Такой тяжелою ценоюЯ вашей славы не куплю…
Сергей Аллилуев: «В конце июля 1907 года я должен был уехать в Питер, денег не было, и по совету товарищей я отправился к Кобе». И Коба тотчас дает нужную сумму. Однако Аллилуев видит его нищету и, конечно, отказывается. Но Коба непреклонен, буквально всучивает деньги: «Бери, бери — пригодятся». И тот берет.
Уничтожать в другом привязанность к жизни – преступная мечта. Это все, что есть у человека, это богатство всех его дней; отнимать его то же, что отнимать у нищего суму и корку хлеба у голодного. Когда паралитик Гартман говорит, что жизнь скучна, – это не беда; но когда он с немецкой аккуратностью и несомненным блестящим и ловким диалектическим талантом начинает перечислять все радости бытия и подкапываться под чувство любви, дружбы, веры, счастья, я полагаю, что он совершает преступление. Привязанность к жизни – сумма всех инстинктов жизни, их равнодействующая, таинственный жизненный эликсир алхимии; величие разума в том, чтобы увеличивать ее, давать ей свободу проявления, предохранять ее от ошибок, но не заражать тайным ядом сомнения. Сомнение должно остановиться здесь; идти далее преступно. Такое страшное преступление совершил Гамлет, хотя он и любил Офелию более, чем сорок тысяч братьев. Он влюбленной, милой, полной жизни девушке показывал лишь череп и могильных червей, он послал ее в монастырь. Прямое убийство лучше и честнее, чем эта медленная отвратительная инквизиция.
Толстой подверг критике разума саму привязанность к жизни и дошел до мысли о самоубийстве. Это необходимо и логично. Он сообщил о своих сомнениях всем, всему миру – это было бы преступлением, если бы кризис его не кончился возрождением. Поэтому без боли и ужаса можем мы следить за дальнейшими исканиями великой души. Эти искания не приведут нас к глухому переулку, а выведут на дорогу, по которой идти или не идти – наше дело; все же дорога есть даже для Толстого.
Вообще, Аллилуевы многим обязаны Кобе. Он спас из воды тонувшую девочку, дочь Сергея. Ту самую Наденьку…
Толстой обратился к науке. Вопрошая эту сторону человеческих знаний, он получил бесконечное количество темных ответов о том, о чем не спрашивал: о химическом составе звезд, о происхождении видов и человека, о формах бесконечно легких невесомых частиц эфира, но ответа на вопрос, в чем смысл жизни, он не получил и, разумеется, не мог его получить, потому что наука этим вопросом не занимается и заниматься не может. Все равно как я не стану заглядывать в X том законов, чтобы справиться о том, что такое нравственность, и не должен обращаться к китайской грамматике, чтобы узнать, как излечиться мне от болезни, – так для решения вопроса о смысле жизни мне нечего читать Дарвина, Лапласа, Лавуазье, Лайеля. Смысл жизни – это конечная цель жизни, а ни о каких конечных целях наука не рассуждает, давно уже убедившись, что такие рассуждения бесплодны и невозможны.
И опять Като сидит без денег с кричащим младенцем. И опять Коба исчезает в ночи.
Толстой обратился к философии. Здесь он, по-видимому, нашел выход из своего положения, но этот выход был как раз тот, который наводил на него такой ужас. Этим выходом была смерть. Он называет Сократа, Соломона, Будду, Шопенгауэра глубочайшими умами человечества. Чему же учат они? Толстой так формулирует их воззрения: “К чему мы, любящие истину, стремимся к жизни? К тому, чтобы освободиться от тела и от всего зла, вытекающего из жизни тела. Если так, то как же нам не радоваться, когда смерть приходит к нам? “Мы приблизимся к истине лишь настолько, насколько удалимся от жизни”, – говорил Сократ, готовясь к смерти. Мудрец всю жизнь ищет смерти, и потому смерть не страшна ему”.
Итак, смысл жизни в смерти?
А потом она заболела… На лечение у Кобы не было денег.
Толстой обратился к людям своего круга и нашел у них четыре выхода из сомнений. Первый выход есть выход неведения, состоящий в том, чтобы не знать и не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица. Второй выход есть выход эпикурейства. Человек знает безнадежность своего положения и все же говорит, как некогда Соломон: “Ешь с веселием хлеб свой и пей в радости сердца вино твое”… Третий выход – самоубийство. Четвертый – слабость и малодушие. Понимая, что жизнь есть зло и бессмыслица, люди все же тянут ее.
Она умирала… Осенью он вынужден перевезти ее в Тифлис, где жила ее семья. Сванидзе смогут за ней ухаживать… Но было поздно. «Като скончалась на его руках», — писал Иремашвили. Есть фотография, хранившаяся в семье Сванидзе: Коба стоит над гробом — несчастный, потерянный, с всклокоченными волосами… Так он убил свою первую жену.
Разумеется, ни одного из этих четырех выходов не мог принять Толстой, потому что нельзя не знать того, что знаешь, и не понимать того, что понимаешь.
Дата рождения сына Кобы Якова — 1908 год — стоит во всех его анкетах. Но в Партархиве я нашел фотокопию газетного извещения «о смерти Екатерины Сванидзе, последовавшей 25 ноября 1907 года».
И он обратился к тому, кто всегда спасал его, кто всегда с ласковой, доброй улыбкой протягивал ему, утопающему, руку, – к народу, массе.
Как мог Яков родиться после смерти матери? Есть версия: он родился, конечно, в 1907 году. 1908-й — результат договоренности с местным священником, чтобы Яков пошел в царскую армию на год позже. Может быть, это правда. Но остается вопрос: почему потом, когда Яков получал паспорт, всесильный Сталин не возвратил верную дату?
Не возвратил. Ибо все, что касалось жизни таинственного Кобы, впоследствии старательно запутывалось Сталиным.
“Благодаря, – говорит он, – какой-то странной физической любви к настоящему рабочему народу, заставившей меня понять его и увидеть, что он не так глуп, как мы думаем, – я чуял, что если я хочу понимать смысл жизни, то искать этого смысла жизни мне надо не у тех, которые утеряли его и хотят убить себя, а у тех миллиардов живущих и отживших людей, которые делают и на себе несут свою и нашу жизнь. И я оглянулся на огромные массы людей, живших вокруг меня…”
Новорожденный остался на руках родной сестры умершей. В ее семье Яков встретит революцию и будет жить до 1921 года. И только тогда Коба, ставший Сталиным, заберет сына в Москву.
“Вера – сила жизни”. К этому выводу пришел Толстой, и против такого вывода никто никогда ничего возразить не может. Вера – это воля жизни, сосредоточившаяся возле одного определенного стремления и дающая смысл и цель всему нашему бытию.
Поразительные обстоятельства
Но где и как найти эту веру? Вопрос, по-видимому, неразрешимый. Если я ничего не хочу (кроме удовлетворения самых элементарных потребностей), то кто заставит или научит меня хотеть; если я ни к чему не стремлюсь, то что заставит или научит меня стремиться? Знание приобретается легко, но приобрести веру, когда ее нет, большинству кажется совершенно невозможным. Эту самую невозможность испытал и Толстой, пока не пришел наконец к правилу: “Живи по вере, и ты поверишь…” Но пришел он к этому не сразу. Немало времени искал он веры так же, как мы ищем знания. Он обращался к монахам, странникам и священникам, он ходил в Оптину пустынь, он запирался каждое утро в кабинете и молился, он постился, говел. Наконец он стал изучать Евангелие и вчитываться в его бессмертные слова, продолжая собирать в то же время “сведения о вере”, если можно так выразиться. Он сближался с католиками, изучал еврейский язык под руководством московского раввина Минора, все стремясь к тому же – к пониманию Евангелия… Несколько лет провел он в этой умственной напряженной работе, познакомился со всеми толкованиями, накопил массу специальных знаний, сам комментировал, продолжая страдать, наслаждаться и сомневаться… Так рассказывает он об этих своих занятиях:
«После смерти жены Коба стал ревностным организатором убийств князей, священников, буржуа» (Иремашвили).
Но тогда же появляются слухи — странные, точнее, страшные для революционера: бесстрашный Коба, удачливый Коба, уходящий от всех преследований, на самом деле провокатор, засланный полицией в революционное движение.
“Я прожил на свете 55 лет и, за исключением 14–15 детских, 35 лет я прожил нигилистом в настоящем смысле этого слова, то есть не социалистом и революционером, как обыкновенно понимают это слово, а нигилистом в смысле отсутствия веры.
Пять лет тому назад я поверил в учение Христа, и жизнь моя вдруг переменилась: мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось. То, что прежде казалось мне хорошо, показалось дурно, и то, что прежде казалось дурно, показалось хорошо. Случилось со мной то, что случается с человеком, который вышел за делом и вдруг решил дорогой, что дело это ему совсем не нужно, и повернул домой. И все, что было справа, стало слева, и все, что было слева, стало справа: прежнее желание быть как можно дальше от дома переменилось на желание быть как можно ближе от него. Направление моей жизни – желания стали другими: и доброе, и злое переменилось местами.
Я так же, как разбойник на кресте, поверил учению Христа и спасся. И это не далекое сравнение, а самое близкое выражение того душевного состояния отчаяния и ужаса перед жизнью и смертью, в котором я находился прежде, и того состояния спокойствия и счастья, в котором я нахожусь теперь. Я, как разбойник, знал, что жил и живу скверно, видел, что большинство людей вокруг меня живут так же. Я так же, как разбойник, знал, что я несчастлив, страдаю и что вокруг меня люди также несчастливы и страдают, и не видал никакого выхода, кроме смерти, из этого положения. Я так же, как разбойник к кресту, был пригвожден какой-то силой к этой жизни страданий и зла. И как разбойника ожидал страшный мрак смерти после бессмысленных страданий и зла жизни, так и меня ожидало то же”
(1883 год).
Однако слухи прерывает арест Кобы.
Коба — в тюрьме. При аресте у него найдены документы — доказательства «его принадлежности к запрещенному Бакинскому комитету РСДРП». Это дает полиции основание для нового обвинения — уже с перспективой каторжных работ. Но… Бакинское жандармское управление почему-то закрывает глаза на эти документы и рекомендует всего лишь вернуть Кобу на прежнее место ссылки — в Сольвычегодск сроком на три года. После чего новое удивительное решение: Особое совещание при министре внутренних дел отправляет Кобу в ссылку только на два года!
ГЛАВА XIII. УЧЕНИЕ ТОЛСТОГО
Путь ссыльных в забытый Богом городишко Сольвычегодск шел через Вятку. В камере вятской тюрьмы Коба заболел тифом. Из камеры его перевозят в губернскую земскую больницу.
Мы остановимся только на самых существенных пунктах:
Он находился на грани смерти. Но выжил.
В Сольвычегодске он снял комнату в доме Григорова. Крохотный городишко был в то время одним из центров революционной жизни: на 2000 жителей было 450 политических ссыльных. Все эти революционеры, получавшие пропитание от сославшего их государства, проводили дни в спорах о будущей революции.
1). Основная идея жизни – идея религиозная.
В его государстве ссыльные будут жить совсем иначе…
“Как ни храбрись, – говорит Толстой, – привилегированная наука с философией, уверяя, что она решительница и руководительница умов, не руководительница, а слуга. Миросозерцание всегда дано ей религией готовое, и наука только работает на пути, указанном ей религией. Религия открывает смысл жизни людей, а наука прилагает этот смысл к различным сторонам жизни”.
В Сольвычегодске Коба поправился, поздоровел и уже в начале лета бежал. По полицейским сообщениям, побег произошел 24 июня 1909 года. И опять он не боится выбрать Кавказ!
Ту же самую мысль он повторяет постоянно. Например:
Девять месяцев он находится на свободе. 23 марта 1910 года его арестовывают. Три месяца следствия, и вновь — поразительные обстоятельства! Помощник начальника Бакинского жандармского управления Н. Гелимбатовский пишет заключение: «Ввиду упорного его участия в деятельности революционных партий, в коих он занимал весьма видное положение, ввиду двухкратного его побега… принять меру взыскания — высылку в самые отдаленные места Сибири на пять лет». Но заключение игнорируют. Вместо него следует благодушное решение — выслать неисправимого Кобу в тот же Сольвычегодск! Так началась третья ссылка.
