Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ВЛАДИМИР ВЛАДИМИРОВИЧ АКИМОВ (родился в 1938 году) работал слесарем-сборщиком на заводе, художником-декоратором в съемочных киногруппах. В 1969 году окончил режиссерский факультет ВГИКа. Дебютировал полнометражным фильмом по собственному сценарию «Нам некогда ждать», затем поставил короткометражный художественный фильм «Возвращение». По литературным сценариям В. Акимова сняты фильмы «Точка отсчета», «Прости-прощай» и «Дым отечества» (сценарий написан совместно с Э. Володарским).

ЭДУАРД ЯКОВЛЕВИЧ ВОЛОДАРСКИМ (родился в 1941 году) окончил сценарный факультет ВГИКа. Член Союза писателей СССР. По сценариям Володарского, написанным совместно с Н. Михалковым, поставлены фильмы «Риск», «Ненависть», «Свой среди чужих, чужой среди своих». Э. Володарский автор киносценариев «Дорога домой», «Убит при исполнении», «Белый взрыв», «И был вечер, и было утро», «Забудьте слово смерть». «Емельян Пугачев», «Люди в океане» (в соавторстве с П. Чухраем). Пьесы Э. Володарского «Долги наши», «Самая счастливая», «Уходя, оглянись», «Звезды для лейтенанта», Западня», «Сержант, мой выстрел первый» поставлены во многих театрах страны. За участие в создании фильма «Люди в океане» удостоен Золотой медали им А. Довженко

Фильм по литературному сценарию Эдуарда Володарского и Владимира Акимова «Демидовы» ставит на Свердловской киностудии режиссер Ярополк Лапшин.

РОЖДЕНИЕ

…Царь Петр мог ожидать от коварной судьбы любых ударов, но не такого жестокого.

Бледное солнце неслось в гари и дыму. Чмокали вдали пушки — будто рыбьи пузыри лопались. Всадники скакали густой нестройной толпой. Реяли цветные перья над остроконечными российскими шлемами, вились за спиной подбитые шелком плащи из драгоценных соболей. Ветер трепал, топорщил боярские шубы, накинутые поверх броневых юшманов, сносил в сторону густые бороды. Тяжелые комья летели из-под копыт. Лавина всадников катилась к воротам Нарвской крепости.

И вдруг в это византийское великолепие, в эту, казалось бы, непобедимую силу — маленький черный мячик. Закрутился, шипя, разорвался, и ударили во все стороны острозубые осколки. Отчаянное ржание раненых коней. Вопли людей, ругань…

В кругляш подзорной трубы было видно, как на нарвских стенах суетились шведские артиллеристы в синих мундирах с белыми отворотами.

Петр резко опустил трубу, в глаза ударило солнце. Он зажмурился, скрипнул зубами:

— А наши пушкари что молчат?

— До крепости не дострельнуть, мин херц, — виновато сказал Александр Ментиков. — Хрнновенькие пушчонки-то у нас. И порох дрянь.

Залп! Еще залп! Конница смешалась, стала заворачивать. Шведская артиллерия громила бегущих пуще прежнего. Едкий пороховой дым стелился над полем боя, заволакивая трупы солдат, искалеченные повозки, мечущихся лошадей без всадников.



19 НОЯБРЯ 1700 ГОДА ШВЕДСКАЯ АРМИЯ ПОД КОМАНДОВАНИЕМ ВОСЕМНАДЦАТИЛЕТНЕГО КОРОЛЯ КАРЛА РАЗБИЛА ВПЯТЕРО ПРЕВОСХОДИВШИЕ ЕЕ РУССКИЕ ВОЙСКА ДВОРЯНСКОЕ ОПОЛЧЕНИЕ ПОТЕРЯЛО БОЛЕЕ ТЫСЯЧИ ВСАДНИКОВ. ВОСЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТЬ ГЕНЕРАЛОВ ВО ГЛАВЕ С ГЕРЦОГОМ ДЕ КРУИ СДАЛИСЬ В ПЛЕН. ВСЯ РУССКАЯ АРТИЛЛЕРИЯ ДОСТАЛАСЬ НЕПРИЯТЕЛЮ.



Плавильня была похожа на преисподнюю: низкие, сводчатые потолки, закопченный до черноты кирпич, в дыму блестящие от пота фигуры мастеров и подмастерьев в кожаных фартуках, волосы схвачены тонкими ремешками. В глубине этого ада шипели и охали мехи, звенел металл на наковальнях. Распоряжался здесь Никита Демидович Антуфьев, цыганистого вида мужик с чернющей бородой, высокий, плечистый. Его старший сын Акинфий стоял над мешками с рудной породой. Взял кусок, поколупал его ногтем, даже понюхал.

— Знатная рудица! — вынырнул рядом с ним долговязый Пантелей. — Цены энтой рудице нету, ей-бо! — Он оскалил в улыбке большущие и желтые, как у лошади, зубы. Армяк висел на нем, будто на пугале огородном.

…Подмастерье держал щипцами железную болванку, а Никита и Акинфий били по ней пудовыми молотами. Остывшая полоса гнулась так легко, что на лице Ни-киты Демидовича было выражение недоверия.

— Видал, а? Бархатное железо! — цокал языком рудознатец Пантелей. — Соболиное железо! К ручкам-то, к ручкам само ласкается!

— Нда-а, знатное железо… по всем статьям лучше нашего, — вздохнул Никита. — И много на Урале такого?

— Ой, много! — всплеснул руками Пантелей. — Цельные горы! Земли вольные, хучь захлебнись! Там и каменья-самоцветы, и должно беспременно быть злато с серебром. По указу царя Петра там завод заложен, на Нейве-реке… Вода рядом, руда рядом, лиственницы — во! В три обхвата!

— Завод, говоришь, уже есть… — Никита вздохнул.

— Да заводишко-то — тьфу! Из тамошнего воеводы какой хозяин. Винишше трескает, и никаких делов!

Никита Демидович крепко задумался.



Оружейники были собраны на Слободской площади славного града Тулы. В сторонке грудились бабы, ребятишки воробьями облепили деревья.

Возле походного царского возка конвой преображенцев, двое «птенцов Петровых» — Александр Меншиков и поручик де Геннин, из голландцев, артиллерист, рудных дел знаток. Да сам Петр.

Со страхом смотрели мастера на непонятного царя в обшарпанном, заляпанном грязью мундире, с пистолетом за поясом. Петр смотрел на туляков своими выпуклыми, с дичинкой, глазами.

Торговались битый час, а все без толку; Передние таили крикунов за широкими спинами.

— Цену давайте! — горланили из толпы. — Нынче все дорого, что железо, что медь! Хлебушка казенного продайте!

— Россия вам, мать вашу, бороды нечесанные, стало быть, по боку? — ярился Меншиков. — Было б в моем хлеву тепло да сытно, да?!

В сером небе вороны шарахались от Алексашкиного крика.

— Ты нас не страмоти! — Никита Демидов в запальчивости полез вперед. — Ишь какой… шест с бугра! За делом приехал, так дело и говори. Какая у казны за оружие последняя цена?

Лицо Петра исказилось гневом, он внезапно шагнул в сторону, вырвал у ближнего солдата фузею. Толпа в ужасе откачнулась, завизжали бабы. Акинфий с силой рванул отца назад, за спины.

— За каждую такую фузею… — Петр шел на толпу, ружье в его длиннющих руках будто уменьшилось вдвое, — платим мы иноземцам…

— Восемнадцать целковых штука! — докончил за него де Геннин.

— Ого! — весело удивились в толпе. — Подходяще! Мы согласны!

— Такой цена — грабеж! — выкрикнул де Геннин.

— Да и нет в казне таких денег… — устало проговорил Меншиков. — Какого пса мы б тут глотки драли… А оборонять Российскую землю от шведа надобно…

— Профукали, стал быть, денежки… — зашелестели по толпе воровские голоса. — Проплясали на машкерадах своих чертенячьих. А таперя: Расея да Расея…

От этих слов лицо Петра побагровело, на лбу впросинь набухли вены. Преображенцы хмуро переминались, готовые по первому знаку проучить смутьянов.

— Пожалуй, я возьмусь, государь… — шагнул вновь из толпы Никита.

— Шашнадцать целковых проси… — заволновались, зашептали в толпе. — Постой за всех, Никита.

— Цена твоя? — резко спросил Петр.

— Возьму я… — Никита еще подвинулся к царю. — По рублю и восемь гривен за фузею.

Вокруг охнули.

— А что ж не даром? — прищурился Петр.

— Как это — даром? — испугался Никита. — Я и так в накладе…

— Хорош… — Петр неопределенно хмыкнул, вынул из-за пояса пистолет. — Починить сможешь?

Никита повертел оружие в руках:

— Смогу, государь.

— Ты вглядись получше, дядя, — вмешался Меншиков. — Это ж великий мастер Кухенрейтер делал.

— Ну, так что ж, — пожал плечами Никита. — Кухенрейтер мастер славный, но и мы тоже… не пальцем деланы.

— А как я с хвастунами поступаю, слыхал? — грозно спросил Петр. — За фузеи, коли плевую цену берешь, небось, что просить хочешь? Проси!

— Заводишко на реке Нейве, что на Урал-горах, отдан мне, государь, в наем… — у Никиты, пока говорил, с лица потекло, как в парной.

— Звать как? — спросил Петр.

— Антуфьев Никита. Сын Демидов.

— Хорош. — Петр зло притопнул ботфортом. — Жаден ты, Демидов.

— И предерзок! — добавил Меншиков. — Казенный завод ему подавай! А фузеи пущай делает, а, мин херц?

— Фузеи делать! — приказал Петр. — Вскорости приеду, погляжу.

— Выходит, Никита, ты и есть этот… с бугра, — съязвил Меншиков и обидно засмеялся.

Никита горестно опустил голову. Сорвалось! И вдобавок в такую кабалу впрягся!



Солнце уже скатилось за дальний лес, но небо еще было ярко.

Акинфий подкараулил Марью, когда она шла через кладбище к дому. Прячась за большим, черным крестом, он смотрел, как Марья положила на могилку охапку полевых цветов, посидела у изголовья, потом пошла по тропинке, петляющей меж могил. Была она светлоглазая, тоненькая.