“Философия, наука, общественное мнение говорят: учение Христа неисполнимо потому, что жизнь человека зависит не от одного света разума, которым он может осветить самую эту жизнь, а от общих законов, и потому не надо освещать эту жизнь разумом и жить согласно ему, а надо жить как живется, твердо веруя, что по законам прогресса исторического, социологического и других, после того как мы очень долго будем жить дурно, наша жизнь сделается сама собой очень хорошей…”
29 декабря 1910 года он опять поселился в доме Григорова, но прожил там на этот раз недолго. Вряд ли ему было там плохо — иначе бы он не поселился во второй раз. Скорее, сыграло свою роль нечто другое…
Такие нападки на науку и презрительный тон по адресу законов “исторических”, “социологических” и других не должны удивлять нас. Наука никогда ничего не могла дать Толстому, потому что, как мы видели уже раньше, он спрашивал ее совсем не о том, о чем можно спрашивать науку.
10 января 1911 года Коба переселяется в дом Матрены Прокопьевны Кузаковой, молодой вдовы. Она сама описала их встречу: «Зимой 1910 года зашел ко мне мужчина средних лет и спрашивает: „Жил у вас на квартире мой друг Асатиани?“»
Посетитель назвался Иосифом Виссарионовичем Джугашвили. Одет не по-зимнему — в черном осеннем пальто и фетровой шляпе. Вдова поинтересовалась: «Сколько вам лет?» — «А сколько дадите?» — «Лет сорок, пожалуй». Он рассмеялся: «Мне только двадцать девять».
Но если мы оставим в стороне слишком резкую формулировку Толстого, чем он постоянно грешит, говоря о науке или философии, и посмотрим лишь на остов мысли, выраженной в предыдущих словах, то найдем совершенно справедливое указание на одну существенную черту научного и философского мышления – именно на признание “необходимости” в жизни. Наука и философия не могут так беспредельно верить в силу человеческого разума, как верит в нее граф Толстой. Наука и философия рассматривают и изучают человека не самого по себе, а в отношении ко вселенной, к истории, к тому, что делалось миллионы лет тому назад и будет делаться миллионы лет спустя, когда нас лично не было и не будет. Отсюда и различие в оценке. Поставив человека рядом с Казбеком или Монбланом, мы найдем, что он – предмет очень милый с виду; но, поставив его рядом с мухой, найдем, что он – существо довольно обширных размеров. Говоря о личной жизни и даже жизни отдельного поколения в сравнении с прошлой и будущей судьбой всего человечества и всей вселенной, мы едва ли придадим им ту важность, которую необходимо придадим, если посмотрим на них как на нечто самостоятельно сущее. Астроном, изучая образование вселенной, геолог – образование земной коры, физик и химик – свойства и деятельность элементов, историк – прошлое человека, никак не могут проникнуться безусловным уважением к разуму человеческому, потому что до сей поры они ни на чем не видели его следов, или же эти следы так же незначительны, как следы ребенка на гранитной скале. Даже, повторяю, историк смело может спросить себя, что же сделал человеческий разум? Пока слишком мало. Величайшие факты нашей новой европейской истории – переселение народов, падение крепостничества, развитие капиталистической системы хозяйства – не носят на себе ни малейших следов разума человеческого. На каком же основании можно возлагать на этот последний такие большие надежды? Не говоря уже о том, что и понять-то что-нибудь очень трудно при несомненной умственной косности и умственной забитости большинства людей – перевести это понимание в действия в 999 случаях из 1000 прямо невозможно. Граф Толстой утверждает, однако, что это очень легко. “Только бы, – говорит он, – люди перестали себя губить и ожидать, что кто-то придет и поможет им”…
Загадочный Кузаков
Только бы… только… да в этом “только” вся суть и заключается.
Свой дом Кузакова описала так: «Дом был тесный, дети спали прямо на полу… Детей у меня было много, иной раз расшумятся, какое уж тут чтение». Так что, видимо, не условия жизни в этом доме привлекли Кобу…
Но с этой преувеличенной верой Толстого в силу человеческого разума и воли, с его благородным, хотя и утопическим убеждением, что жизнь переменится сразу, если мы того захотим и поверим, – мы еще встретимся. Пока же второй пункт, который гласит:
В 1978 году на телевидении праздновали 70-летний юбилей одного из телевизионных начальников — Константина Степановича Кузакова. Это был сын той самой Матрены Кузаковой.
2) Религиозная идея практична, то есть ведет человека не к созерцанию, а к деятельности, поступкам. Она дает человеку правила жизни и прежде всего выводит его из заколдованного круга личного эгоизма.
Все телевидение знало: он сын Сталина! И похож, удивительно похож. Биография Константина Степановича была крайне загадочна. Один ответственный работник телевидения рассказывал мне: «Вскоре после возвышения Иосифа Виссарионовича вдову вызвали в столицу, дали квартиру в новом правительственном доме, юный Кузаков получил высшее образование и всю жизнь занимал высокие посты, соответствующие рангу заместителя министра. Сталина он никогда не видел. В конце 40-х годов Кузаков уже работал в ЦК партии. В это время началась очередная волна репрессий. Очередь дошла до Кузакова. Его выгнали из ЦК. Казалось, дни его сочтены, но он написал заявление на имя Сталина, и Кузакова тотчас оставили в покое… В анкете Кузакова в графе рождения стоит 1908 год, а его отец, согласно той же анкете, умер в 1905 году!»
Можно ли удовлетвориться личной своей жизнью? Граф Толстой решительно это отрицает.
Вот так-то! Впрочем, 1908 год — всего лишь осторожная деликатность. Так же, как напечатанный в «Правде» рассказ вдовы о знакомстве со Сталиным только в 1910 году.
“Все те бесчисленные дела, которые мы делаем для себя, в будущем не нужны; все это обман, которым мы сами обманываем себя. Притчей о виноградарях Христос разъясняет этот источник заблуждения людей… заставляющего их принимать призрак жизни, свою личную жизнь, за жизнь истинную. Люди, живя в хозяйском обработанном саду, вообразили, что они собственники этого сада. И из этого ложного представления вытекает ряд безумных и жестоких поступков, кончающихся их изгнанием, исключением из жизни; точно так же мы вообразили себе, что жизнь каждого из нас есть наша личная собственность, что мы имеем право на нее и можем пользоваться ею как хотим, ни перед кем не имея никаких обязательств. По учению Христа люди должны “понимать и чувствовать”, что со дня рождения и до смерти они всегда в неоплатном долгу перед кем-то, перед жившими до них и перед живущими и имеющими жить, и перед тем, что было и есть и будет началом всего”.
Конечно, Коба не мог не познакомиться с нею еще в первой ссылке — в начале 1909 года, ибо тогда у вдовы квартировал его друг, грузинский революционер Асатиани. Утрата жены была тогда особенно остра. Добрая вдова, видимо, помогла ему забыться. Вот почему, когда Коба вновь появился в Сольвычегодске, он переехал в ее шумный дом. Так что Константин Степанович, скорее всего, родился годом позже. Я видел его не раз — старея, он становился все более похож на Сталина. Он это знал и немного играл: был нетороплив, немногословен. Дочь Сталина Светлана Аллилуева пишет, что, по рассказам теток, в одной из сибирских ссылок отец жил с крестьянкой и где-то должен быть их сын… Впрочем, как и все в биографии Кобы, это тоже будет надежно запутано Сталиным.
Несколькими строками ниже Толстой говорит и понятнее: “Жизнь истинная есть только та, которая продолжает жизнь прошедшую, содействует благу жизни современной и благу жизни будущей”.
Уже после того как я закончил книгу, в самом конце сентября 1996 года в газете «Аргументы и факты» было напечатано интервью самого Кузакова под названием «Кузаков — сын Сталина». Предположения оказались верными: подходя к своему девяностолетию, Кузаков решился наконец открыть то, о чем молчал всю свою длинную жизнь. «Я был еще совсем маленьким, когда узнал, что я сын Сталина», — заявил он корреспонденту.
Хотя мысль эта выражена в очень общей и потому совершенно неубедительной форме, я все же думаю, что ни наука, ни философия ничего против нее возразить не могут. Человек как личность на самом деле находится в неоплатном долгу перед жившими, живущими и имеющими жить, и давно уже не только сказано, но и доказано, что один, предоставленный самому себе, он может разве лишь с успехом обрасти шерстью. Толстой вообще не устает называть личную жизнь призраком – призрачной, из чего совершенно естественно вытекает вывод, что истинная жизнь может быть основана лишь на отречении от себя для служения людям.
«Чижиков»
3) Современное учение мира противоречит учению Христа. Толстой постоянно возвращается к этой мысли, и, надо согласиться, в этом сила его учения.
Ссылка Кобы закончилась, и с нею житье в шумном доме Кузаковой, где бегали многочисленные дети (как утверждали злые языки, весьма напоминавшие ее прежних ссыльных постояльцев). Не имея права выехать в столицу, Коба выбирает для жительства Вологду. Все это время Ленин помнит о верном удалом грузине, нетерпеливо зовет его. Об этом Коба пишет сам в письме, перлюстрированном полицией: «Ильич и Ко зазывают в один из двух центров (т. е. в Москву и Петербург. — Э. Р.) до окончания срока. Мне же хотелось бы отбыть срок, чтобы легально с большим размахом приняться за дело, но если нужда острая, то, конечно, снимусь».
Он шел как-то по Москве и увидел сторожа, грубо отгонявшего нищего от ворот, где нищим стоять было воспрещено. “Евангелие читал?” – спросил сторожа Толстой. “Читал”. – “А читал: “И кто накормит голодного!..” Я сказал ему это место. Он знал его, выслушал. И я видел, что он смущен. Ему, видно, больно было чувствовать, что он, отлично исполняя свою обязанность, гоняя народ оттуда, откуда велено гонять, вдруг оказался неправ. Он был смущен и видимо искал отговорки. Вдруг в умных черных глазах его блеснул свет; он повернулся ко мне боком, как бы уходя. “А наш устав читал?” – спросил он. Я сказал, что не читал. “Так и не говори”, – сказал сторож, тряхнув победоносно головой, и, запахнув тулуп, молодецки пошел к своему месту. Это был единственный человек во всей моей жизни, строго логически разрешивший тот вечный вопрос, который при нашем общественном строе стоял передо мною и стоит перед каждым, называющим себя христианином”.
И опять странность. Почему этот великий конспиратор так странно доверчив? Как он мог забыть, что полиция перлюстрирует письма?
Учение Христа построено на любви и братстве, наша жизнь – на силе. Сильный преобладает над слабым, ученый – над глупым, богатый – над бедным, талантливый– над бесталанным.
Вскоре в Департамент полиции пошло сообщение: «Как можно полагать, кавказец (так полиция именует Кобу. — Э. Р.) в скором времени выедет в Петербург или в Москву для свидания с тамошними представителями организации и будет сопровождаться наблюдением… Явилось бы лучшим производство обыска и арест его нынче же в Вологде».
Что же делать? Прежде всего одуматься и спросить себя: приносит ли мне счастье та самая жизнь, на которую я трачу все свои силы? Двух ответов на этот вопрос, по словам Толстого, быть не может. Мы живем по учению мира, думаем о накоплении богатств, о превосходстве над другими, о галантном воспитании детей своих, хлопочем, беспокоимся, мучаемся, и все это из-за чего? Чтобы жить, как люди, или чтобы не жить хуже других людей. Толстой одумался и пришел к такому выводу: что “в своей исключительно в мирском смысле счастливой жизни я наберу страданий, понесенных мною во имя учения мира, столько, что их стало бы на хорошего мученика во имя Христа. Все самые тяжелые минуты моей жизни, начиная от студенческого пьянства и разврата до дуэлей, войны и до того нездоровья и тех неестественных и мучительных условий жизни, в которых я живу теперь, – все это есть мученичество во имя учения мира. Да, я говорю про свою, еще исключительно счастливую в мирском смысле, жизнь. Мы не видим всей трудности и опасности исполнения учения мира только потому, что мы считаем, что все, что мы переносим для него, необходимо”.