Акинфий, таясь за кустами, обогнал девушку, спрятался за толстой, старой березой и вдруг выскочил перед Марьей, раскинув руки, и загукал по-совиному. Девушка тихо ойкнула, отпрянула в сторону. Стремительно нагнулась, подхватила с тропки увесистый камень.

— Это я, Акинфий! — едва успев увернуться, крикнул он. — Прости ради Христа, Марья… Попужать хотел малость…

— Простила уже… — мягко улыбнулась она, усаживаясь на ствол ивы. — Что ж ты столько времени не приходил? Иль другая приглянулась?

— Отец, чтоб его! — поморщился Акинфий и сел рядом. — С утра до ночи царю фузеи делаем! — Он разжал кулаки и показал ей незаживающие раны на ладонях

— Богатыми хотите быть? — тихо улыбнулась Марья, беря его руку, и осторожно подула на ладонь.

Берта Порозовская

— По рублю да восемь гривен за фузею. В пору по миру идти, какое уж тут богатство… А он прям как взбесился! Думаешь, легко молотом-то махать?

— Вижу, что нелегко, — Марья сорвала два листа подорожника. — Приложи-ка…



Людвиг Бёрне. Его жизнь и литературная деятельность

— Где Акинфий? — строго спросил Никита Демидов, входя в кузню.

— Отлучился, — перекрывая работный шум, откликнулся младший сын Григорий. — По какой-то надобности.

Отец принялся осматривать готовые фузеи, что шеренгой стояли вдоль стены. Каждую чуть не на зуб пробовал.

— Эт-то хто исделал? — уставился на одну.

Биографический очерк Б. Д. Порозовской с портретом Людвига Бёрне гравированным в Лейпциге Геданом
— Я, батя… — робко ответил Григорий.

— Кто ж так делает! Это ж позорище… — Никита прищурился. — Брат брата, стало быть, выручает… Это по-божески… — И вдруг хрястнул фузею о наковальню с такой силой, что погнул ствол, в щепы разнес ложе.



— Ежели наша затея лопнет, — жарко зашептал он, вжавшись бородою в сыновье ухо, — мы с матерью по миру пойдем… А перед тем тебя с Акишкой запорю до смерти! — Резко отстранился от сына, громыхнул на всю кузню: — Царю делаем!

Для войска! Чтоб сие, как «Отче наш», помнили, рассукины дети!



Молоты в кузне заработали еще быстрее, из горна пыхнуло таким жаром, что у Никиты борода затрещала.



Луна мчалась сквозь тучи, а они все еще сидели, тесно прижавшись, и молчали…

Глава I

— Отец меня все женить грозит… — охрипшим голосом вдруг сказал Акинфий.

— Так женись, — усмехнулась Марья. — За такого-то молодца любая пойдет. Вон Евдокия все глаза об тебя обломала.

— А-а… — Акинфий отмахнулся и быстро спросил: — А ты?

Семья Барухов и положение евреев во Франкфурте. – Детские годы Бёрне. – Первоначальное воспитание. – Яков Сакс и его влияние на Бёрне. – Первое чтение. – Пребывание в Гиссене и поездка в Берлин.

— Что — я?

— Ты-то… — он засмущался, — пошла б?

Во Франкфурте-на-Майне, в одном из домов еврейского квартала, 6 мая 1786 года происходило скромное семейное торжество: у еврея Якова Баруха родился второй сын, которому дано было имя Лёб. Маленький Лёб Барух и был тем Людвигом Бёрне, которого в настоящее время Германия с гордостью причисляет к своим сыновьям.

— И я… — Она пожала плечами.

— А ежели я не шучу?

— Так ведь это твой отец решать будем, — с тихой грустью сказала Марья. — Л я ему ни к чему, сирота худородная. Ему приданое богатое надобно.

Он притянул ее к себе, жадно обнял, поцеловал в губы. Она задрожала вся, вскочила и быстро пошла прочь.

Семейство Барухов принадлежало к самым уважаемым членам еврейской общины во Франкфурте. Глава семьи, дед будущего писателя, жил обыкновенно в Бонне и только время от времени наезжал во Франкфурт, чтобы обсудить со своими сыновьями какую-нибудь важную финансовую операцию. Это был умный старик, славившийся своею благотворительностью, умевший держать себя в большом свете, к тому же полудипломат. Одно время он состоял финансовым агентом при кельнском курфюрсте и часто исполнял для него весьма важные дипломатические поручения. Когда курфюршеский престол сделался вакантным, он содействовал своим влиянием избранию одного из австрийских эрцгерцогов и таким образом снискал себе благоволение Марии Терезии, которая в собственноручном послании выразила ему свою благодарность и обещала, что он и его потомство всегда найдут покровительство при венском дворе. Сыновья старого Баруха, учившиеся в Бонне, были школьными товарищами Меттерниха, с которым и впоследствии сохранили связи, что давало повод отцу Бёрне, говоря о первом министре Австрии, выражаться – «мой друг Меттерних». Благодаря этим связям дела Барухов процветали. Они часто получали от правительств очень выгодные подряды, и Яков Барух, поселившийся во Франкфурте, но ведший дела совместно с отцом, на которого походил умом и тактичным обращением, пользовался все более и более возраставшим благосостоянием.

— Сватов ожидай, Марья! — весело крикнул Акинфий. — Мое слово железное!



В доме Никиты Демидовича было чисто, опрятно. На столе щи с бараниной, огромный пирог, рыба, закуски-заедки.

Несмотря, однако, на эту материальную обеспеченность, избавившую будущего писателя от тех лишений и преждевременных забот о насущном, которые так часто омрачают юность многих талантливых людей, впечатления, вынесенные Бёрне из этого периода своей жизни, были далеко не отрадного свойства. Прежде всего – Бёрне родился евреем, и к тому же франкфуртским евреем! А это значило, что будущий пламенный борец за свободу должен был с самых ранних лет испытывать всю горечь и унизительность лишения свободы, должен был на собственном опыте познакомиться с самыми дикими, нелепыми проявлениями религиозной и национальной нетерпимости. Действительно, как ни низко было еще в то время политическое и гражданское положение евреев в Германии вообще, но в «вольном» имперском городе Франкфурте-на-Майне они подвергались особенно тяжелому гнету. Евреи все еще оставались здесь париями общества, загнанными в особый квартал, в это отвратительное средневековое «гетто», тесное и мрачное, как тюрьма, из которого они выпускались в остальные части города только днем. По ночам (а в воскресные дни уже с четырех часов пополудни) Judengasse запиралась цепями, и евреи под страхом наказания не смели более выходить из своего заточения. Исключения допускались только в том случае, когда требовалась помощь врача или лекарство из аптеки. С какою горькою иронией Бёрне впоследствии вспоминает о «нежной» заботливости франкфуртских властей, не дозволявших евреям ходить по многим улицам города, – вероятно, потому, что последние имели очень скверную мостовую, – требовавших, чтобы на других улицах они не ходили по тротуарам, а держались пыльной проезжей дороги. Когда еврей проходил по улице и какой-нибудь уличный мальчишка или пьяница кричал ему: «Mach Mores, Jud» (поклонись, жид), – тот должен был немедленно снимать шляпу. О каких-либо гражданских правах при таком отношении, конечно, не могло быть и речи. Евреи раз и навсегда обречены были заниматься торговлей, всякая другая профессия была для них закрыта. Правда, им дозволялось еще заниматься медициной, но и то с ограничениями: в городе допускались лишь четыре врача-еврея. Даже жениться еврей не мог беспрепятственно: в год разрешалось не более 15 браков!

Рядом с царем по одну сторону сидел Меншиков, а по другую рудознатец Пантелей, в чистой рубахе, умытый, причесанный. Никита достал из горки праздничные серебряные стакашки, а перед Петром поставил иной, черного металла.

— Это железо непростое, — степенно отвечал на удивленный взгляд царя Никита. — С Урал-гор по твоему указу к нам перевезено. И я его опробовал.

Грустно, удручающе бесцветно должно было пройти детство Бёрне в душной, спертой атмосфере, созданной для его единоверцев всеми этими тяжелыми условиями. Да и в буквальном смысле здесь чувствовался недостаток в свете и воздухе. В узкой еврейской улице, между скученными домиками с выступающими крышами, еле пропускавшими солнечные лучи, не видно было нигде зеленого уголка, тенистого садика, где бы звонко и радостно раздавался беззаботный детский смех. Шумная веселость, беспечное наслаждение жизнью здесь были незнакомы даже детям. На всех лицах – печать какой-то придавленности, вечная озабоченность. Вспоминая о своем детстве, впечатлительный, чуткий ко всему поэтическому Бёрне не может остановиться ни на одном приятном, идиллически трогательном эпизоде.

— Хитер хозяин-то наш, — Петр подмигнул Меншикову. — Чуешь, сколь крепко он линию свою гнет? А что, Алсксашка, может, и впрямь отдать завод тот Демидову?

Пущай радеет на пользу государства Российского.

— А деньги у него есть, мин херц? Чтоб дело начать.

Но и в более тесной домашней обстановке мальчику жилось невесело. Отец, вечно в разъездах, являлся домой строгим патриархом, требовавшим от домашних безусловного повиновения; детей он хотя и любил, но из принципа не проявлял к ним никакой нежности. Мать, женщина замечательно красивая, но совершенно незначительная, также уделяла ребенку мало внимания. Бёрне очень редко вспоминает о ней в своих письмах, хотя она пережила его, и это одно уже показывает, какую ничтожную роль она играла в его жизни. Болезненный, менее красивый, чем братья, не умевший ласкаться, подобно им, маленький Лёб не был ее любимцем, и она открыто выказывала другим детям свое предпочтение. В довершение всего, старая служанка Элла, заправлявшая всем домом, также не благоволила к строптивому мальчику, неохотно подчинявшемуся ее деспотическому управлению, и отравляла ему жизнь мелкими придирками и гонениями.

— Нету, государь… — развел руками Никита. — Мне фузеи в такой убыток стали, что и подумать страшно.

— Так ведь и у меня денег нету, Демидыч, — вздохнул Петр. — А цену за фузеи ты сам назначил, никто тебя за язык не тянул.

Воцарилось молчание. Никита столбом стоял посреди горницы.