Но… никакого ареста! Руководство Департамента будто не слышит и никак не реагирует!
“Пройдите по большой толпе людей, особенно городских, и вглядитесь в эти истомленные тревожные лица, и потом вспомните свою жизнь и жизнь людей, подробности которой вам удалось узнать; вспомните все те насильственные смерти, все те самоубийства, о которых вам довелось слышать, и спросите: во имя чего все эти страдания, отчаяние и горе, приводящие к самоубийствам?”
Немного спустя Ленин приказал — и тотчас Коба «снялся в Петербург». Следует новое донесение: «В 3.45 кавказец пришел на вокзал с вещами… вошел в вагон третьего класса в поезд, отходящий на Санкт-Петербург… Кавказец с означенным поездом уехал в Петербург».
И никакой попытки его задержать! Но почему?
Ответ Толстого прост: мы – мученики учения мира. Противоположное учению Христа, оно ведет нас к братоубийственной борьбе, злобе, ненависти, ожесточенному одиночеству. Оно заставляет нас желать гибели ближнего и опускать руку, протянутую на помощь ему. Оно ставит для нашей деятельности ненужные и пустые цели, преследуя которые, мы совершенно забываем об истинном смысле жизни. И это забвение не проходит даром: мы расплачиваемся за него преступлениями, самоубийствами, тяжелым и постоянным чувством недовольства и неудовлетворенности. Гонясь за призраками мирских идеалов, мы ощущаем лишь пустоту и утомление. В нашей жизни нет счастливых людей. “Поищите, – говорит Толстой, – между этими людьми и найдите от бедняка до богача человека, которому бы хватало то, что он зарабатывает, на то, что он считает нужным, необходимым по учению мира, и вы увидите, что не найдете и одного на тысячу. Всякий бьется изо всех сил, чтобы приобрести то, что не нужно для него, но что требуется от него учением мира и отсутствие чего он считает для себя несчастием. И как только он приобретет то, что требуется от него, потребуется еще другое и еще другое, и так без конца идет эта сизифова работа, губящая жизнь людей”.
Для побегов революционеры пользовались двумя видами документов. Первый — так называемые «липовые» — поддельные. Это старые просроченные паспорта, выкраденные из волостных правлений. Их обрабатывали химикатами, вписывали новые данные. И «железные» — подлинные паспорта, которые продавали местные жители, а продав, через некоторое время заявляли в полицию о пропаже.
Итак, виновато “учение мира”, и виновато прежде всего потому, что никогда, ни при каких усилиях не обеспечивает человеку счастья. Преступления и самоубийства, разрывные бомбы и казни, чума и неурожаи, бунты и драки – вот, по-видимому, тот материал, которым наполняется наше ежедневное существование. Изредка выступает на сцену какой-нибудь “отрадный факт”, такой микроскопический, что сравнительно с окружающим его злом он представляется камешком, катящимся по крутизне Казбека, и робким блеском фонаря над темнотой пропасти, куда не достигают даже лучи солнца. Где же тут говорить о счастье?… Чтобы было счастье, надо прежде всего держаться по Толстому знаменитого правила:
После отъезда Кобы в делах жандармского управления появляется «Прошение жителя Вологды П. А. Чижикова о пропаже у него паспорта». Но к тому времени паспорт уже был найден: «В Петербурге в гостиничных номерах был задержан некий Чижиков, оказавшийся бежавшим с поселения И. Джугашвили».
4) Не противься злу.
И опять непонятное. С самого начала Коба должен был знать: побег в Петербург безнадежен. В это время в Киеве выстрелом из револьвера убит глава правительства Столыпин. Петербург наводнен полицейскими агентами. Как уцелеть с паспортом на имя Чижикова и с грузинской физиономией? Тем более что в Петербурге Коба вел себя совсем странно.
Я совсем не оптимист и живу в том убеждении, что как ни страшно то зло, которое мы знаем, оно не составляет и сотой доли того зла, которого мы не знаем. Мы не знаем и не можем знать, как страдает мать, на руках которой умирает голодный ребенок; мы не знаем и не можем знать, что испытывает человек, когда над ним опускается топор гильотины. Для нас это иероглифы. И однако, несмотря на такой взгляд на вещи, я полагаю, что Толстой слишком сгущает краски. Он сгущает их, когда говорит, что страданий, перенесенных им лично в его исключительно счастливой жизни, хватило бы на доброго христианского мученика; сгущает краски и тогда, когда говорит, что учение мира – одно сплошное зло.
Вначале он был осторожен.
Я не буду говорить банальной и пошлой фразы, что рядом со злом существует и добро, рядом с человеконенавистничеством проявляется сострадание… ну, филантропия, что ли. Бог с ними, и с добром нашей жизни, и с филантропией, так как, очевидно, не в них дело.
Из воспоминаний С. Аллилуева: «Он вышел с Николаевского вокзала и решил побродить по городу… надеялся кого-нибудь встретить на улице. Это было безопаснее, чем искать по адресам. Под дождем он проходил весь день. Толпа на Невском редела, гасли огни реклам, и тогда он увидел Тодрию. После убийства Столыпина вся полиция была на ногах. Решили снять меблированную комнату. Швейцар вертел его паспорт недоверчиво — в нем он значился Петром Чижиковым. На следующее утро Тодрия повел его к нам».
Я спрашиваю себя: что такое добро? Добро – наслаждение, и сумма этих наслаждений составляет счастье. Зло – страдание. В результате счастья – продолжение жизни, в результате страдания – прекращение жизни, то есть смерть. Смерть неминуема, если сумма наслаждений меньше суммы страданий; жизнь возможна лишь при том условии, что сумма наслаждений перевешивает сумму страданий. Это элементарный вывод биологии, и ясно, что вытекает из него.
Потом Аллилуев в окно видит шпиков, которые явно следят за квартирой. Но подозрительный Коба только шутит и настроен странно беспечно. Далее он и сопровождающий его рабочий Забелин с удивительной легкостью ускользают от наблюдения, он ночует у Забелина, после чего… возвращается в те же меблированные комнаты! И это — зная, что за ним следят!
Анна Аллилуева: «По словам самого Сталина, он был арестован по возвращении в меблированные комнаты поздно ночью, когда заснул».
Пусть не Толстой, а другой кто-нибудь, хотя бы второй Шопенгауэр или Гартман, составят список всех проявлений зла. Исписав три стопы бумаги, они увидят себя лишь в самом начале работы… И все же жизнь продолжается, и все же люди живут дольше, чем прежде, и все же работа человечества не прекращается ни на минуту.
Неудивительно, что его арестовывают. Удивительно другое: почему он так легкомысленно себя вел?
Сумма наслаждений превышает сумму страданий. Но как? Где тот таинственный знак, который отрицательную величину обращает в положительную? Где то, что делает нашу жизнь, полную зла, все же способною продолжаться?
Вот так загадочно окончились три дня его жизни в Петербурге. До середины декабря ведется следствие. Наказание Коба вновь получает мягкое: его выслали на три года, да еще с правом выбора места жительства. Он снова выбрал Вологду.
Я знаю, что ответ будет неприятен последователям графа Толстого, и все же не вижу причины скрывать его. Этот таинственный знак, это то, что мы ищем, есть не что иное, как противление злу. В борьбе-то с ним, постоянной, упорной, настойчивой, человечество находит неиссякаемый источник наслаждения, и эта-то борьба дает ему возможность переносить то, что с точки зрения разума непереносимо.
Тут в следственном деле Джугашвили мелькнула еще одна фамилия, которой предстоит стать знаменитой: Молотов.
Не буду спорить о термине: противление насилием или без насилия. Насилие насилию рознь. Мать, которая укладывает ласково и нежно своего ребенка, не хотящего спать, – совершает над ним насилие; солдат, который грубо ведет меня за шиворот в плен, совершает надо мной насилие; жена, которая не дает мне, больному, того, что для меня вредно, совершает насилие; Толстой, который гениальной страницей, исполненной отрицания, выводит меня из состояния блаженного неведения, совершает надо мной насилие, и лучшее доказательство, что это действительно насилие, то, что я спорю с ним. В одном случае я дерусь, в другом спорю, в четвертом барахтаюсь, – и там, и здесь противлюсь. Противление, какое бы то ни было, дает перевес наслаждению над страданием, и так было всегда, пока жило человечество. Троглодит, противившийся напавшему на него пещерному льву; русские люди, противившиеся вторжению Наполеона; публицист, противящийся лжи и суеверию, – все они насильники в том или другом виде и все они в противлении-то и находили наслаждение, которое позволяло переносить страдание.
Молотов — партийная кличка революционера Вячеслава Скрябина. Под этой фамилией будущий министр иностранных дел СССР будет делить Европу и войдет в мировую историю.
Если же мы признаем, что противление злу, давая человеку неиссякаемый источник наслаждения, обусловливает саму возможность жизни, погруженной во зло, то мы поймем не только то, как это мы все еще живы, но и то, как мы будем жить дальше, хотя бы зло возросло.
Я просматриваю его скудный фонд в Партийном архиве. Автобиография, которую он написал в девятнадцать лет при аресте… Будущий министр тоже недоучился: в Казанском реальном училище он создал тайную революционную организацию, за что был исключен и отправлен в ссылку под надзор полиции — в тот же Сольвычегодск.
Но, скажут, Толстой не отрицает противления вообще. Он отрицает лишь противление злу злом, насилию насилием и требует, чтобы человек шел дорогой добра, несмотря ни на что. Это, однако, не так. Текст ясен: не противься злу, не больше и не меньше.
Итак, они были рядом, правда, в разное время. Судьбе угодно было отсрочить их встречу: в те дни, когда Коба покинул Сольвычегодск и бежал в Петербург, его будущий верный соратник там только появился. Причем вначале — в том же гостеприимном доме Кузаковой!
Романы молодых ссыльных… Как молоды они были, как полны надежд, тогда, на пороге второго десятилетия юного века… Их века, который принесет этим безызвестным людям власть и славу. А потом и гибель — большинству.
Мне кажется, что, хотя Толстой и сделал текст о непротивлении злому краеугольным камнем своего учения, все же в толковании этого текста он часто противоречит себе. В одном месте он пишет: “Слова эти: не противься злу и злому, понятые в их прямом значении, были для меня истинно ключом, открывшим для меня все”. Что же могут означать эти слова в их прямом значении? Не противься злу никак: ни злом, ни добром, ни насилием, ни убеждением, ничем, что находится в твоем распоряжении. Что же это за “все”? Что мог открыть Толстому их прямой смысл? Если бы он рассуждал не как живой и великий человек, а как логическая машина, он бы сказал: это все есть полное ничто, это все есть переход aus individueller Nichtigkeit ins Urnichts,
[16] то есть нирвана. Однако Толстой требует добра, правды, любви. Очевидно, что он придал тексту слишком широкое значение, сделав его краеугольным камнем своей нравственности, и вместе с тем слишком узкое, полагая, что он совместим с проповедью деятельной любви. Непротивление злу – требование отрицательное и, как таковое, может вести лишь к полному устранению от жизни. Здесь очевидная путаница.
Кроме этого, никогда я не понимал и теперь не понимаю, почему вместо текста отрицательного Толстой не сделал краеугольным камнем текст положительный, о деятельной любви, например: “Вера без дел мертва есть”? Много бы путаницы избежал он в таком случае. Но он настаивает, что заповедь деятельной любви целиком вытекает из заповеди непротивления злу. Как, каким образом? Дойдя до этого вопроса, Толстой всегда ставит точку и начинает говорить о другом.
Введен в ЦК лично Лениным
Для излюбленной своей теории непротивления злу граф Толстой не признает решительно никаких ограничений, даже таких, которые проистекали бы из чисто рефлективной стороны человеческой природы. В своем знаменитом письме к Энгельгардту он говорит, что если бы улус ворвался в его дом и на его глазах стал резать его родного ребенка – он не противился бы.
В конце декабря 1911 года Коба прибыл в Вологду. Было Рождество, город радостно встречал великий праздник.
В “Сказке об Иване-дураке и его двух братьях” есть такая страница.
В новом году к Кобе вернулась удача. Орджоникидзе — давний друг и видный функционер партии — приезжает к нему в Вологду.
Григорий Орджоникидзе (партийная кличка Серго) моложе Кобы — он родился в 1886 году в дворянской грузинской семье. С семнадцати лет вступил в революционное движение, арестовывался, сидел в тюрьме, потом эмигрировал, жил во Франции, учился в большевистской партийной школе в Лонжюмо…
“Перешел тараканский царь с войском границу, послал передовых разыскивать Иваново войско. Искали, искали – нет войска. Ждать, пождать– не окажется ли где? И слуха нет про войско, не с кем воевать. Послал тараканский царь захватить деревни. Пришли солдаты в одну деревню, выскочили дураки, дуры, смотрят на солдат – дивятся. Стали солдаты отбирать у дураков хлеб, скотину, дураки отдают, и никто не обороняется. Пошли солдаты в другую деревню – все то же. Походили солдаты день, походили другой – везде все то же; все отдают, никто не обороняется и зовут к себе жить: коли вам, сердешные, говорят, на вашей стороне житье плохое, приходите к нам совсем жить. Походили, походили солдаты – нет войска; а все народ живет, кормится и людей кормит, и не обороняется, а зовет к себе жить. Скучно стало солдатам, пришли к своему тараканскому царю. – Не можем мы, говорят, воевать; отведи нас в другое место; добро бы война была, а это что – как кисель резать. Не можем больше тут воевать. – Рассердился тараканский царь, велел солдатам по всему царству пройти, разорить деревни, дома, хлеб сжечь, скотину перебить. – Не послушаете, говорит, моего приказа, всех, говорит, вас расказню. – Испугались солдаты, начали по царскому указу делать. Стали дома, хлеб жечь, скотину бить. Все не обороняются дураки, только плачут: плачут старики, плачут старухи, плачут малые ребята. – За что, говорят, вы нас обижаете? Зачем, говорят, вы добро дурно губите; коли вам нужно, вы лучше себе берите. – Гнусно стало солдатам. Не пошли дальше, и все войско разбежалось”.
Орджоникидзе был известен в партии своим темпераментом и яростной манерой громогласно спорить, вернее, кричать на оппонентов. На одном из съездов партии его даже не захотели избрать в ЦК, но Ленин, ценивший его преданность, схитрил — объявил, что Серго глуховат на одно ухо и потому так кричит.
По смыслу рассказа “Крестник” выходит, что человек, убивший в горячности разбойника, занесшего уже топор над его матерью, совершил “великий грех”.
В 1912 году Орджоникидзе был нелегально послан Лениным в Россию — работать в подполье.
Мне кажется, что рассматривать подобные правила с их философской стороны совершенно излишне: надо лишь самого себя поставить в ту обстановку, которую описывает граф Толстой, и спросить себя: что я в таком случае буду делать?
Орджоникидзе и рассказал Кобе об удивительных событиях, произошедших в партии: неутомимый Ленин совершил переворот! После поражения революции рядовые члены партии — и меньшевики, и большевики — стремились уничтожить раскол. Это подогревалось нехваткой средств у меньшевиков. Они пытались обсудить вопрос о шмидтовском наследстве, завещанном всей РСДРП и захваченном большевиками. Было принято решение о созыве Всероссийской конференции РСДРП для окончательного объединения враждующих. Но мало кто верил в это объединение.
«Разумеется, на такой конференции кучка драчунов, живущих за границей, будет состязаться в крикливости… и ожидать чего-то путного от этих петухов — чистейший самообман», — саркастически заметила Роза Люксембург.
Буду ли я, как дурак из сказки об Иване-царевиче, равнодушен, видя, что на моих глазах насилуют мою жену, буду ли смиренно упрашивать насильника: “Да оставайся, сердешный, совсем у нас”? Буду ли я спокоен и смирен при убийстве моих детей или матери? Я не могу оставаться спокойным, и в этом не могу – лучший ответ на проповедь графа Толстого. Против возмущения моего рассудка я еще в силах бороться и в силах подчинить его себе, но против возмущения инстинкта, рефлекса, я так же бессилен, как бессилен не вздрогнуть, когда мне неожиданно воткнули иголку в спину, бессилен не чихнуть, когда раздражили слизистую оболочку носа, не сжать зрачка, когда к нему пододвинули свечу. Но инстинкт, рефлекс – это основание нашей человеческой жизни, девять десятых которой, кстати сказать, проходят в совершенно бессознательных процессах, и, “уничтожив эту основу, я уничтожу самую возможность жизни”, что, впрочем, блестяще высказано самим графом Толстым в “Войне и мире”.
Но она не знала Ленина. Ему нужно было только показать партии: мы сделали все для объединения. После чего, обвинив меньшевиков в нежелании сотрудничать, в январе 1912 года Ленин открыто произвел переворот. Он созвал конференцию большевиков в Праге, и она провозгласила себя единственным представителем РСДРП, избрала большевистский ЦК. Среди членов нового ЦК были Ленин, Зиновьев, тот же Орджоникидзе, принимавший самое активное участие в подготовке пражского переворота, и прочие. Но Кобы среди них не было.
Переходим к пятому пункту учения:
Коба был введен в ЦК позже — лично Лениным.
5) Помогай ближнему и люби его. Устанавливая это правило, граф Толстой особенно колебался, особенно искал и мучился. Как и чем можно помогать ближнему?
Возмущенные письма от Плеханова, от Троцкого, от лидеров меньшевиков, от немецких социалистов Ленин попросту игнорировал.
Это тоже было составной частью искусства Вождя нового века: абсолютное наплевательство на общественное мнение. Коба успешно постигнет и это.
Его живое человеческое сердце требовало подвигов самоотречения и самопожертвования, его аналитический резонерствующий разум ни на минуту не переставал мудрствовать лукаво и в этом своем мудрствовании лукавом то и дело сталкивался с живым призывом живого человеческого сердца. Уже с детства Толстого больше всего привлекала практическая сторона христианства – учение и должно было лечь в основу всей нравственной его философии, но резонерствующий разум не позволяет так просто посмотреть на дело и, не придя, в сущности, ни к чему, доставляет своему владельцу лишь долгие муки бесплодных исканий. Всякий, я думаю, помнит, как Толстой, попав однажды в Ржанов дом в Москве, – этот притон страшной нищеты, и притом нищеты безнадежной, не знал, что сделать с оставшимися у него тридцатью семью рублями. Этот эпизод заставил Михайловского написать горькие и блестящие строки:
Орджоникидзе сообщил Кобе волю Вождя: Ленин потребовал его побега. И через несколько дней после свидания с Орджоникидзе, 29 февраля 1912 года, он в очередной раз бежит.
Сбежав из ссылки, Коба развивает бешеную деятельность. Сначала посещает родной Тифлис — соскучился по солнцу в безысходной Сибири. Потом отправляется в Петербург, по дороге инспектируя провинциальные комитеты.
“Мы, – говорит Н.К. Михайловский, – в Ржановом доме, в самом центре нищеты; она, хоть и пьяная и безобразная, но подлинная и несомненная, кругом кишмя кишит. Графу Толстому нужно отделаться от 37 рублей, то есть раздать их. И посмотрите, как это оказывается трудно. Граф и сам раздумывает, и трактирщика Ивана Федотыча на совет зовет, причем этот Иван Федотыч, эта пиявица, сосущая и спаивающая нищету, оказывается и “добродушным”, и “добросовестным”. На совет приглашается еще и трактирный половой, и вот начинаются размышления: куда девать 37 рублей? Лакей предлагает дать Парамоновне, которая “бывает и не емши”, но Иван Федотыч отвергает Парамоновну, потому “загуливает”. Можно бы Спиридону Иванычу помочь, но и тут трактирщик находит препятствие. Акулине можно бы, да она “получает”. “Слепому”, так тому сам граф не хочет: он его видел и слышал, какими он скверными словами ругается, и т. д. Согласитесь, что эта сцена поразительная и характерная: среди кишащей кругом нищеты граф не знает, как “отделаться” от 37 рублей, и все резонирует и резонирует, к каковому занятию даже еще и трактирщика, и полового привлекает. Неужели это живое чувство? Пусть всякий, действительно простой сердцем человек пойдет с 37 рублями в кармане и с решимостью от них отделаться в Ржанов дом да посмотрит хоть на Парамоновну, которая “бывает и не емши”… А тут, помилуйте, “верст на тысячу в окружности повестив свой добрый нрав” и порешив важнейшие вопросы наигуманнейшим образом, так беспокоятся о 37 рублях и так стараются, чтобы они достались, пожалуй, и такой, которая не емши, но чтобы не “загуливала”, а добродетелью сияла. Это за тридцать-то семь рублей еще и добродетель им подавай… Нет, как хотите, а живого, непосредственного чувства тут маловато”.
Полиция заботливо рисует его портрет: «Лицо в оспенных пятнах, глаза карие, усы черные, нос обыкновенный. Особые приметы: над правой бровью родинка, левая рука в локте не разгибается».
В конце концов граф Толстой пришел к выводу, что помогать ближнему деньгами нельзя, ибо деньги – зло; нельзя помогать ему и знанием, ибо все мы – невежды и наука призрачна; нельзя помогать и заступничеством, ибо это ведет к противлению. Чем же помогать? – Любовью…
Революционерка Вера Швейцер дополняет:
«На обратном пути в Петербург он заехал в Ростов. Он оставил мне директивы для работы Донского комитета. В это время ЦК почти весь сидел… Мы дошли до вокзала пешком и, маскируя нашу встречу, выпили по чашечке кофе и провели вместе два часа до поезда. Он был в демисезонном пальто черного цвета. На нем была темно-серая, почти черная шляпа, и сам он был худой, а лицо смуглое…»
Когда начался в России голод 1891–1892 годов, Толстой напечатал статью, в которой признавались ненужными денежные пожертвования голодающим и отрицалось вообще всякое активное вмешательство в жизнь, вернее, смерть миллионов людей. Так говорил резонерствующий ум. Прошло немного дней, и мы видим Толстого в самом центре нищеты, раздающего хлеб и деньги, устраивающего даровые столовые.
Все то же пальто, все та же шляпа. Черный человек.
Так заставило его поступить глубоколюбящее человеческое сердце.
Выборы в Государственную думу очень волнуют Ленина. Ради них он уже пожертвовал самыми близкими людьми — направил на избирательную кампанию Инессу Арманд и Георгия Сафарова. Арманд — возлюбленная Ленина, с существованием которой приходится мириться Крупской. Сафаров в то время выполнял секретарские обязанности при Вожде.
Что же делать в конце концов, как остаться чистым среди жизненной грязи, как быть нравственным среди безнравственных, правдивым среди лжи, христианином среди торжествующего учения мира? Все эти вопросы можно соединить в один: каким же путем добиться счастья и душевного спокойствия, гармонии между словом и делом, убеждениями и жизнью? В ответ на это граф Толстой выставляет перед нами идеал мужицкой трудовой жизни.
Крупская: «Инесса и Сафаров, которых Ильич накачал инструкциями, были тотчас арестованы в Петербурге».
И тогда Ленин заставил бежать Кобу.
“На вопрос, что нужно делать? – пишет Толстой, – явился самый несомненный ответ: прежде всего, что мне самому нужно – мой самовар, моя печка, моя вода, моя одежда, все, что я сам могу сделать… На вопрос, нужно ли организовать этот физический труд, устроить сообщество в деревне на земле, – оказалось, что все это ненужно, ибо человек, трудящийся сам собой, естественно примыкает к существующему сообществу людей трудящихся. На вопрос о том, не поглотит ли этот труд всего моего времени и не лишит ли меня возможности той умственной деятельности, которую я люблю, к которой привык и которую в минуты самомнения считаю небесполезною другим, ответ получился самый неожиданный. Энергия умственной деятельности усилилась и равномерно усиливалась, освобождаясь от всего излишнего, по мере напряжения телесного. Оказалось, что, отдав на физический труд восемь часов, – ту половину дня, которую я прежде проводил в тяжелых усилиях борьбы со скукой, у меня оставалось еще восемь часов”.
В Петербург Коба доехал благополучно.
Граф Толстой предлагает такое распределение дня:
После революции Сафаров станет одним из руководителей Красного Урала и подпишет решение о расстреле царской семьи.