Таким образом, мальчик рос одиноко, без ласки, как бы заброшенный. От природы робкий, сдержанный, он и самим окружением был вынужден замыкаться в самом себе. В том возрасте, когда другие дети только и думают, что об играх и шалостях, Бёрне обнаруживал уже необыкновенную серьезность и вдумчивость. Говорил он мало, но в его коротких замечаниях часто проглядывал меткий, недюжинный ум. Еще мальчиком он проявлял большое остроумие, которым пользовался как орудием в борьбе со своим домашним тираном – старой Эллой. «Ты попадешь после смерти в ад!» – воскликнула однажды старуха, возмущенная тем, что он так неохотно исполнял религиозные обряды. «Мне очень жаль, – бойко ответил мальчуган, – потому что тогда и на том свете я не буду иметь от тебя покоя». Один только дедушка Барух чувствовал симпатию к мальчику, и когда однажды кто-то стал жаловаться при нем на молчаливость Лёба, старик горячо заступился за внука: «Оставьте мальчугана в покое! Увидите – он еще сделается великим человеком». Слова эти впоследствии вспоминались родными Бёрне как пророческое предсказание.

Петр сам стал разливать всем из баклаги водку. Никита подошел, взял чарку. Пальцы его дрожали, на скатерть капало.

— А за ружья спасибо, Демидыч. — Петр потянулся к Никите черной чаркой. — От всего сердца спасибо!

Занавеска дрогнула, и из-за нее появился Акинфий, державший обеими руками ларчик, обитый цветной жестью. На бордовом бархате лежал пистолет работы знаменитого Кухенрейтера. Сын осторожно передал ларчик отцу.

Обыкновенно такое раннее знакомство с людскою несправедливостью, отсутствие теплой родительской ласки ожесточают детское сердце, делают его черствым и злым. На Бёрне эти условия, к счастью, подействовали иначе. Чувствуя себя в семье как бы чужим, он только все более уходил в себя и сам привыкал мало-помалу смотреть безучастно на все окружающее. Мелкие домашние происшествия, обыкновенно занимающие детские мысли и воображение, не производили на него никакого впечатления, и даже к собственным обидам он не проявлял особенной чувствительности. Если что-нибудь ему не нравилось, казалось ненормальным, он выражал свои чувства только презрительным замечанием: «Как это глупо!» Редко случалось, чтобы мальчика что-нибудь сильно обрадовало или огорчило. Он почти никогда не плакал, и только когда замечал несправедливость к другим, когда сталкивался с теми «глупыми» стеснениями, каким подвергались франкфуртские евреи, он выходил из себя и в страстных выражениях давал волю своему негодованию.

Петр нетерпеливо выхватил пистолет, осмотрел, пощелкал курком. Его кругловатая физиономия с тонкими усиками засияла от удовольствия. Прицелился в печку:

— Алексашка, ну-ка заряди!

— Царь-государь! — сказал вдруг Пантелей, безмятежно улыбаясь. — Пойди-ка ты лучше во двор. Там с пистолетом сподручнее…

…Со двора донесло раскатистый выстрел.

Кто знает, однако, – может быть, эти ненормальные условия развития в конце концов извратили бы благородную натуру Бёрне, если бы в окружавший его мрак одиночества вовремя не проник луч ласки и привета. К счастью, мальчик скоро нашел человека, который искренне привязался к нему и приложил все старания, чтобы ненависть и озлобление не проникли в столь часто оскорбляемую детскую душу. Это был учитель Бёрне – Яков Сакс, образованный молодой человек, прекрасный педагог, проникнутый гуманными просветительскими идеями эпохи, горячий поклонник Мендельсона и Фридлендера, стремившихся к реформе еврейства. Когда он впервые вступил в дом Баруха и увидел своих будущих воспитанников, то принял одного из мальчиков, безучастно стоявшего в стороне в то время, когда два других постоянно вертелись около матери, за чужого или приемыша. Сакс скоро почувствовал особенное расположение к маленькому дикарю, который с таким вниманием прислушивался к его словам и был гораздо прилежнее и любознательнее остальных братьев. Правда, мальчик Бёрне не обнаруживал особенно блестящих способностей, но однажды воспринятое он прочно сохранял в памяти. Часто, когда, по мнению учителя, он уже давно успел позабыть данное ему объяснение по поводу заинтересовавшего его вопроса, мальчик снова возвращался к этому предмету и делал такие замечания, которые, несомненно, свидетельствовали о сильной и непрерывной работе мысли. Саксу нетрудно было убедиться, что из его воспитанников средний более всех подает надежду со временем сделаться ученым, и он с особенным усердием занялся его развитием.

— Охо-хонюшки… — прохрипел Никита и поднял жалкие, как у побитого, глаза на Акинфия. — Цену-то, говорит, сам назначал… Да еще этот, — кивнул на Пантелея, — варнак сибирский, в соблазн ввел: Урал, Урал, железо знатное…

Грохнул второй выстрел.

— Прибить его, что ли, а, Акиша? — тоскливо продолжал Никита. — До смерти.

К сожалению, влияние Сакса во многом парализовалось теми условиями, какие ему были поставлены отцом Бёрне. Яков Барух, несмотря на полученное им европейское образование, утонченные манеры и частые связи с христианами, решил, что первоначальное образование детей должно быть исключительно еврейское, совершенно в традиционном духе. Будучи сам довольно свободомыслящим в религиозных вопросах, он придерживался, однако, принципа, что молодые люди должны быть воспитаны в строгом повиновении и почитании закона. К тому же его официальное положение представителя еврейской общины также налагало на него известную обязанность не уклоняться от старины. Он потребовал поэтому от домашнего учителя, чтобы тот воспитывал детей в строго ортодоксальном духе, не знакомя их с результатами новомодного просвещения, и Сакс скрепя сердце подчинился этой программе. Таким образом, мальчик раньше всего познакомился с еврейским языком. Под руководством Сакса он изучал Библию и начала Талмуда, но изучал их совершенно механически, без всякого интереса, и еще более механически исполнял многочисленные обрядовые предписания еврейской религии. Его сердце совершенно не лежало к устарелым формам еврейского культа; синагога, куда он должен был два раза на день приходить на молитву вместе с учителем, не вызывала в нем никакого благоговейного чувства. Ему нравились только те молитвы, которые носили поэтическую окраску; все остальное, сохранившее лишь историческое значение, вызывало у него обычное замечание: «Как это глупо!» К тому же от его проницательного взгляда не могло укрыться, что и сам его воспитатель относится совершенно равнодушно к формальной стороне религии, и, таким образом, результатом воспитательной системы Баруха оказалось лишь то, что Бёрне не только не приобрел прочной еврейской закваски, как ожидал его отец, но свою антипатию к неэстетической внешней стороне религии перенес и на самое еврейство. Полученное им еврейское образование пустило такие слабые корни, что, очутившись на свободе, Бёрне в короткое время перезабыл все пройденное и впоследствии с трудом мог даже читать по-еврейски, несмотря на то что 14-летним мальчиком удивил своими познаниями в этом языке известного ориенталиста, профессора Гецеля. Истинный дух еврейства, которому Гейне, несмотря на свое крещение, оставался верен всю жизнь – начиная с «Альманзора» и кончая «Признаниями», заключающими такие восторженные отзывы о еврейском народе и его учении, – для Бёрне так и остался чуждым. Он симпатизировал своим единоверцам только как несправедливо угнетаемым людям и, защищая их права, ратовал лишь за попираемое в их лице человеческое достоинство.

— Чего «прибить»? — Пантелей испуганно округлил глаза.

На дворе выстрелили в третий раз и скоро — в четвертый.

— Чего он палит-то так много? — неизвестно у кого спросил Никита. — Мажет, что ли?

— Нетто государи мажут? — укоризненно покачал головой Пантелеи. — У их, знаешь, какой глаз? Это когда оружье дрянь, тогда конечно.

Но если Саксу не удалось побороть религиозный индифферентизм Бёрне, зато в другом отношении влияние его было тем сильнее и благотворнее. Сакс особенно заботился о том, чтобы возмущение мальчика унизительным обращением с франкфуртскими евреями не перешло в ненависть к их обидчикам. Это была, конечно, нелегкая задача. Пытливый ум будущего проповедника свободы то и дело останавливался перед каким-нибудь новым вопиющим фактом, и учителю стоило немало труда, чтобы представить эти факты в более мягком, примирительном свете. Гуцков передает следующее характерное замечание мальчика, в котором уже слышится будущий Бёрне. Однажды он предпринял со своим ментором прогулку в христианскую часть города. Полил дождь, и на улицах образовалась непролазная грязь. «Перейдем на тротуар», – предложил Бёрне. «Разве ты не знаешь, – заметил ему Сакс, – что нам, евреям, запрещено ходить по тротуарам?» – и на возражение мальчика, что ведь никто-де их теперь не видит, стал ему толковать о святости законов. «Глупый закон! – перебил его мальчик. – Если бы бургомистру вздумалось запретить нам топить зимой, так мы должны были бы замерзнуть?» Мудрено было, конечно, Саксу убедить своего воспитанника в святости и целесообразности подобных законов, и, когда однажды в воскресенье караульный солдат не пустил его за ворота улицы, мальчик мрачно заметил учителю: «Я не выхожу лишь потому, что солдат сильнее меня». Тем не менее влиянию Сакса Бёрне главным образом обязан тем, что его возмущение против притеснений евреев не сопровождалось злобным чувством к их притеснителям-христианам, не породило в нем жажды мести. Сакс постоянно внушал мальчику, что бесправное положение евреев в Германии есть только частный факт среди всеобщего угнетения слабых сильными, что виновато в нем не христианство, а человеческая неразвитость и предрассудки, и Бёрне, научившись, таким образом, ненавидеть сам источник зла, стал менее чувствительным к отдельным его проявлениям. Еврейское происхождение будущего немецкого патриота и тяжелые впечатления, вынесенные им из детства, отразились на его позднейшем направлении лишь в том отношении, что внушили ему особенно горячее сочувствие ко всем угнетенным вообще, без различия национальности. Франкфурт с его позорными законами о евреях был для Бёрне лучшей школой, в какой только он мог воспитать в себе любовь к свободе. «Да, именно потому, что я родился рабом, свобода милее мне, чем вам, – говорил впоследствии Бёрне тем из противников, которые попрекали его еврейским происхождением, – да, именно потому, что я был в школе рабства, я понимаю свободу лучше вас. Да, оттого что у меня не было при рождении никакого отечества, я жажду приобрести его гораздо сильнее, чем вы, и вследствие того, что место, где я родился, было ограничено одной еврейской улицей, за запертыми воротами которой начиналась для меня новая земля, мне недостаточно теперь иметь отечеством ни город, ни провинцию, ни целую область: я могу довольствоваться только всею великою отчизною, на всем пространстве, где звучит ее язык».

— Нет, надо прибить. — Никита решительно встал, сжимая пудовые кулаки. — Держи его, Акиша, с него все началось…

Пантелей проворно скакнул к двери и чуть не столкнулся с Петром. Царь подбежал к помертвевшему Никите, рванул за плечи и… поцеловал:

Чтение книг, к которому пристрастился мальчик, также содействовало его развитию в том же направлении. Сакс познакомил его с немецкой литературой, и перед мальчиком, просиживавшим над книгами, не отрываясь, все свободное время, открылся новый мир. Читал он все что ни попадалось под руку, но особенно сильное впечатление производили на него сочинения Шиллера и Жан-Поля Рихтера. Да и само время было такое, что мысль любознательного мальчика постоянно была в напряжении. Детство Бёрне совпало со знаменательной эпохой Великой революции, и, как ни замкнут был еврейский уголок во Франкфурте, события, потрясавшие Францию, а вместе с ней и всю Европу, находили себе отголосок и здесь. Еврейская молодежь устроила клуб, в котором собиралась обмениваться впечатлениями и взглядами по поводу новостей дня. Сакс, бывший одним из усердных посетителей клуба, часто брал с собой туда и своих воспитанников. Конечно, Бёрне был еще слишком молод, чтобы понимать все, о чем здесь говорилось, – но в то время, когда его братья беспечно играли с другими детьми, он внимательно прислушивался к рассуждениям старших и по возвращении домой забрасывал учителя вопросами о том, что казалось ему неясным. Мало-помалу 12-летний мальчик создал себе особый возвышенный мирок, не имевший ничего общего с окружавшей его действительностью. Свобода мысли, равенство и братство людей, гуманность и справедливость – все эти слова, звучавшие тогда так ново, производили на него неотразимо обаятельное впечатление. Вместе с этим росло и его отчуждение в кругу домашних. Взгляды отца, его постоянные наставления в духе мещанской морали раздражали его, заставляли скрывать шевелившиеся в нем мысли и чувства. Мальчик мечтал только о том, как бы вырваться из душной домашней обстановки с ее меркантильными интересами, увидеть самому тот широкий свет, о котором он знал лишь по книгам и который манил его к себе со всей прелестью неизведанных ощущений поэзии и свободы.

— Бьет, как по заказу! Как же ты его починил, Демидыч? Ведь сам Кухенрейтер делал!

— То не я, государь… То мои старший, Акишка.

Акинфий несмело шагнул к царю, потупился. Царь протянул руку.

Яков Барух, получивший сам хорошее образование, конечно, не думал ограничивать образование своих детей одним лишь изучением еврейского языка. Когда, по его мнению, они оказались уже достаточно твердыми в знании закона, программа была расширена. Бёрне стал брать уроки у нескольких учителей, к которым ходил на дом, так как в то время христианские учителя не соглашались приходить на уроки в еврейскую улицу. Учитель чистописания Эрнст и эмигрант аббат Маркс, учивший его французскому языку, оставили в нем особенно приятные воспоминания благодаря их гуманному обращению с еврейскими учениками, которых ничем не отличали от их христианских товарищей. Уроки латинского языка он брал у ректора гимназии, Моше. Бёрне учился даже музыке – игре на флейте. В общем, однако, образование его было лишено всякой системы.

— Молодец, мастер! Молодец!

— Благодарствую, государь, — Акинфий поклонился степенно и к всеобщему изумлению достал из-за пазухи второй пистолет, точь-в-точь как первый, только курок у этого болтался бессильно.

Только когда Бёрне минуло 14 лет, отец принял на его счет окончательное решение. Успехи мальчика в науках, его любознательность и явная антипатия, которую он обнаруживал к окружавшей его деловой атмосфере, должны были привести отца к мысли, что из его второго сына никогда не выйдет дельный купец и что единственное поприще, на котором он будет иметь успех, – научное. Широкого выбора специальностей не предоставлялось: медицина была единственной либеральной профессией, доступной еврею, и Барух решил, что сын его будет врачом. Сам Бёрне отнесся к этому решению совершенно равнодушно. Честолюбие, которое так часто развивается в детях школьной жизнью с ее системой наград и отличий, было ему, воспитанному при условиях, исключавших всякое соревнование, совершенно незнакомо. Он не чувствовал также никакого особенного влечения к той или другой науке. Решение отца относительно будущей его карьеры имело для него значение лишь настолько, насколько оно обусловливало собой непосредственную перемену в его жизни. Дело в том, что для подготовки Бёрне к поступлению в университет приходилось отправить его в какой-нибудь христианский пансион, и, таким образом, заветная мечта мальчика – вырваться на волю – наконец должна была осуществиться. По совету Сакса, решено было отправить его в университетский город Гиссен, в недавно учрежденный пансион профессора-ориенталиста Гецеля.

Выпучив глаза, Петр рассматривал два совершенно одинаковых пистолета и ничего не понимал:

С каким облегчением вздохнул Бёрне, когда наконец весной 1800 года в сопровождении своего учителя оставил за собою стены ненавистного Франкфурта и почувствовал себя на свободе, вдали от тяготившего его гнета мелочных религиозных предписаний и отцовских наставлений. Уже одна дорога в Гиссен, отстоявший на день пути от Франкфурта, – дорога, ведшая через живописный зеленый ландшафт, привела его в полный восторг. А в самом Гиссене!.. Здесь все было так ново, так непохоже на прежнюю обстановку!.. Профессор Гецель – при всей своей учености веселый, остроумный человек; открытый дом – где собирались такие же жизнерадостные, как хозяин, его коллеги и молодые студенты и где царствовал самый непринужденный тон; молоденькая дочь профессора – хорошенькая Генриетта, весьма благосклонно относившаяся к новому пансионеру… Бёрне показалось, что он попал в настоящий земной рай. Лучше всего было то, что здесь никто не думал смотреть на него свысока из-за его еврейского происхождения. Дукаты его отца доставляли ему всевозможные удобства, и Луи, как его теперь называли, впервые зажил беззаботной, ничем не омрачаемой жизнью.

— К-как это?

— У Кухенрейтера-то боечек с пружиной так поломаны, — пояснил Акинфий, — что починить никакой возможности не было. Пришлось другой такой пистолетишко сделать.

Занятия, правда, шли при этом не блестяще. Пансион Гецеля, о котором Сакс получил хорошее мнение лишь по газетным рекламам, оказался существующим пока лишь в проекте. По совету Гецеля, Бёрне имматрикулировался в университет, но учился он дома под руководством приглашенных Гецелем преподавателей. Беспрестанные гости в доме, частые parties de plaisir по окрестностям, в которых принимал участие и Луи, – как ни благодетельно действовали на робкого, чуждавшегося света юношу, – не могли, очевидно, благоприятствовать занятиям. По самой своей натуре и отчасти слабости здоровья Бёрне не отличался усидчивым прилежанием. Учился он посредственно, и учителя не замечали в нем никаких выдающихся способностей, хотя и не могли ему отказать в некоторой оригинальности ума. Единственным ценным результатом его пребывания в пансионе было то, что он усвоил себе здесь правильный немецкий язык вместо того немецкого жаргона, который господствовал в еврейском квартале.

Петр захохотал, облапил вконец смущенного Акинфия и трижды расцеловал.

…Потом все порядком захмелели. Никита принялся бренчать на балалайке, а Григорий с Пантелеем плясали посреди горницы, били каблуками в выскобленные доски, выкидывали коленца. Потом все хором запели про то, как девица в лесу грибы собирала и встречала удалого разбойника. Охальную ухарскую песню.

Пребывание в Гиссене не было, впрочем, продолжительным. Пансион не приносил Гецелю тех выгод, которых он ожидал, и, находясь в стесненных обстоятельствах, он принял в 1801 году приглашение на кафедру восточных языков при Дерптском университете. Заведение его перешло к профессору статистики Крому, у которого Бёрне остался еще до конца ноября 1802 года. Пора было начать уже собственно медицинское образование, но так как медицинский факультет в Гиссене не пользовался хорошей репутацией, то отец Бёрне решил отправить сына в Берлин. Правда, в Берлине тогда еще университета не было (он был основан в 1810 году), но зато его клиники считались лучшими, а при этих клиниках читали лекции многие знаменитые доктора, образуя таким образом нечто вроде вольного университета. В числе этих профессоров особенной славой пользовался еврей Маркус Герц, и ему-то старик Барух, не желавший оставлять молодого человека без руководителя в чужом городе, решился доверить научное образование и воспитание своего сына.

Никита исподволь наблюдал за царем, будто удобный момент выжидал. Наконец тихо прихлопнул ладонью струны, полез с лавки на пол, на колени. Петр, ласково глядя, подхватил его, поднял.

— А если я сыщу денег, государь? — совсем трезво спросил Никита, вновь усаживаясь на лавку.

Глава II

— Где ж ты их сыщешь? — встрял по своему обыкновению Меншиков. — Они не грибы.

— Все исполню для тебя, Никита, — продолжая улыбаться, сказал Петр. — Только денег у меня нет…

— Акишка! Кланяйся государю! — приказал Никита.

Жизнь в Берлине и в доме Герцов. – Маркус и Генриетта Терц. – Влияние новой обстановки на Бёрне. – Первая любовь. – Дневник Бёрне. – Смерть Герца и конец романа. – Перемещение в Галле. – Профессор Рейль. – Университетская жизнь в Галле. – Перемена факультета и жизнь в Гейдельберге. – Столкновения с отцом. – Возвращение в Гиссен и получение докторского диплома.

Акинфий встал, непонимающе посмотрел на отца и низко склонился перед Петром.