Через два десятка лет он сам будет расстрелян Сталиным.
“День всякого человека самой пищей разделяется на четыре части, или четыре упряжки, как называют это мужики: 1) до завтрака; 2) от завтрака до обеда; 3) от обеда до полдника и 4) от полдника до вечера. Деятельность человека, в которой он по самому существу своему чувствует потребность, тоже разделяется на четыре рода: 1) деятельность мускульной силы, работа рук, ног, плеч, спины – тяжелый труд, от которого вспотеешь; 2) деятельность пальцев и кисти рук – деятельность ловкости, мастерства; 3) деятельность ума и воображения; 4) деятельность общения с другими людьми. Блага, которыми пользуется человек, тоже разделяются на четыре рода: всякий человек пользуется, во-первых, произведениями тяжелого труда: хлебом, скотиной, постройками, колодцами, прудами и т. п.; во-вторых, – деятельностью ремесленного труда: одежей, сапогами, утварью и т. п.; в-третьих, – произведениями умственной деятельности: наук, искусства; и, в-четвертых, – установленным общением с людьми. И мне представилось, что лучше всего бы было чередовать занятия дня так, чтобы упражнять все четыре способности человека и самому производить все те четыре рода благ, которыми пользуются люди, так, чтобы одна часть дня – первая упряжка – была посвящена тяжелому труду, другая – умственному, третья – ремесленному и четвертая – общению с людьми. Мне представилось, что тогда только уничтожится то ложное разделение труда, которое существует в нашем обществе, и установится то справедливое разделение труда, которое не нарушает счастия человека”.
Фантастическое путешествие
В Петербурге Коба руководит избирательной кампанией. Здесь он встречает Скрябина-Молотова, также нелегально проживающего в столице. К ним присоединяется еще один подпольный революционер — Свердлов.
Общие замечания об учении графа Толстого. Взяв это учение в совокупности, вы видите, что оно имеет несколько разнообразных источников, из которых первый есть: ненависть к учению мира во имя учения Христа.
На этот раз Коба — очень подозрителен. Обычно аресты производятся ночью — теперь он не возвращается домой ночевать. После сходок с рабочими, где обсуждается тактика кампании, он бродит всю ночь по извозчичьим чайным и трактирам. В махорочном чаду, среди дремлющих за столами пьяниц и извозчиков Коба дожидается утра. От усталости и бессонных ночей он еле держится на ногах.
Мне кажется, что этот источник самый существенный, а заключенное в нем противоречие – самое конкретное и удобопонятное. В главе о писательской драме мы видели, что заставляло Толстого признавать бесполезными и даже вредными свои произведения. Он делал им очную ставку с нуждами и потребностями народа, и на этой очной мучительной ставке гениальные художественные произведения ясно выражали свою виновность. Но признание бесполезности и даже вредности достигло крайнего своего напряжения, когда граф Толстой спросил себя: чему он служит, что проповедует? Оказалось, что как сама его жизнь, так и все его произведения служат учению мира и проповедуют силу. Он хотел быть здоровее, умнее, славнее других, он проповедовал прелесть семейной обеспеченной жизни, которую надо завоевать. Быть здоровее, умнее, славнее других – значит быть сильнее их. Завоевать себе семейную обеспеченную жизнь можно лишь силой красоты, ума, дарования, богатства. Его лучшие герои выделяются то как хозяева, то как таланты, то есть выделяются своей силой.
И все-таки петербургская весна закончилась арестом. Но если в сентябре 1911 года он был на свободе ровно три дня, то теперь — несколько недель. 22 апреля его арестовали. На этот раз ему не удалось уехать в хорошо знакомую Вологду — его отправляют в суровый Нарымский край. Но Коба не стал дожидаться ледяной нарымской зимы и уже 1 сентября бежал! В пятый раз!
Он уверовал в Христа, и служение силе, проповедь силы показались ему и преступными, и греховными.
В делах Департамента полиции есть телеграмма: «Джугашвили бежал из Нарымского края… намерен направиться к Ленину на совещание. В случае обнаружения наблюдения просьба задержать не сразу, лучше перед отъездом за границу…»
Учение Христа – учение любви. Христос запретил своим ученикам называть кого бы то ни было погибшим и погибающим. Для него не существовало ни эллинов, ни иудеев, ни рабов, ни свободных – он знал только людей. В жизни он воплощал лишь один закон – закон любви.
Но почему-то ему опять разрешают благополучно переправиться через границу!
Толстой как христианин идет по той же дороге. Его народные рассказы все написаны на одну и ту же тему о том, что смирение как закон любви выше какого бы то ни было другого закона, служа которому человек служит самому себе.
Он направляется сначала в Краков к Ленину, потом в ноябре преспокойно возвращается в Петербург, чтобы уже в конце декабря… вновь беспрепятственно вернуться в Краков на февральское совещание ЦК. И при этом у него нет заграничного паспорта! Но как? Как все это удалось?
Это настроение Толстого превратилось в философскую систему; он говорит:
Вот его собственное объяснение, пересказанное старшей дочерью Аллилуева — Анной.
“Религия есть установленное человеком между собой и вечным и бесконечным миром или началом и первопричиной его известное отношение.
Из этого ответа на первый вопрос сам собою вытекает и ответ на второй.
Оказывается, адреса человека, который должен переправить его через границу, у Кобы не было. Но он встречает на базаре поляка-сапожника, и, когда тот узнает, что отец Кобы тоже был сапожник и бедняк в Грузии, которую так же угнетают, как Польшу, тотчас соглашается перевести его через границу. На прощание, не взяв денег, поляк говорит Кобе: «Мы, сыны угнетенных наций, должны помогать друг другу». «Я слышала этот рассказ, — пишет Аллилуева, — много лет спустя после революции… Он, смеясь, рассказывал нам».
Если религия есть установленное отношение человека к миру, определяющее смысл его жизни, то нравственность есть указание и разъяснение той деятельности человека, которая сама собой вытекает из того или другого отношения человека к миру. А так как основных отношений к миру или началу его известно нам только два, если рассматривать языческое общественное отношение как распространение личного, или три, если рассматривать общественное языческое отношение как отдельное, то нравственных учений существует только три: нравственное учение первобытное дикое, личное нравственное учение языческое или общественное и нравственное учение христианское, то есть служение Богу, или Божеское.
Из первого отношения человека к миру вытекают общие всем языческим религиям учения о нравственности, имеющие в своей основе стремление к благу отдельной личности и потому определяющие все состояния, дающие наибольшее благо личности и указывающие средства приобретения этого блага.
Действительно, такое можно рассказывать только наивным девушкам и только смеясь. Так что по-прежнему остается открытым вопрос: как же он без заграничного паспорта, при предупрежденной о его маршруте полиции сумел дважды пересечь границу?
Из этого отношения к миру вытекают нравственные учения: эпикурейское в низшем проявлении, учение нравственности магометанское, обещающее грубое благо личности на этом и на том свете, и учение светской утилитарной нравственности, имеющей целью благо личности только на этом свете.
Из того же учения, ставящего целью жизни благо отдельного человека, а потому избавление от страданий личности, вытекают нравственное учение буддизма в его грубой форме и светское учение пессимистическое.
Череда нудных, одинаковых вопросов без ответа.
Из второго, языческого, отношения человека к миру, ставящего целью жизни благо известной совокупности личностей, вытекают нравственные учения, требующие от человека служения той совокупности, благо которой признается целью жизни. По этому учению пользование личным благом допускается только в той мере, в которой оно приобретается всею тою совокупностью, которая составляет религиозную основу жизни. Из этого отношения к миру вытекают известные нам нравственные учения древнего римского и греческого мира, где личность всегда приносила себя в жертву обществу, так же и нравственность китайская; из этого же отношения вытекает нравственность еврейская – подчинение своего блага благу избранного народа, и нравственность нашего времени, требующая жертвы личности для условного блага большинства. Из этого же отношения к миру вытекает нравственность большинства женщин, жертвующих всею своею личностью для блага семьи и главное – детей.
Из третьего, христианского, отношения к миру, состоящего в признании человеком себя орудием высшей воли для исполнения ее целей, вытекают и соответствующие этому пониманию жизни нравственные учения, уясняющие зависимость человека от высшей воли и определяющие требования этой воли. Из этого отношения человека к миру вытекают все высшие известные человечеству нравственные учения: пифагорейское, стоическое, буддийское, браминское, таосийское
[17] в их высшем проявлении и христианское в его настоящем смысле, требующие отречения от личной воли и от блага не только личного, но и семейного, и общественного во имя исполнения открытой нам в нашем сознании воли того, кто послал нас в жизнь. Из этого другого или третьего отношения к бесконечному миру или началу его вытекает действительная, нелицемерная нравственность каждого человека, несмотря на то, что он номинально исповедует или проповедует как нравственность, или чем хочет казаться.
«Чудесный грузин» из стали
Так что человек, признающий сущность своего отношения к миру в приобретении для себя наибольшего блага, сколько бы он ни говорил о том, что он считает нравственным жить для семьи, для общества, для государства, для человечества или для исполнения воли Бога, может искусно притворяться пред людьми, обманывая их, но действительным мотивом его деятельности будет всегда только благо его личности, так что, когда представится необходимость выбора, он пожертвует не своей личностью для семьи, для государства, для исполнения воли Бога, а всем для себя, потому что, видя смысл своей жизни только во благе своей личности, он не может поступать иначе до тех пор, пока не изменит своего отношения к миру” (Северный вестник, январь 1895).
За границей Коба наблюдает привольную жизнь большевистской эмиграции: споры о революции в кафе за чашечкой кофе. С иными живут жены, дети — нормальная жизнь, на которую он и ему подобные нелегалы в нечеловеческих условиях зарабатывают деньги в России.
Толстой не считается и не хочет считаться ни с историей нашей жизни, ни с устройством нашего организма. Он теперь так же безусловно верит в силу человеческого разума и воли, как прежде, в эпоху “Войны и мира”, безусловно отрицал ее. Он убеждает нас любить и верить и думает, что мы станем любить и верить, если мы поймем, как преступна и злобна наша жизнь, основанная на стремлении к силе, на преклонении перед силой, на служении силе.
Гамлету казалось порою, что один удар ножа может прекратить все его муки, колебания, сомнения. Толстому кажется, что одно усилие воли и понимания переродит нас и нашу жизнь. Он и говорит поэтому: “Одумайтесь!”
Здесь у него была возможность наконец-то поговорить с Лениным. О чем они говорили? Наверное, о том же, о чем Ленин беседовал, к примеру, с Николаем Валентиновым и прочими симпатичными ему революционерами. Валентинов пересказал эти беседы.
Одуматься всегда хорошо. Возражать против того, что надо одуматься, было бы преступно. Но так ли это спасительно? Во-первых, кто может одуматься? Я допускаю, что у Толстого миллион читателей. Из этого миллиона пусть сто тысяч, то есть десятая часть, пойдут по его стопам. Но что же могут эти сто тысяч сделать с пятьюдесятью веками истории, тысячами миллионами человечества, устройством организма и наследственностью? Толстой не признает наследственности, как Руссо; он думает, что человек родится свободным, чистым и добрым – ну, а как наследственность существует, ну, а как человек родится не свободным, не чистым, не добрым? Ведь это последнее предположение справедливее. Толстой верует, что разум так же легко может справиться с инстинктами, как человек с муравьем. О такой силе разума история не говорит ничего, а говорит как раз обратное. Не было эпохи, когда люди не понимали, что их жизнь страшно далека от совершенства, и не было эпохи, когда это понимание совершенно перерождало бы их.
Тема номер один — «кровавый марксизм».
«Быть марксистом, — говорил Ленин Валентинову, — это не значит выучить формулы марксизма… выучить сможет и попугай… чтобы быть марксистом, нужна соответствующая психология — то, что называют якобинством».