Берлин того времени отличался весьма оживленной физиономией. В некотором роде он был тогда для Германии тем же, чем Париж служит для Франции, – центром умственной жизни, куда стекались все лучшие силы Германии. Наполеон еще не успел наложить на Пруссию свою железную руку, и гений непобедимого «великого Фрица», казалось, все еще носился над его столицей. Умственная жизнь так и била ключом; происходил непрерывный обмен идей, борьба различных научных и литературных течений. Идеализм Фихте, натурфилософия Шеллинга и теософия Шлейермахера сталкивались здесь с трезвым направлением кантовской философии. Искусства и литература также имели блестящих представителей.

— Помоги, государь Петр Алексеевич, — проникновенным голосом произнес Никита, — старшего моего женить. Невеста есть — купца Коробкова дочь, Евдокия.

Акинфий в миг распрямился, как лук, у которого тетива лопнула.

— Купец богатеющий, — не обращая на сына внимания, продолжал Никита. — Вся Тула у него в долгах, но тебе, государь, я чаю, не откажет!

В этом умственном движении Берлина играли большую роль и евреи. Со времени Мендельсона исчезла непроходимая пропасть, лежавшая между еврейской и христианской частями общества. Евреи быстро усваивали немецкую культуру и утрачивали прежнюю замкнутость и обособленность. Вместе с тем и в общественном их положении наступила благоприятная перемена, хотя в гражданском отношении они оставались по-прежнему почти бесправными. Просвещенные христиане, по примеру Лессинга, горячего друга Мендельсона, стали сближаться с образованными евреями и охотно посещали их дома. Этим-то передовым евреям и особенно блестящим, образованным еврейкам, значительно опередившим своих христианских подруг, все еще погруженных в одни хозяйственные интересы, Берлин в значительной степени был обязан тем приподнятым блестящим тоном, который так выгодно выделял его среди остальных центров Германии. Евреи первые основали здесь салон – наподобие знаменитых салонов XVIII века, где в приятной, легкой форме обсуждались, разъяснялись и делались доступными для людей разных званий элементы высшего мышления, вкуса, поэзии и критики. Таковы были салоны дочерей Мендельсона, из которых одна, Доротея, вышла замуж за известного писателя Фридриха фон Шлегеля; гениальной Рахели Левин, по мужу Варнхаген фон Энзе, где царил культ Гёте, и некоторые другие. Но в данное время самым блестящим центром, неотразимо привлекавшим к себе весь интеллигентный Берлин, был дом доктора Герца.



Прощались они ранним утром. Прежде чем сесть в возок, Петр взглянул на стену сарая, на которой накануне намалевали известкой шведского льва, разинувшего пасть в свирепом рыке, — все пули вошли в самую середину пасти.

— Да-а… — Петр невесело усмехнулся. — В сражениях-то пока так не выходит, Никита. А потому по весне буду ждать от тебя с Урала добрые ружья и пушки.

— Батюшка! — Никита по-бабьи всплеснул руками. — Так выходит…

Маркус Герц родился в Берлине в 1747 году. Сын бедных родителей, он не имел возможности посвятить себя науке и уже пятнадцати лет должен был отправиться в Кенигсберг, чтобы поступить учеником в торговлю. Жажда знания оказалась, однако, слишком сильной: терпя всевозможные лишения, он стал слушать при университете лекции по медицине и затем выдержал в Галле докторский экзамен. Но еще больше медицины привлекала его философия, которая читалась тогда в Кенигсберге Кантом. Знаменитый философ скоро обратил внимание на даровитого юношу, и когда, назначенный профессором, он должен был по обычаю публично защищать свою философскую диссертацию, выбрал Герца своим помощником. Поселившись в Берлине, искусный врач-практик и глубокий мыслитель (два призвания, редко сочетающиеся в одном человеке) весьма скоро сделался одной из самых популярных личностей столицы. Как философ Герц не создал ничего самостоятельного, но он вполне усвоил философию Канта и усердно пропагандировал ее в Берлине. Обладая необыкновенным даром ясного и популярного изложения, он стал читать публичные лекции по философии, посещавшиеся даже многими знаменитыми людьми: среди них был и государственный министр фон Зедлиц. Не меньше успеха имели его лекции по физике, на которых он с помощью аппаратов знакомил публику с изумительными законами природы, и даже специально медицинские лекции, привлекавшие массу любознательных слушателей. Сам наследник престола (впоследствии король Фридрих Вильгельм III) и другие принцы не считали ниже своего достоинства приходить в дом еврея, чтобы пользоваться его поучительными беседами. Мало-помалу дом известного врача сделался сборным пунктом самого избранного берлинского общества. Но главным магнитом, привлекавшим выдающихся людей еще в большей степени, чем знания и остроумие самого Герца, была хозяйка этого салона, прекрасная г-жа Герц.

— Ты, Демидов, дурочку не ломай! — строго перебил его Петр. — Нешто я б в сваты пошел, ежели б не знал, куда ты приданое купеческое употребить собираешься?

— Виноват, государь! — Никита низко поклонился. — Благодарен тебе до гробовой доски.

— То-то! — Петр обнял Никиту и продолжал тихо, проникновенно: — Еще что сказать тебе хочу, Демидыч. О своей корысти меньше думай. Не жадничай. Об народе, об отечестве более думать надо. Ить я тебя государственным человеком делаю, Демидыч.

Генриетта Герц, дочь португальского врача-еврея де Лемоса, женатого на немке, представляла самое очаровательное гармоническое сочетание особенностей южного пыла с немецкой гибкостью. Благодаря своей южной крови она развилась очень рано и уже в 15 лет слыла одной из прекраснейших девушек Берлина. Высокая, стройная, с безукоризненным классическим профилем, с блестящими темными глазами и роскошными черными волосами, она казалась настоящей античной богиней, сошедшей с пьедестала. С этой редкой красотой соединялись еще живой, проницательный ум, подкупающая любезность обращения и блестящее разностороннее образование. Пятнадцати лет она вышла замуж за Герца, которому было тогда 32 года, и под его руководством сделалась одной из образованнейших женщин того времени. Она прекрасно владела почти всеми европейскими языками, не только новейшими, но и древними, – даже турецкий и малайский языки не были ей чужды, – была очень начитанна, как в художественной, так и в научной литературе, и эта редкая среди женщин ученость, лишенная всякого педантизма, придавала ей особенную неотразимую привлекательность. «Прекрасна, как ангел, и полна ума и доброты» – так описывала ее в своих мемуарах известная m-me Жанлис. Эта-то замечательная женщина и сделала дом Маркуса Герца центром, в котором собирался цвет берлинской знати и интеллигенции. Писатели, художники, дипломаты, всякие знаменитости – местные и приезжие – добивались чести попасть в салон Герцов. Здесь можно было видеть таких представителей науки, как знаменитый Александр Гумбольдт; государственных людей, как Генц, Александр фон Дона, Мирабо, имевшего тогда тайную дипломатическую миссию в Берлине; писателей вроде Морица, Жан-Поля, Иоганна фон Мюллера и других. Братья Шлегели, Генц и Шлейермахер были самыми близкими друзьями дома. Дамы высшего сословия также сделались посетительницами салона. Знакомства с Генриеттой Герц одно время добивались наравне с представлением ко двору.

— Слышу, государь, — шепотом отозвался Никита.

— Ведь мало в ком опору найти могу, Демидыч… — в голосе царя зазвучала горькая тоска. — Вон у тебя сыновья какие — завидую. Есть кому доверить дело. Прошу тебя, Демидыч, не забудь слова мои. Работных людей не забижай. И будет тебе не от меня, от всего отечества благодарность. На все времена. Чуешь?

— Чую, государь…

Потом возок тронулся — взвизгнули колесные оси, застучали по прихваченной заморозком земле копыта лошадей. Отряд конных преображенцев окружил возок.

Попасть в такой дом для Бёрне было, конечно, большим счастьем. Вряд ли во всей Германии нашлось бы другое место, где молодому талантливому человеку представлялось бы столько шансов ознакомиться с большим светом, выработать в себе широкий, многосторонний взгляд на вещи. Можно было ожидать, что Бёрне, так тяготившийся своей прежней обстановкой с ее узкими будничными интересами, с восторгом устремится в этот кипучий умственный поток и постарается извлечь из него как можно больше пользы для своего развития. На деле, однако, ничего этого не было заметно. Присутствие стольких замечательных людей скорее действовало на него угнетающим образом. Он сторонился шумного блестящего общества, наполнявшего гостиную Герцов, и охотнее оставался в своей комнате, чтобы помечтать на свободе. учился он также не особенно прилежно и вообще держал себя так, что никому из посетителей дома не приходило в голову, что робкий, молчаливый юноша, появляющийся за столом Герца и спешащий при первой возможности улизнуть к себе, будет играть впоследствии такую громадную роль в истории немецкой литературы. Сама Генриетта Герц в своих записках следующим образом рисует нам тогдашнее поведение своего воспитанника: «Бёрне, тогда еще Луи Барух, или, как его называли в нашем доме, просто Луи, мало работал по своей специальности, к которой, по-видимому, не чувствовал никакого влечения, да и вообще занимался очень мало. Казалось, он вовсе не заботился о том, чтобы получить научное образование. Даже представлявшейся ему в нашем доме возможностью образовать себя через общение с выдающимися людьми он не пользовался как следует. Скорее, он даже избегал этих людей. Их ласковая предупредительность, даже сама их близость, казалось, действовала на него временами угнетающим образом… Впрочем, он и не старался казаться прилежным. Он даже намекал на то, что не только не может, но и не хочет преодолеть свою лень, но что тем не менее не считает это время проведенным без пользы. Почему? Об этом он умалчивал. Я и сама не могу отдать себе отчета, почему при всем том он не казался мне тем маленьким самодовольным лентяем, каким его считали некоторые из моих очень проницательных друзей. Правда, я имела гораздо более случаев, чем они, уловить то или другое меткое, остроумное замечание, вырывавшееся у него подобно молнии; часто, именно тогда, когда он казался наиболее безучастным, я замечала, как он внимательно наблюдает окружающих. К тому же у него было слишком умное выражение лица, чтобы он мог действительно быть ограниченным. Одним словом – этому способствовала и некоторая загадочность во всем его обращении, – он казался мне интересным. Но когда я говорила моим друзьям, что он интересный молодой человек, они смотрели на меня с удивлением».

Никита долго махал шапкой, и в глазах у него стояли слезы…



Умная m-me Герц, с чисто женским чутьем угадавшая в скромном, на вид незначительном юноше будущего выдающегося человека, не замечала, однако, настоящей причины его загадочного безучастного отношения ко всему окружающему. Только случай открыл ей глаза на ту страшную бурю, которая бушевала в душе ее воспитанника. Дело в том, что Луи любил, – любил со всем пылом первой юношеской страсти, и предметом его любви была сама прекрасная хозяйка дома.

Вновь звенели молоты о наковальни.

— Это что, батя, — орал Акинфий, перекрывая грохот кузни, — меня, ровно бычка на веревочке, не спросясь, волокут? У меня тоже сердце есть! Живое!

— Не желаешь?

— Не желаю!

Генриетте Герц в то время было уже 38 лет, но она казалась лет на 10 моложе и была все еще ослепительно хороша. Нет ничего удивительного в том, что эта необыкновенная женщина, которая пленила стольких замечательных людей, сразу очаровала и неопытного юношу, сердце которого до сих пор оставалось совершенно нетронутым. Правда, некоторое время он и сам не сознавал своей любви, ему даже казалось, что ему нравится гораздо более сестра m-me Герц, Бренна, которая была гораздо моложе и не менее хороша. Но скоро он почувствовал, что ему нравится в Бренне лишь то, что она похожа на сестру. Живя в доме Генриетты, видя ее так часто и так близко, особенно во время уроков по языкам, которые она ему давала, он не мог не полюбить ее со всем пылом своего нетронутого сердца. Но увы! Его любовь была безнадежна, он прекрасно это сознавал и не смел даже обнаружить ей своих чувств, только в бессонные ночи поверял дневнику горячие излияния своего сердца. Этот дневник и некоторые позднейшие письма Бёрне к m-me Герц, опубликованные в 1861 году под заглавием «Письма молодого Бёрне к Генриетте Герц», по своей искренности и свежести чувства производят сильное впечатление. Постепенно, шаг за шагом, развертывается пред нами на страницах дневника глубокая сердечная драма. Мы видим, как очарование, вызванное дивной красотой и духовными совершенствами любимой женщины, растет со дня на день, как быстро заполоняет юношу это чувство, делая его индифферентным ко всему, что не относится прямо к ней, возбуждая в нем то восторженное желание делать все возможное, чтобы только заслужить одно слово одобрения с милых уст, то мрачное отчаяние при мысли о пропасти, лежащей между ним и предметом его любви. «Я не весел, я не печален… Мое сердце бьется медленными сильными ударами!..» – пишет он 9 ноября 1802 года, утром того дня, когда он был принят в дом Герца, и уже вечером того же дня он с восторгом описывает впечатление, произведенное на него хозяйкой дома: «Что за глаза! Что за чудная улыбка! Какая грация порхает на ее устах! У меня нет слов!.. Тот, кто изобрел язык, ничего не смыслил в красоте; первая красивая женщина посрамила бы его изобретательность… У меня нет слов…» – «О, если бы мне удалось заслужить одобрение этой любезной женщины! Я буду делать все, чтобы понравиться ей, – все, что хорошо и прекрасно», – пишет он далее. Он вначале не признается даже самому себе, какого рода это чувство. «Когда m-me Герц приходит ко мне, мне всегда хочется благоговейно поцеловать край ее одежды», – пишет он 21 числа того же месяца. «Самое прекрасное для меня время – это когда я беру у нее урок; но я немногому научусь. Да и кто бы мог быть внимательным, если бы сидел так близко от нее, если бы мог так часто заглядывать в ее черные глаза…» Эти восторженные страницы чередуются с выражениями самой трогательной наивной нежности. «Я хотел бы, чтобы m-me Герц была моей матерью или чтобы я мог любить мою мать, как ее. Я теперь замечаю, что люблю m-me Герц более, чем всех других людей. Если бы она только знала это! Я уже сказал это ее мужу, при первом удобном случае я скажу это и ей самой!» Но не прошло и месяца, как за этими наивными излияниями полились страницы, продиктованные самой жгучей страстью. «Я чувствую, что горю и все мое существо изменилось…» – пишет он с каким-то ужасом. Ничтожный случай открывает ему глаза – он убеждается в том, что любит… С тех пор для Бёрне начинается безумно мучительная и вместе с тем безумно счастливая пора. Одно какое-нибудь слово, один взгляд Генриетты повергает его то в безысходное отчаяние, то в бесконечное блаженство. Он совершенно поглощен своим чувством, все окружающее утрачивает для него интерес. Он избегает гостиной Герца, где присутствие стольких знаменитостей напоминает ему о его собственном ничтожестве, и предпочитает сидеть в своей комнате, где по целым часам предается мечтам о «ней», припоминает каждое ее слово, каждый жест, пишет ей страстные письма, которых никогда не передаст ей, и с замиранием сердца прислушивается, не зайдет ли она к нему в комнату и своим ласковым материнским тоном спросит его – не нужно ли ему чего-нибудь, не болен ли он. Дальше его мечты не идут, ему кажется, что для его счастья совершенно достаточно только быть около нее, видеть ее, любоваться ею…

— Запомни, Акишка, — отец опустил кувалду, — в жизни надо делать не как сердце велит, а как башке надобно! Ежли хозяином хочешь быть, а не подпевалой!

Акинфий долго молчал, потом ответил упрямо:

— Нет, батя! Я хочу жить, как сердце велит.

— Поживешь — увидим…

Но вот на влюбленного неожиданно обрушивается удар: 18 января умирает доктор Герц, и Бёрне, внезапно пробужденный из своих мечтаний, с ужасом говорит себе, что он должен будет оставить его дом. На время, однако, все устраивается благополучно. Ничего не подозревающая Генриетта уступает его горячей просьбе и соглашается оставить его у себя с тем, чтобы он продолжал заниматься под руководством избранных ею учителей. Для Бёрне начинается новая пытка. С одной стороны, Генриетта теперь вдова, она свободна, и в его сердце против воли начинает прокрадываться робкая надежда, с другой – ее искренняя печаль по умершему налагает на него молчание. Будучи не в силах выдержать более этой душевной пытки, Бёрне решается положить ей конец самоубийством. К счастью, записка, посланная им через горничную к одному знакомому аптекарю, с просьбою доставить ему мышьяку для истребления мышей, попалась в руки самой m-me Герц. В страшном испуге она послала к нему свою сестру и через нее узнала все. Умной Генриетте удалось в конце концов образумить влюбленного юношу. После нескольких объяснений Бёрне, вторично пытавшийся достать яду, решил навсегда отказаться от всякой мечты о счастье и оставить Берлин. Уезжая, он вручил m-me Герц свой дневник, получив от нее взамен обещание переписываться с ним. Эта-то переписка с «милой матерью», как он с тех пор называет Генриетту, представляет самый драгоценный материал для изучения умственного и душевного развития Бёрне в период его студенчества.



Свадьба гремела на всю слободу. Ломился дом от гостей. Пили, ели в три горла, орали песни, дрались.

— Сразу, как отгуляем, на Урал Акинфий двинет, — наклонясь через стол к купцу Коробкову, — кричал Никита, — за дело приниматься!

— Бог помочь. — гудел купец. — Ох, и пройдоха ты, Никита Демидыч! Ежели б не царь, Петр Лексеич, шиш бы ты дочку заполучил.

Евдокия же, прижавшись щекой к плечу Акинфия, радостно шептала:

Как ни мало, на первый взгляд, воспользовался Бёрне своим пребыванием в Берлине вообще и в доме Герцов в частности, тем не менее он был прав, говоря, что это время не пропало для него даром. Стоит только прочитать эти искренние непосредственные излияния 18-летнего юноши – его дневник или письма, – чтобы увидеть, какой громадный шаг вперед он сделал в своем развитии. Даже в стилистическом отношении в этих ранних произведениях его пера уже виден будущий писатель: остроумие, юмор, мягкость, резкая своеобразность – все эти характерные особенности бёрневского стиля сказываются уже и тут. Да и сама эта безнадежная любовь, несмотря на все причиненные ею страдания, оказала на него благотворное влияние уже одним тем, что предохранила его от других, менее невинных увлечений. Бёрне обладал слишком трезвой натурой, чтобы долго оставаться под обессиливающим влиянием своего неразделенного чувства. Даже в самый разгар своей страсти он говорит с насмешкой о господствующей в обществе и литературе болезненной сентиментальности, а цинизм модного в то время романа «Люцинда», которым восхищался даже Шлейермахер, внушает ему такое отвращение, что, несмотря на всю заманчивость запретного плода, он не мог дочитать его до конца. «Истинное, настоящее чувство, – говорит он в своем дневнике, – похоже на чистое, крепкое вино, которое, при умеренном употреблении, укрепляет и согревает здорового человека, тогда как господствующая сентиментальность наших нервных юношей и чахоточных девиц горячит и расслабляет, подобно приторным модным ликерам». Любовь Бёрне к Генриетте Герц была именно таким укрепляющим и согревающим чувством. Привязанность к «дорогой матери», очищенная и лишенная всякого страстного элемента, согревала его одинокое сердце во все время его студенчества, вызывала в нем желание работать над собой, чтобы стать достойным ее уважения. Под лучами этой любви прежний холод в его душе, прежнее преобладание рассудка было сломлено, и с тех пор его раскрывшимся сердцем, только на время всецело заполоненным образом женщины, овладевают все окружающие, все человечество. Генриетта была его первой и, в известном смысле, его последней любовью. Его вторая любовь, которой он отдался со всем пылом, со всей страстью, к какой только способно было его сердце, – это свобода, счастье всего человечества. «Истинную сущность добродетели можно выразить несколькими словами. Что такое добродетель? Добродетель есть блаженство. А блаженство – свобода. Затем, нет надобности уже спрашивать, что такое свобода, потому что она вечное, абсолютное, единое, одно нераздельное с разумом, с Богом, с безусловным, само себя объясняющее». Так думал и писал в своем дневнике 18-летний Бёрне, и эта мысль сделалась руководящим началом во всей его позднейшей деятельности. «Свобода и Вы! – писал он впоследствии женщине, которая была ему, несомненно, ближе всех на свете. – Сердце человеческое так тесно. Отчего нужно непременно выбрать одно из двух?» И он выбрал свободу.