Когда-то Толстой приравнивал отдельного человека к бесконечно малой величине – дифференциалу, то есть геометрическому непротяженному центру. Это была крайность, но крайность, гораздо более близкая к истине, чем та, в которую он впал теперь. “Дифференциал” истории превратился в титана, свободно двигающего горами… Когда-то Толстой всем существом своим защищал теорию исторической необходимости. Теперь, вместо необходимости, перед нами всевозрождающая сила любви, веры, понимания. Человек, дойдя до бездонной пропасти, в испуге поворачивает в сторону, прямо противоположную, и думает, что теперь нашел истинный путь? А вдруг и там пропасть еще глубже, еще мрачнее…
Якобинство — борьба за цель, «не исключающая никаких решительных действий: борьба не в белых перчатках; борьба, не боящаяся прибегать к гильотине… Именно отношение к якобинству разделяет мировое социалистическое движение на два лагеря — революционный и реформистский». «От ража у Ленина краснели скулы, — писал Валентинов, — глаза превращались в маленькие точки».
Встаньте, повторяю, на точку зрения возможности и невозможности, потому что, нет-нет, на нее становится сам Толстой. Любовь – выше, чище, могущественнее денег. Это несомненно. Но можно ли было помочь любовью семнадцати миллионам голодающих? Безбрачие, учит Толстой в “Крейцеровой сонате”, выше брака. Зачем же в “Послесловии” он говорит: “Могий вместити да вместит”, и только? Если все дело в том, чтобы вместил могий вместить, то учение превращается в обыкновенную проповедь морали, спасительность которой относительна.
И про якобинство, и про гильотину запомнит Коба. «Учимся понемногу, учимся».
В проповеди Толстого есть одна сторона, к которой нельзя не отнестись с полным уважением и любовью. Никто так резко, как он, не выставлял еще противоречий нашей жизни. Но как избавиться от этих противоречий? Разрубить ли гордиев узел или развязать его? Разрубить– лучше, приятнее, честнее, но это невозможно. А раз невозможно, то…
Вслед за Лениным он переезжает в Австрию. В своем вечном черном пальто он оказывается в Вене.
Жить, как живется? – спросит читатель.
В 1913 году Троцкий тоже был в Вене. Он сидел в квартире Скобелева — сына бакинского богача и тогдашнего верного ученика Троцкого (впоследствии его противника — министра Временного правительства). «Внезапно, — пишет Троцкий, — без стука открылась дверь и… на пороге появилась странная фигура: очень худой человек невысокого роста со смугло-серым отливом лица, на котором ясно виднелись следы оспы. Во взгляде его не было ничего похожего на дружелюбие. Незнакомец издал гортанный звук, который можно было принять за приветствие, налил молча стакан чаю и молча вышел.
Такой вывод делает и сам Л. Толстой. Но этот вывод совершенно несправедлив.
— Это кавказец Джугашвили, — пояснил Скобелев. — Он вошел в ЦК большевиков и начинает играть у них, видимо, роль.
Говорить, что необходимо признавать прошлое и считаться с условиями истории, ее традициями, привычками и устройством организма, злом и добром нашей жизни, нашими страстями и инстинктами – не значит проповедовать квиетизм. Кроме многих грехов у человека есть и еще один, неискупимый – грех самонадеянности.
Впечатление было смутное, но незаурядное… априорная враждебность и угрюмая сосредоточенность…»
Это грех всякого безусловного нравственного учения.
Так наконец заметил его Троцкий.
Я не буду останавливаться на многочисленных противоречиях в учении графа Толстого и лишь упомяну о некоторых самых важных и бросающихся в глаза. Возьмите его учение о женщинах. В 1884 году он писал например: “Идеальная женщина, по мне, будет та, которая, усвоив высшее миросозерцание своего времени, отдастся своему женскому, непреодолимо вложенному в нее призванию – родит, выкормит и воспитает наибольшее количество детей, способных работать для людей, по усвоенному ею миросозерцанию…” Итак, рожать, как можно больше рожать. Перечтите теперь “Крейцерову сонату”. Смысл ее совершенно ясен; выходит, что самое лучшее совсем не рожать, и идеальной женщиной оказывается уже не та, которая отдается своему непреодолимо в нее вложенному призванию, а та, которая это самое призвание уничтожит или разрушит в себе.
А Коба вернулся со стаканом чая к прерванной работе. Это была теоретическая работа. Ленин пригласил «национала» Кобу выступить против «бундовской сволочи» — еврейских социалистов, требовавших национально-культурной автономии, так и не сумевших забыть свою еврейскую принадлежность. Хотел ли Ленин использовать для дела даже столь ненавидимый им антисемитизм Кобы?
Противоречие это самое любопытное именно потому, что тут речь идет о жизни и смерти. Чего, собственно, хочет Толстой – жизни ли для человечества или смерти? Положа руку на сердце – я этого не знаю и сомневаюсь, чтобы кто-нибудь это знал и мог без колебания ответить на поставленный вопрос. Проповедуя упорно трудовую жизнь, физическую работу, любовь, Толстой, по-видимому, проповедует жизнь и верит, что счастливое существование человека на земле не только возможно, но и необходимо; он ставит каждому ясную и определенную цель: нравственное усовершенствование; он пишет страстные страницы в защиту того, что хорошая христианская жизнь легче, чем та, которую мы ведем. После этого появляется “Крейцерова соната”, и в Ясную Поляну летят десятки и сотни вопросов: “Что лучше: жить или умирать?” “Крейцерова соната” всеми без колебаний была признана за проповедь смерти. В “Послесловии” Толстой идет на компромисс и говорит, что безбрачие есть идеал, вполне неосуществимый, как и все идеалы. Раньше ничего подобного Толстой никогда не высказывал и всегда смотрел на свое учение как на такое, которое может быть осуществлено полностью и даже немедленно.
Коба усердно работал. Он писал о будущем мире, где восторжествует интернационализм, где не будет жалких наций — но единый мир победившего пролетариата. Ленин заботливо отредактировал работу.
Такие противоречия меня нисколько не удивляют; удивительно, если бы их не было. В начале 60-х годов Толстой недоумевал, кому у кого учиться – нам ли у народа или народу у нас, и защищал и то, и другое мнение; в “Войне и мире” он, низведя личность человека до дифференциала истории, вместе с тем проповедует личное и семейное счастье как лучшее из всего и, в сущности, как художник впадает в еще более резкое противоречие с собой как мыслителем; уделяя радостям и страданиям своих “дифференциалов” столько блестящих страниц, он так успевает заинтересовать ими читателя, что этот последний очень грустит, когда один “дифференциал” умирает, или радуется, когда другая “дифференциалка” выходит замуж. На почве философии “Войны и мира” может быть создана лишь свифтовская сатира или comédie de la vie humaine.
[18] Но граф Толстой так серьезно копается в душах своих “дифференциалов”, что эти души приобретают несоизмеримую важность.
«У нас один чудесный грузин засел и пишет большую статью», — сообщал он Горькому.
Утверждали некогда, что граф Толстой – великий художник и плохой мыслитель. Это совершенно несправедливо: как мыслитель граф Толстой величина крупная. Он блестящий диалектик, его мысли всегда оригинальны, и глубокое его громадное образование несомненно. Его противоречия не те, которые то и дело встречаются у человека, плохо думающего; а противоречия живого человеческого сердца, руководимого, однако, болезненно скептическим умом.
Под этой работой Коба поставил уже свое новое партийное имя — «Сталин», Человек из стали.
Существуют формулы в химии, в нравственности, в общественной жизни. Существуют люди, для которых вся жизнь есть формула, хотя бы вроде: блажен, кто смолоду был молод. Для этих людей формула необходима, как пища, питье и одежда. Она указывает им, что сказать, как ступить, когда сесть, когда улыбнуться и даже – как любить; а главное, она указывает, как жить, не мучаясь ни нравственными, ни иными противоречиями. Формула спасительна: руководясь ею, человек может быть спокойным и неунывающим. Он знает, что родителей надо любить, Бога бояться, начальству повиноваться беспрекословно, в обществе держать себя весело; знает, что не нами мир начался и не нами этот мир кончится. Формула играет для него ту же роль, что рельсы для локомотива: и ехать легко, и в сторону никогда никуда свернуть невозможно. С формулой тепло, как в шубе или у печки, весело, как за стаканом вина, чувствуешь себя легко и приятно, как в дружеской компании.
Это было модно: Скрябин стал Молотовым — громящим врагов, как молот; был большевик Броневой — твердый, как броня. И так далее. Но при этом Коба не взял имя «Сталев» — наподобие «Каменев». Нет, Сталин — чтоб звучало как Ленин! Как и положено азиату, он был во всем — раб перед господином.
Эти наивные клички вызывали улыбку у интеллектуала Троцкого.
Но никогда ни одна формула не могла подчинить себе Толстого. Он отбросил формулу личного и семейного счастья, формулу воспринятого учения; он ищет истины, как Лир искал покоя в ту страшную безумную ночь, которая, казалось, должна была сделать безумными всех. Тяжело, мучительно жить без формулы. Вы, имея миллион денег и всемирную славу, знаете, что сделать по формуле; но без нее, без этой спасительной няни, убаюкивающей и успокаивающей во сне, – что делать вам? Законно ли мое счастье? Не преступна ли моя жизнь? Не вредны ли мои дела? Ни комфорт, ни любовь, ни уважение не дают покоя ищущей душе. Судьба Толстого – судьба Агасфера. Таинственный голос ежеминутно слышится ему и говорит: иди… ищи… иди… ищи… Он идет и ищет. Идет в великолепные салоны и находит там Борисов Друбецких, Вронских, Карениных; идет в поместья и находит там Ростовых, Нехлюдовых, Болконских; идет “к ним”, в народ, к Поликушкам, героям Севастополя… А голос не умолкает ни на минуту, и прежние таинственные слова – “иди… ищи… иди… ищи…” – слышатся постоянно. Путник устал; он видит, что дорога бесконечна, что ее черная лента, как былинная змея норманнов, обвивает весь мир, что в ее громадном кольце нельзя найти начала, исходной точки, что сама жизнь – это поток, несущийся в пропасть, – он хочет отдохнуть, забыться, хочет убить себя. Но надо идти… Запыленный, измученный, он поднимается опять, с ужасом вглядываясь во все ту же роковую загадку бытия…
Из Вены Коба пишет письмо любимцу Ленина — главе фракции большевиков в Государственной думе Малиновскому, блестящему оратору, организатору профсоюза металлистов. Как и в случае с Кобой, именно Ленин выступил инициатором избрания Малиновского в ЦК партии. Но одновременно с высокими партийными обязанностями Малиновский исполнял должность… штатного осведомителя Департамента полиции!
Перед нами грандиозная картина вечного беспокойного искания… По легенде Агасфер попадает наконец в Иерусалим в ту роковую минуту, когда Сила предавала распятию и смерти Любовь… Агасфер вместе с ликующей рабской толпой идет по пыльной раскаленной улице, взбирается на Голгофу и вдруг чувствует, что на него упал кроткий, страдальческий взгляд, полный милосердия, сострадания, жалости. Это что-то новое, это уже не прежний повелительный голос: иди-ищи… Этот взгляд обещает отраду и надежду… “И Христос, – заканчивает легенда, – возложил на Агасфера крест свой…” На Голгофе Агасфер остановился и впервые почувствовал мир в душе, этой измученной, надломленной душе…
Такова история Толстого. От него требуют каких-то формул, упрекают его за противоречия. Он не может дать формулы: он – вечное искание, частичка того же потока, который мы зовем жизнью. Разве этот поток может остановиться?…
Таков был петербургский адресат Кобы. Судя по письму, они были коротко знакомы. Оба из нелегалов, из тех руководителей партии, которые не отсиживались за границей, а работали в России. В этом откровенном письме Коба жалуется Малиновскому: «Занят вздором, чепухой». Так он определил свои теоретические занятия… Ему скучно. Он не может быть здесь первым — он может лишь повторять ленинские мысли.
ГЛАВА XIV. НА ВЕРШИНЕ СЛАВЫ
Ленин отсылает его в Россию. Коба возвращается в Петербург — руководит работой думской фракции. И опять ведет себя крайне осторожно.