— Детишек очень хочу, Акишенька. Мальчика и девочку.

Акинфий с трудом отстранил ее от себя, пробормотал, пряча глаза:

— Духота, не могу. Щас я, по надобности. Щас я…

Из Берлина Бёрне, по совету m-me Герц и с согласия отца, отправился в Галле, снабженный рекомендательными письмами к известному врачу профессору Рейлю, который по просьбе Генриетты согласился принять юношу в свой дом и руководить его занятиями. Выбор места был как нельзя более удачен. Бёрне имел твердое намерение приняться наконец серьезно за медицинские занятия, а в мирном университетском городе, славившемся именно своим медицинским факультетом, ничто не могло помешать этому похвальному намерению.

Евдокия встревоженно смотрела ему вслед.

— Марья… Марьюшка, прости. Люблю я тебя, Марья, Христос видит, соврать не даст.

— Пошто жизнь такая горькая? Чем я перед господом провинилась?

Несмотря на ласковый прием в доме Рейля, воспоминания о Берлине были еще слишком свежи, чтобы Бёрне мог сразу почувствовать себя уютно в новой обстановке. После блестящей, оживленной жизни в столице Галле со своими простыми мещанскими нравами показался ему нестерпимо скучным. Не понравился ему сначала и сам Рейль. Суровая наружность профессора, его резкий голос вначале даже испугали его. Рейль с первых же слов заметил ему: «Вы знаете, я страшно занят, и потому мелочами я не могу с вами заниматься: все, что я могу для вас сделать, состоит в том, что время от времени я дам вам хороший совет и скажу, как вы лучше всего можете его исполнить», и Бёрне, передающий этот разговор «своей дорогой матери», с иронией прибавляет, намекая на крупный гонорар, который был обещан профессору стариком Барухом: «Какой драгоценный советник!» Еще несимпатичнее показалась ему г-жа профессорша, маленькая, невзрачная женщина, очень добрая, но малообразованная. Бёрне, перед глазами которого постоянно стоял лучезарный образ m-me Герц, положительно не мог примириться с ее ограниченностью, с ее манерами и тоном провинциальной кумушки и в своих письмах отделывал ее частенько довольно-таки ядовито.

— Деньги, Марьюшка… Купец отцу большое приданое дал. Будь они прокляты, эти деньги!

Мигающий огонек лампадки. Над ним не лик — лишь глаза сквозь тьму.

Первые неблагоприятные впечатления, однако, вскоре сгладились. По мере того как стихала его страстная тоска об утерянном рае в Берлине, Бёрне начинал находить хорошие стороны и в своей новой обстановке. M-me Рейль была слишком добра к нему, чтобы он мог серьезно вменять ей в вину то, что она не похожа на m-me Герц. Что же касается самого Рейля, то Бёрне вскоре преисполнился к нему самого восторженного удивления. Он называет его «образцом всех совершенств» и не только уважает, но и любит, как родного отца.

— Акинфушка, оставь меня… Грех это. У тебя теперь венчаная жена есть. Меня пожалей, Акинфушка…

Рейль нашел познания своего воспитанника недостаточными для поступления в университет и потребовал, чтобы Бёрне еще некоторое время посещал гимназию, чему последний подчинился, хотя и весьма неохотно. Впрочем, это смирение потребовалось от него ненадолго. Уже весною 1804 года Бёрне был внесен в список университета, и с тех пор для него началась настоящая студенческая жизнь, которой он отдался с увлечением заправского бурша. Еще много лет спустя (в 1823 году) в своей статье «Апостаты знания и неофиты веры» он с удовольствием вспоминает о бурных студенческих годах, проведенных в Галле, останавливаясь с некоторым умилением даже на красных, зеленых, белых и черных перьях, украшавших шлемы студентов, и на их больших сапогах, называвшихся «пушками», благодаря которым студенты «верхней частью походили на римских воинов, а нижней – на немецких почтальонов». Но, конечно, студенческая жизнь нравилась ему не одними своими шумными сборищами и пирушками, где, по выражению Бёрне, не было места грациям. В той же статье он дает нам рельефную картину тогдашней жизни в Галле, вполне оправдывающую то увлечение, с каким он отдался ей:

— Ох, Марья, Марья, до смерти не искупить мне греха этого. Батя на Урал посылает. Свидимся ли нет, кто ведает?

— Пошто ты меня мучаешь, Акинфушка? Ведь грех… Нельзя… Милый ты мой…

— Марьюшка, милая, давай крестиками поменяемся. Чтоб я про тебя, а ты про меня крепче помнили. Я об тебе молиться буду…

«Я с восторгом вспоминаю студенческие годы, проведенные в Галле. Молодость хороша для всех, где бы и как бы она ни проходила; но для студентов она – вдвое прекраснее. На одной и той же тропе они находят труд и веселье, и они освобождены от тяжелого выбора между удовольствием и работою в то время, как во всяком другом положении юноша слишком рано поставлен перед выбором Геркулеса. В Галле шла здоровая, полная движения, благотворная научная жизнь. Гёттинген был тогда тем, чем он был всегда, чем остается и до сих пор: приютом почтенного традиционного знания, аристократическим поместьем, богатым прекрасно устроенными, обеспеченными, неотчуждаемыми землями. В Галле же господствовал больше мещанский, промышленный труд, денежные обороты ума; знание и обучение быстро и весело переходили из уст в уста, из рук в руки. Мудрая и благодетельная заботливость прусского правительства образовала собрание профессоров, которое, не отвергая старых приобретений науки, сочувствовало всему новому. Вольф, громкая слава которого не превосходила его заслуг, знакомил нас близко с Анакреоном и надменными женихами Пенелопы. Шлейермахер читал теологию так, как преподавал бы ее Сократ, если бы он был христианином. В своих лекциях этики он рассматривал нравственную, научную и гражданскую жизнь людей. В его аудитории собиралась не только университетская молодежь, но и люди зрелых лет, всех сословий. В то же самое время он был университетским проповедником, и его слушатели становились тем набожнее, чем более вдумывались в его речи, потому что Шлейермахер плыл по морю веры, вооруженный компасом знания и держась рассчитанного, верного, несомненно точного направления. Рейль был одинаково замечателен как человек, как профессор медицины и как практик. Его фигура была благородна и внушала уважение, глаза его походили на глаза Фридриха Великого. В то время, когда он был окружен своими учениками, которые столько же любили его, сколько удивлялись ему, можно было легко вообразить себя в академии Афин. Он умел внушать своим больным и их родным непоколебимое доверие к себе, и неисцелимые теряли жизнь, но никогда не лишались надежды. Свои лекции по терапии и по глазным болезням он начинал и перемешивал стихами Шиллера и Гёте, и драгоценные плоды его исследований были скрыты под цветами. Тому, кто посещал только первые лекции семестров, могло показаться, что он слушает профессора нравственной философии или эстетики. Достигнув уже зрелых лет, когда знание может распространяться только в ширину, а не идет более в глубину и когда созревшие колосья духа опускают к земле свои тяжелые головы, сознавая необходимость этого закона природы, Рейль, в тесном кружке своих друзей и учеников, выражал наивное и трогательное опасение, что он может утратить молодость духа. Чтобы предохранить себя от этой опасности, он постоянно старался окружать себя порывистой молодежью и новыми книгами. Геркель усвоил ученье Кювье и внушал любовь к сравнительной анатомии и физиологии… Наконец, Стеффенс доводил до энтузиазма университетскую молодежь. Ученик Вернера, он был приглашен в Галле в качестве профессора минералогии; как ученик Шеллинга, он перенес туда и натурфилософию… Его речь была быстронесущимся потоком; слушатель увлекался за ним, без паруса, без руля и кормила, и только очутившись на берегу, начинал обсуждать слышанное…»

Медленно наступал рассвет.

…Акинфий вернулся домой, шатаясь, будто пьяный. Отец затащил его в тесную, темную каморку под лестницей и с маху ударил свинцовым кулаком в скулу:

— Это ж твоя свадьба! Ты христианин али басурманин турецкий? Невеста на себя чуть руки не наложила!..

— Это твоя свадьба, — криво усмехнулся Акинфий, поднимаясь. Потолок был низкий, и он не мог выпрямиться. — Это ты меня на Уральском заводе обженил…

Живая наука, живое изложение, не пропитанные архивной пылью, не отдающие затхлостью и скукой наглухо закупоренного кабинета, но идущие рука об руку с жизнью, чутко прислушивающиеся к запросам этой жизни, – вот что восхищало Бёрне в тогдашнем состоянии университета Галле. Слушая таких профессоров, он чувствовал, что кровь быстрее и пламеннее течет по его жилам. В сущности, Бёрне был очень мало похож на того, кого принято называть образцовым студентом. Как видно из приведенного отрывка, медицина, его специальность, далеко не поглощала его. Он гораздо чаще посещал лекции по другим, более интересовавшим его предметам и, вместо того чтобы корпеть дома над зазубриванием учебников, предпочитал поучаться иным путем – внимательным присматриванием к окружающему, вдумчивым отношением к потрясавшим Европу событиям. Здесь, в Галле, у него впервые начинают слагаться те политические убеждения, которые он проводил в течение всей своей жизни. Уже и тогда слава и гений Наполеона не ослепляли его, как многих других; Бёрне видел в нем не освободителя, а властолюбивого деспота, – но в то же время он никогда не переносил свою ненависть к последнему на саму Францию и на все те великие идеи, какие шли оттуда.

— Ах, ты-и! — Никита сорвал с гвоздя плеть и принялся хлестать сына. Акинфий не закрывался, лица не прятал.



Ох, Урал, Урал, седая песня России! Распространялась Русская земля на север и на запад, но более на восток, «встречь солнцу», будто дерево росло, наливалось силой, гнало свежие побеги.

Так прошли три года, «целый ряд майских месяцев!» Наконец лязг оружия нарушил и идиллическую тишину университетского города. Произошло сражение при Йене, явился Наполеон и разогнал весь университет. «Наполеон, – говорит Бёрне, – не боялся войск Европы, но он боялся ее духа – он знал его. Его страх был достоин героя».