В новой фазе своих верований Толстой начал раздавать свое имущество, вести простую трудовую жизнь, усиленно работать с крестьянами в поле и писать для них книги. Появляются издания “Посредника”, и народные его книжки миллионами расходятся по всей России. В 1886 году он говорил Данилевскому: “Более тридцати лет назад, когда некоторые нынешние писатели, в том числе и я, начинали только работать, в стомиллионном русском государстве грамотные считались десятками тысяч; теперь, после размножения сельских и городских школ, они, по всей вероятности, считаются миллионами. И эти миллионы русских грамотных стоят перед нами, как голодные галчата с раскрытыми ртами, и говорят нам: “Господа родные писатели, бросьте нам в эти рты достойной вас и нас умственной пищи; напишите для нас, жаждущих живого литературного слова; избавьте нас от все тех же лубочных Ерусланов Лазаревичей, Милордов, Георгов и прочей рыночной пищи”. Простой и честный русский народ стоит того, чтобы мы ответили на призыв его доброй и правдивой души. Я об этом много думал и решился по мере сил попытаться на этом поприще”. Попытки Толстого положили начало целой обширной уже литературе для народа, которая с каждым днем растет все более, но, к сожалению, еще и до настоящей минуты не выработала себе определенной цели и направления. Проповедь смирения, ненависти, презрения к умственному труду и т. д. – не редкость в этих грошовых серобумажных книжечках.
Из воспоминаний большевички Т. Словатинской (бабушки писателя Юрия Трифонова): «Я жила на конспиративной квартире вместе с дочерью. В одной из комнат прятался А. Сольц — большевик, за плечами которого и ссылки, и тюрьмы. Он жил в маленькой комнатке, предназначенной для прислуги. Однажды Сольц сказал, что приведет товарища-кавказца, с которым хочет меня познакомить. И тут выяснилось, что на самом деле этот кавказец уже несколько дней живет у Сольца, не выходя из комнаты. Видно, все те же неписаные законы конспирации не позволяли им даже мне открыться… Так я познакомилась со Сталиным. Он показался мне сперва слишком серьезным, замкнутым и стеснительным. Казалось, больше всего он боится чем-то затруднить и стеснить кого-то. С трудом я настояла, чтоб он спал в большой комнате и с бо´льшими удобствами. Уходя на работу, я каждый раз просила его обедать с детьми… но он запирался на целый день в комнате, питался пивом и хлебом… Его арестовали весной 1913 года на благотворительном вечере. Мы часто с каким-либо студенческим землячеством устраивали концерты, якобы с благотворительной целью, а на деле — чтобы собрать деньги для партии… Помню, как сейчас… он сидел за столиком… и беседовал с депутатом Малиновским, когда заметил, что за ним следят… Он вышел на минутку в артистическую комнату и попросил вызвать меня… он сказал, что появилась полиция, уйти невозможно, сейчас он будет арестован. Попросил сообщить, что перед концертом он был у Малиновского. Действительно, как только Сталин вернулся, к его столику подошли двое штатских и попросили его выйти с ними. О том, что Малиновский провокатор, никто еще не знал».
За краем света
Но это одна сторона его жизни; другая, во всяком случае не менее важная, есть личные его сношения с людьми. Сотни посетителей со всех концов России, Европы и Америки ежедневно приходят к нему со своими сомнениями, страданиями, нерешенными вопросами и, подобно покойному Всеволоду Гаршину, уходят с добрым чувством, более примиренные с жизнью. Еще большая масса людей обращается к нему письменно и из Сибири, и из Америки, и на каждое серьезное письмо он шлет задушевный ответ.
На сей раз наказание более сурово: Кобу выслали в Туруханский край сроком на четыре года.
Нет такой газеты, нет такого журнала, ни в Европе, ни в Америке, которые не посвящали бы ему своих столбцов и зорко не следили бы за каждым словом, выходящим из-под его пера. Совершенно справедливо замечает H.H. Страхов, говоря: “Большую долю всемирной известности Толстого нужно приписать не его художественным произведениям, а именно тому религиозно-нравственному перевороту, который в нем совершился и смысл которого он стремился высказать и своими писаниями, и своею жизнью”. Как бы мы ни судили об этом перевороте, но, очевидно, образованный мир был поражен зрелищем человеческого существования, в котором с такою силою, без всяких внешних толчков, сказались вечные запросы души человеческой. Нужно отдать людям должное: никакое литературное мастерство не могло привлечь их любопытства и уважения в такой степени, как та душевная история, которая совершилась и совершается пред их глазами в Ясной Поляне. Некто Лилиенбах высказывает следующее: “Во всех образованных слоях обоих полушарий Толстой является любимым писателем”. Поль Флобер сравнивает его с Шекспиром, а Мэтью Арнолд считает его самой мощной силой в области литературы. Посмотрим же, как живет теперь Лев Николаевич. Любопытную картину этой жизни дает нам Всеволод Гаршин в своем описании посещения Ясной Поляны.
В арестантском вагоне — через Урал и Сибирь в Красноярск, а оттуда — на край света, в Туруханский край. Его везут в лодке по бурному Енисею в село Монастырское. Из Монастырского дальше, за край света, в поселок Костино. Потом его переведут за Полярный круг — в поселок Курейку. Его встречают места жуткие для жителя солнечного юга — бесконечная свирепая зима, сырое короткое лето с тучами мошкары и тревожными белыми ночами. Время тут остановилось. Бескрайнее ледяное небо и крохотный человек. Здесь покончил с собой большевик Иосиф Дубровинский — соратник Ленина, здесь погибнет от чахотки другой известный большевик — Спандарян.
Шел 1913 год — Россия праздновала трехсотлетний юбилей династии Романовых. Строй казался незыблемым. И Ленин с печалью признавался: не увидеть им революции при жизни…
“Прибыв в Ясную Поляну, – говорит он, – я застал Льва Николаевича за кладкой печи у одной вдовы-крестьянки. Я спрашивал у встречных крестьян, не видали ли они Льва Николаевича? Мужики мне отвечали с особенным удовольствием, что граф уже на работе. Войдя в указанную избу, я застал Льва Николаевича перед печкой. Он был погружен в работу и лишь изредка перекидывался словом с хозяйкой. Если бы я раньше не видел Толстого, я бы на этот раз мог его принять за кого-нибудь из деревенских рабочих. Его грязная, вымазанная сажей и глиной белая рубашка, ремешок вместо пояса, просторные крестьянские сапоги,\" по голенище запачканные в глине, вполне гармонировали с красивой головой и широкой спиной, на которой выступал сквозь рубашку обильный трудовой пот. Хозяйка же, без малейшего раболепства, даже, можно сказать, по-товарищески, подавала ему советы и, вероятно, в труде Льва Николаевича не видела ничего особенного: ей просто помогал добрый человек.
Коба рассылает жалобные письма.
После завтрака Лев Николаевич пошел читать или писать и часа через полтора пришел к той избе, где намеревался поставить крышу на сарае. Он оказался в том же наряде, исключая блузы, которую он переменил на более чистую. Вероятно, всякому известно, что Лев Николаевич денежной помощи нуждающемуся человеку не признает, но у себя в деревне он старается принести посильную помощь крестьянам личным трудом, доставлением материала для построек и для посева”.
«Кажется, никогда еще не переживал такого ужасного положения. Деньги все вышли, начался какой-то подозрительный кашель в связи с усиливающимся морозом (37 градусов холода), — пишет он думской фракции большевиков. — Нет запасов ни хлеба, ни сахара, здесь все дорогое, нужно молоко, нужны дрова… но нет денег. У меня нет богатых родственников или знакомых, мне положительно не к кому обратиться. Моя просьба состоит в том, что если у фракции до сих пор остался фонд репрессированных, пусть она… выдаст мне… хотя бы рублей 60».
Теперь является вопрос: почему же Лев Николаевич предпочитает помогать крестьянам не деньгами? И этот вопрос задал ему Гаршин, увидав, что дочь графа работает на поле одного из бедных крестьян.
В издательство «Просвещение»: «У меня нет ни гроша, все запасы вышли… были кой-какие деньги, да ушли на теплую одежду… нельзя ли растормошить знакомых и раздобыть рублей 20–30. Это было бы прямо спасение…»
“Я думаю, – сказал ему Толстой, – что обязанность каждого человека – работать для других, кто нуждается в помощи, и работать по крайней мере часть дня своими руками. Лучше работать для бедного и с бедным в его особом занятии, нежели работать на высшем, более высоком и, пожалуй, более вознагражденном интеллектуальном поле и давать бедным результаты. В первом случае вы не только помогаете тем, кто нуждается в помощи, но вы показываете, что вы не считаете их прозаическую работу ниже своего достоинства, то есть вы научаете их самоуважению. Если же вы работаете исключительно на вашем более высоком интеллектуальном поле и даете бедняку результат вашего труда, как вы давали бы милостыню нищему, то вы поощряете леность и подчиненность; вы устанавливаете социальное, сословное различие между вами и принимающими вашу милостыню, вы разрушаете в нем уважение и доверие к себе”.
Пишет он и в семью Аллилуевых. Услышав о его бедственном положении, они тотчас выслали ему деньги. Впоследствии он ненавидел писать длинные письма. Но тогда в этом страшном краю письма были единственной возможностью говорить с близкими, а ближе этой полузнакомой семьи у одинокого Кобы никого не было: «Прошу только об одном: не тратьтесь на меня, вам деньги самим нужны, у вас большая семья… Я буду доволен и тем, если вы время от времени будете присылать открытые письма с видами природы… В этом проклятом краю природа скудна до безобразия, и я до глупости истосковался по видам природы, хотя бы на бумаге».
В Партархиве хранится рассказ «В пургу», написанный со слов Кобы сыном Сергея Аллилуева — Федором. Видимо, когда он ухаживал за Надей Аллилуевой, Коба, как шекспировский Отелло, рассказывал о «мучительном прошлом»… Как он шел в полярную ночь — добывать рыбу, которая была «вся его пища». И как однажды чуть не погиб… «Мороз все крепчал… голубоватый в свете луны снег и тени от торосов. Ледяная пустыня. Но подул северный ветер, завьюжило, и скрылись звезды. Он попал в пургу. Вешки, которыми отмечали путь, исчезли в пурге. При каждом порыве ледяной стужи лицо немело, превратившись в ледяную маску. Саднящая боль. Пар изо рта смерзался. Голова и грудь покрылись ледяной коркой, дышать невозможно, обындевевшие веки слипались. Тело растеряло тепло. Но он все шел. И дошел…»
Вернемся к воспоминаниям Гаршина. “Итак, Лев Николаевич отправился после завтрака класть крышу на сарае бедной деревенской вдовы, которой, по примеру Льва Николаевича, пришел помогать сосед-мужичок и еще какой-то паренек. Этот мужик, Прокофий, худой, истощенный, заправлял работами и действительно, входя в роль, командовал как следует, без стеснения. Льву Николаевичу нравилась его новая работа. Он с видимым наслаждением подпиливал бревна, вырубал гнезда для стропил, обстругивал деревянные гвозди. При постановке стропил Лев Николаевич выказал значительную силу и ловкость, перетаскивая громадные бревна и поднимая их вверх. Лев Николаевич строил сарай в первый раз и относился к этой работе с тою же любовью, как и к кладке печи на краю деревни.
Все это время Ленин не раз поднимал вопрос: как помочь Кобе бежать? Однако «сапоги» (так называли паспорта для побега) ему так и не прибыли… Но отчего сам Коба не попытался бежать? Он, который столько раз бежал из всех ссылок, конечно же, должен был бежать из этой — самой ужасной… Ничего подобного! Он страдает и покорно продолжает жить в этом аду. Почему?
Возможно, в этом вопросе и скрыта главная загадка Кобы.
Всякий день, пока я был у Льва Николаевича, он после завтрака отправлялся на деревню доканчивать вдовий сарай и возвращался домой поздно. Работал он неутомимо, так что Прокофий не раз с сердечным удовольствием говорил: “Ишь, ишь, куда полез дед. И не смается”. Все, кому нужно было видеть Льва Николаевича, являлись к нему в деревню и тут же, или помогая ему, или просто сидя на бревнышках среди навоза, беседовали с ним. Во время отдыха, около пяти часов, если Лев Николаевич не уходил домой, все усаживались в ближайшей избе и, утоляя свой голод хлебом и квасом, снова рассуждали о явлении борьбы за существование и прочем”. В заключение Гаршин говорит: “Нужно удивляться Толстому в его умении распределять свое рабочее время. Постоянно занятый физическим трудом, развлекаемый массою посетителей знакомых и незнакомых, он находил время отвечать на письма, читать, думать и писать самые разнообразные вещи, начиная с рассказов для народа и кончая рассуждениями на тему мировых вопросов”.
Рафаил Левенфельд, посетивший Толстого в 1890 году, рассказывает, что во время его пребывания Лев Николаевич ежедневно отправлялся работать в поле, где рядом с ним помогала крестьянкам и дочь его Марья Львовна, и ежедневно его навещали различные посетители: то приходила девушка из деревни, то приезжали за “Крейцеровой сонатой”, то издалека являлась какая-нибудь барыня, просто чтобы увидеть его и пожать ему руку. Тут же пришел из дальней деревни крестьянин посоветоваться с ним о домашних делах. Лев Николаевич, внимательно выслушав крестьянина, обстоятельно разъяснил ему, как нужно, по его мнению, во всех затруднительных случаях поступать согласно учению Христа, и крестьянин, тронутый до слез, удалился, обещаясь исполнить все так, как посоветовал ему Толстой.
Тринадцатый провокатор
Голодный 1891/92 год прибавил новую блестящую страницу к биографии Толстого, страницу, которой я и позволю себе заключить свой очерк. Мы видели, как он учил и искал правды, как переходил от служения силе к служению труду и наконец – любви. Любовь завершила цикл развития и осенила своим крылом могучую больную душу…
Помню, студентом я проходил практику в Центральном Историческом архиве в Москве. Там я увидел картотеку Московского охранного отделения. Это была картотека революционеров: синие — большевики, белые — кадеты, розовые — эсеры. Более 30 000 карточек — на всех видных деятелей революции. На обороте карточек — клички провокаторов, давших эти сведения… Здесь же была знаменитая секретнейшая картотека Департамента полиции — в ней учитывались революционеры-провокаторы. Завербованный ценный провокатор открывал путь наверх для чиновника Департамента, так что они берегли своих подопечных. «Вы должны смотреть на сотрудника как на любимую замужнюю женщину, с которой находитесь в связи. Один неосторожный шаг — и вы ее погубите», — говорил В. Зубатов, глава охранки.
После Февральской революции Временное правительство создало ряд комиссий — и многие видные провокаторы были выявлены. Но приход к власти большевиков изменил ситуацию. Особая комиссия при Историко-революционном архиве в Петрограде, выявлявшая провокаторов, уже в 1919 году была упразднена. Однако в результате ее деятельности были обнаружены двенадцать провокаторов, работавших среди большевиков. А вот тринадцатый, имевший кличку Василий, так и не был выявлен…
История голодного года еще слишком на памяти у всех нас, чтобы надо было ее рассказывать. Мы видели грустное и печальное зрелище громадных пространств, занесенных снегом, под которым без одежды, без пищи, без дров, без слова жалобы, а с тихой покорностью умирали сотни и тысячи людей, не зная, зачем они жили, еще меньше зная, зачем они умирают… Мы в это время устраивали филантропические чтения и филантропические танцы, мы грустили, что так все это нехорошо вышло, мы почувствовали в душе обновляющую силу сострадания – увы! ненадолго, но мы не знали, что делать. Толстой первый нашел выход. Вместе со своею семьей он первый отправился в среду голодающих и, пользуясь своим славным именем, кормил в устроенных им столовых сотни и тысячи людей. Он ни на минуту не покидал своего поста. Пожертвования шли к нему со всех концов России, Европы, Америки. Он сделал что мог, спасая близких от голодной смерти.
Слухи о том, что Коба — провокатор, появились уже в начале его деятельности. Когда я начинал писать эту книгу, на Кутузовском проспекте жила член партии с 1916 года Ольга Шатуновская — личный секретарь председателя Бакинской коммуны Степана Шаумяна. В 30-х годах она, конечно же, была репрессирована, реабилитирована во времена Хрущева и занимала высокий пост члена Комиссии Партконтроля. Шатуновская много раз публично заявляла: Шаумян был абсолютно уверен, что Сталин — провокатор. Шаумян рассказывал о своем аресте на конспиративной квартире в 1905 году, о которой знал только один человек — Коба. Три года существовала в предместье Тифлиса подпольная типография. Весной 1906 года ее разгромила полиция. И опять упорный слух — Коба.
Наперекор своему учению, он брал деньги, раздавал деньги, помогал деньгами. Так горячий ключ, занесенный снегом, пробивает ледяную кору и жаркой греющей струей вырывается наружу. Так любящее человеческое сердце, замолкшее под холодным резонерством, начинает биться с прежней силой любви и сострадания, несмотря на ледяную кору логических аргументов, раз это сердце есть, раз оно способно любить, сострадать.
О подозрениях Шаумяна свидетельствуют не только рассказ Шатуновской, но и опубликованные документы:
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
«Бакинскому охранному отделению. Вчера заседал Бакинский комитет РСДРП. На нем присутствовали приехавший из центра Джугашвили-Сталин, член комитета Кузьма (партийная кличка Шаумяна. — Э. Р.) и другие. Члены предъявили Джугашвили-Сталину обвинение в том, что он является провокатором, агентом охранки. Что он похитил партийные деньги. На это Джугашвили-Сталин ответил им взаимными обвинениями. Фикус».
Толстой начал свою литературную деятельность в 1851 году, выступив “Детством” в “Современнике” Некрасова. “Детство” обратило на себя внимание, хотя преимущественно лишь в кружках, прикосновенных к литературе. “Севастопольские рассказы” сделали имя Толстого популярным в широкой публике, но истинная слава последовала лишь за “Войной и миром” (1865–1869 годы). В Европу произведения Толстого стали проникать лишь в 70-х годах, хотя сначала довольно туго. Начало учения относится к 1881 году.
Этот документ хранился в секретном фонде Архива Октябрьской революции. Под кличкой Фикус в полиции проходил Николай Ериков. Этот революционер, проживавший нелегально под именем Бакрадзе, состоял секретным сотрудником охранки с 1909 по 1917 год. В партии он был со дня ее основания.
Таков послужной литературный список графа Толстого, охватывающий собою тридцатитрехлетний период. За эти тридцать три года русская публика сменила несколько кумиров, из которых каждому в свое время поклонялась до упаду. В 50-х годах первенствовал Тургенев, в 60-х – Островский, отчасти Тургенев и Писемский, в 70-х, как ни странно такое сочетание имен, – Достоевский и Щедрин, но 80-е годы почти безраздельно принадлежат Толстому, который, как указал я выше, доставлял почти всю умственную пищу второй их половине.
В литературу эпитет “великий” был пущен Тургеневым в его предсмертном письме к Толстому. Толстой назван здесь великим писателем земли русской. Тургенев, заметим, имеет в виду исключительно художественные произведения.
И далее Фикус сообщает: «Присланные Центральным Комитетом 150 рублей на постановку большой техники (типографии. — Э. Р.)… находятся у Кузьмы, и он пока отказывается их выдать Кобе… Коба несколько раз просил его об этом, но он упорно отказывается, очевидно выражая Кобе недоверие». Именно в этот момент наибольшего напряжения Коба и был арестован полицией. Арест и ссылка покончили на время с ужасными слухами. И вот уже Шаумян сочувственно пишет: «На днях нам сообщили, что Кобу высылают на Север, а у него нет ни копейки денег, нет пальто и даже платья на нем».
Под определением Тургенева нельзя не подписаться, и величие Толстого как художника не требует доказательств. Мы и не будем этого доказывать и, основываясь отчасти на громадной критической литературе, отчасти на собственном изучении, постараемся дать оценку художественного дарования Толстого, не надоедая читателю восторгом и восклицательными знаками.
В 1947 году, готовя второе издание «Краткой биографии», Сталин внес в старый текст интереснейшую правку. Она сохранилась в Партархиве.
Сначала о слоге. Это не слог Тургенева, гладкий и полированный, несущий на себе следы тонкой ювелирной работы, красивый и легкий, как афинские постройки, не слог Достоевского, нервный, пронизывающий, подчас растрепанный, – это слог ясный, простой, сильный, украшенный меткими и оригинальными образами и почти всегда небрежный. В молодости Толстой заботился о красоте и изяществе языка: в “Казаках” (1861 год) есть еще страницы стиля, но, начиная со статей в журнале “Ясная Поляна”, стиль исчез. В слоге Толстого есть многое, что напоминает характеристику его внешности, данную как-то Тургеневым: “Это, – писал Тургенев, – человек высокого роста, могучего сложения, по наружному виду дюжий и свыкшийся с деревенскою жизнью (rustique). Не совсем правильные черты лица обличают ум необыкновенный”. В этом портрете вы как бы узнаете героя-богатыря, Микулу Селяниновича нашей литературы. Толстой на самом деле не заботится о фразе и не боится сделать стилистическую ошибку. К красивым, изящно построенным фразам он питает искреннее отвращение, и это отвращение появилось у него уже в юности. Тогда он, между прочим, нападал на Пушкина за то, что тот писал стихами. Стихов Толстой не любит и теперь, хотя сам два раза согрешил в этом отношении – оба раза, впрочем, в шутку. Стилистических неправильностей можно найти немало даже на лучших страницах “Войны и мира”, но странно, этот не всегда красивый и всегда небрежный слог в конце концов начинает нравиться вам больше всякого другого, все равно как некрасивое даже лицо любимой женщины нравится вам больше, чем лицо Мадонны. Слог Толстого, как и все толстовское, подкупает и порабощает вас своей мощью, запасом громадной заключенной в нем силы и наконец своей ясностью и точностью. “Разница между мною и Пушкиным та, – говорил Толстой Берсу, – что Пушкин, описывая художественную подробность, делает это легко и не заботится о том, будет ли она замечена и понята читателем, а я как бы пристаю к читателю с этою художественной подробностью, пока ясно не растолкую ее”. Прибавить лишнюю вводную фразу или лишнее придаточное предложение Толстой не остерегается. Он пишет, точно дом строит на каменном фундаменте, и знать не хочет, будет ли это красиво: главное, чтобы было тепло, удобно, прочно, и что за беда, если какой-нибудь флигель (придаточное предложение) выпятится вперед?
В старом тексте написано: «С 1902 до 1913 года Сталин арестовывался восемь раз». Но Сталин исправляет — «семь».
В старом тексте — «Бежал из ссылки шесть раз». Он исправляет — «пять».
Отсутствие фразы в стиле вводит нас в самую глубь психологии Толстого как художника: он всегда и неизменно искренен. Он пишет то, что думает, и только так, как думает. Это очень важное обстоятельство, и я не могу удержаться, чтобы не напомнить маленького остроумного рассуждения Берне на эту тему: “Удивительная вещь этот письменный стол, это перо, бумага и чернильница! Кажется, нет более невинных предметов, а между тем… Я знаю людей умных, честных, безусловно правдивых, но стоит им только взять в руки невинное перо, придвинуть к себе невинный лист бумаги и сесть за невинный письменный стол, как сейчас же они начинают писать не то, что думают, или, по крайней мере, не так, как думают. Что бы это значило – не знаю, но я знаю вот что: человек, который за письменным столом не может быть так же искренен, как сам с собой, со своим другом, с любимою и преданною женщиною, никогда, даже под угрозой личного знакомства с Меттернихом, не должен садиться за невинный стол и брать в руки невинное перо. Моя статья – мое родное излюбленное детище, а не любовница, купленная за деньги”… Так писать, как того требует Берне, могут лишь литературные избранники, и даже не все литературные избранники, потому что Цицерон, Петрарка, Гейне несомненно допускали фразу. Чтобы перед письменным столом сохранить полную искренность, не дать себя увлечь в сторону стиля ни одной случайности – надо видеть в своих созданиях родное детище и понимать, что это детище ищет правды и будет, в сущности, живо лишь этой правдой. Небрежный в слоге, Толстой по 30–40 раз переделывает каждое свое произведение, а его гигантская эпопея “Война и мир” переправлялась и переписывалась семь раз. Искренность всегда проста, и, в сущности, идеально прост слог Толстого: его фразы, как ветви и листья дерева, располагаются свободно и просто, нисколько не заботясь, какое впечатление произведут они на глаз просвещенного туриста.