На древнем Урале искали люди спасения и свободы. Бежали от притеснения бояр, искали земли обетованной. Стыли в пурге, в жаре изнемогали, но все равно шли и шли. Восток манил, Восток звал, Восток был путеводной звездой надежды. Перемахнули матушку-Волгу и дальше… Еще дальше. Нет дороге конца, нет края у земли…

Переваливался на ухабах длинный обоз. Изнуренные лошади едва тащились. Акинфий и Пантелей поскакали вперед. Дорога вывела их к Каме. Сильный ветер дул по реке, гнал крутые черные волны.

— Во-он, видишь, — Пантелей нагайкой указал на горизонт, — это и есть Урал. Считай, прибыли!

Акинфий придержал коня, зачарованно смотрел на гряду темно-синих гор со снежными подтеками. Глухая тайга колыхалась вокруг.

Впрочем, Бёрне не присутствовал при последних днях своей любимой alma mater. Уже весною 1807 года мы застаем его в Гейдельберге. К такому перемещению побудило его, главным образом, желание бросить медицину. Бёрне никогда не чувствовал особенного влечения к выбранной для него отцом специальности. Пока он оставался на почве общих оснований науки, дело шло еще как-нибудь. Лекции Рейля, как мы видели, даже увлекали его. Но по мере того как приходилось переходить к практическим занятиям, он чувствовал все сильнее, что попал не на свою настоящую дорогу. Его слабые нервы положительно не выносили вида крови и страданий. К тому же шаткость большей части положений медицины беспокоила его правдивую натуру – он считал себя не вправе делать опыты над страждущим человечеством. Все эти соображения побудили его оставить медицинский факультет и перейти, к великому неудовольствию отца, к юридическим наукам, которые он в свою очередь вскоре променял на занятия науками камеральными, политическими. Впрочем, старик Барух в конце концов примирился с этой переменой, так как, ввиду улучшившегося при французском господстве положения евреев, его сыну представлялась возможность сделать себе карьеру на каком-нибудь общественном поприще. Гораздо более возмущало его непростительное, по его мнению, легкомыслие сына, который, вместо того чтобы «филистерски» сидеть дома за книгами, убивал драгоценное время в прогулках по чудным окрестностям Гейдельберга, то бродя целыми днями по великолепным окрестным лесам, то мечтательно катаясь в лодке на тихих водах Неккара. Отец смотрел на этот образ жизни как на отъявленное лентяйство, забывая, что и само здоровье сына, не говоря уже о его молодости, не позволяло ему сидеть безвыходно в четырех стенах. Другой причиной неудовольствия отца была расточительность Бёрне. Луи совершенно не умел обращаться с деньгами и, получая из дому хорошие средства, ухитрялся всегда находиться в денежных затруднениях. Уезжая из Галле, он оставил там долгов на сумму в 175 талеров, набравшуюся по счетам книгопродавца, переплетчика, портного и кондитера. Старик Барух, при своей чисто коммерческой аккуратности, был возмущен этими долгами. Он поднял целую бурю, отказался платить по счетам и целых два года вел дорого стоивший и в конце концов проигранный процесс с кредиторами сына – конечно, не потому, что жалел эту ничтожную сумму, а чтобы не давать последнему поблажки. Не желая оставить сына без опеки, он даже в Гейдельберге попросил одного профессора строго следить за его поведением, что, конечно, очень раздражало молодого человека, жаждавшего независимости. В одном из своих писем к m-me Герц, с которой он все еще продолжал переписываться, Бёрне с некоторой горечью говорит о постоянных своих столкновениях с отцом.

— Силища… — покачал головой Акинфий. — Ах страх берет…

— Еще какая силища! — обрадованно согласился Пантелей. — Эдакой силищи на Руси и не видывали!

— Мать моя Россия… — пробормотал Акинфий, — без конца ты и краю.

Невьянская слобода — груда рубленых домишек, слюдяные оконца, переулочки узкие, заборы ветхие. И все это жалось к заводу, как цыплята жмутся к наседке. А вокруг танга. Черный лес.

«Мой отец, – пишет он в 1807 году из Гейдельберга, – наезжающий сюда иногда то с намерением, то случайно, каждый раз производит инспекторский смотр своему сыну. Но, так как тактика нового времени, а следовательно, и моя, значительно отличается от старой тактики моего батюшки, то очень естественно, что он всегда остается недоволен мной. Не думайте, однако, что проповеди его имеют предметом исключительно мою расточительность; будь так, я не стал бы роптать и сердиться; нет, он вмешивается в мои научные занятия, чем сильно досаждает мне. Я еще не протестовал бы, если бы это вмешательство ограничивалось побуждением меня к прилежанию; но ведь он налегает и на предметы моих занятий и не перестает осаждать наставлениями. Когда я приезжал на каникулы домой, он посылал меня чуть не ко всем франкфуртским докторам, чтобы я порасспросил у них, чему, собственно, мне следует учиться в Гейдельберге. А чуть я принимался доказывать ему, что знаю это сам не хуже всех его докторов, начинались ссоры и брань. Кроме того, он часто экзаменует меня, – не из любознательности, а только для того, чтобы посмотреть, смыслю ли я что-нибудь в своем деле. То он спросит, как следует лечить водяную, то – что такое гальванизм? Натурально, я отвечаю, что взбредет на ум. Но тем не менее все это очень сердит меня».

Приехавшие с демидовским обозом туляки-мастеровые знакомились с местными жителями. Плелись осторожные разговоры.

— Как туты живешь-то?

Уступая настойчивому желанию отца, Бёрне вскоре переместился из Гейдельберга в Гиссенский университет, который был ближе к Франкфурту и давал старику возможность лучше наблюдать за сыном. Здесь, в том самом городе, где началось его образование, Бёрне и закончил его. На этот раз отец должен был остаться довольным прилежанием своего лентяя Луи. Бёрне усердно принялся за работу, и не прошло и года, как получил (8 августа 1808 года) степень доктора философии, причем сразу представил две диссертации, которые факультет признал «заключающими в себе много разнообразных и драгоценных сведений». Одна из них имела название «О геометрическом распределении государственной территории» и уже в следующем году была напечатана в научном журнале «Германия» с весьма лестным отзывом декана университета, профессора Крома, бывшего воспитателя Бёрне; название другой диссертации осталось неизвестным. Впрочем, названная диссертация не была первым печатным произведением Бёрне. Еще в 1808 году появилась его журнальная статья «Наука и жизнь», а в следующем году было напечатано третье его исследование, экономического характера, – «О деньгах».

— Живем…

— Хлеб жуем?

Замечательно, что в этих первых произведениях Бёрне мы уже наталкиваемся на ту идею, которая отчасти лежала в основании его позднейшей политической деятельности. Уже и тогда он говорит о естественном закруглении государств, требующем, чтобы Германия и Франция были слиты воедино, как это было до Верденского договора, разъединившего их тысячу лет тому назад, и мечтает о том счастливом государстве, какое образовалось бы в том случае, если бы немецкая натура сочеталась с французской и обе взаимно нейтрализовали друг друга. Его определение государства также соответствует тем взглядам на этот предмет, какие он защищал впоследствии. Даже сам слог, меткий, изобилующий остроумными афоризмами, во многом уже напоминает будущего блестящего политического писателя.

— Хлеба-то, почитай, нету. Но квасом запиваем…

Глава III

— Как так? Сказывали, край у вас богатейший.

Перемена в положении франкфуртских евреев. – Бёрне – секретарь при полицейском управлении. – Участие в масонских ложах. – Первые литературные опыты. – Статья «Чего мы хотим?» – Финал тевтонофильского увлечения. – Реакция в Германии и по отношению к евреям. – Отставка Бёрне. – Состояние современной литературы. – Бёрне посвящает себя публицистике. – Переход в лютеранство.

— Х-ах! Кому богачество, а кому босачество… Ну, а новый-то хозяин?

— Душа человек! — убежденно отвечал Пантелей. — Не сумлевайтссь, православные, у него дело пойдет. И хлеба, да и мя сушка, вам вдоволь будет!

В 1809 году молодой доктор философии вернулся в свой родной город. За время его отсутствия многое успело перемениться во Франкфурте, но радикальнее всего была перемена в положении евреев. Позорного еврейского квартала уже не существовало. Французский генерал Журдан освободил евреев от их гетто, разрушив бомбардировкой эту часть города, и гордые франкфуртские патриции скрепя сердце должны были предоставить им квартиры в других местах города. Когда же священная немецко-римская империя разлетелась в прах от одного дуновения Наполеона и Франкфурт подпал под власть князя-примаса Рейнского союза, прежнее рабское положение евреев прекратилось окончательно. Карл фон Дальберг, назначенный Наполеоном великим герцогом Франкфурта, человек гуманный и свободомыслящий, сначала освободил их фактически, а в 1811 году, за выкупную сумму в 440 тысяч гульденов, законом предоставил им такую же свободу и равенство в правах с остальными гражданами, какими уже пользовались их единоверцы во Франции и соседнем Вестфальском королевстве. При таких обстоятельствах Бёрне представлялась возможность искать применения своим талантам на общественном поприще, и старик Барух, в глубине души высоко ценивший способности сына, немедленно стал хлопотать о том, чтобы он посвятил себя какой-нибудь практической деятельности.

— Твои слова да в уши господу…

…Акинфий тем временем осматривал с

воеводой Степаном Кузовлевым завод. Чуть позади шагал Крот, правая рука воеводы, стражник и кат.

Прошло, однако, более двух лет, прежде чем исполнилось желание отца. Необходимо заметить, что, несмотря на громкий титул доктора философии, впечатление, произведенное молодым ученым на франкфуртцев, было не особенно выгодное. Как известно, никто не бывает пророком в своем отечестве, и уже одно то обстоятельство, что Бёрне так часто менял университеты, бросаясь от одной специальности к другой, доставило ему среди знакомых репутацию человека непостоянного, ненадежного. Это недоверчивое отношение еще усиливалось благодаря его замкнутости, так как все это время Бёрне провел совершенно уединенно, занимаясь только разными научными работами и очень мало сходясь с окружающими. Честолюбивые планы отца не находили в его душе никакого отклика, и только желание избавиться от тяготившей его материальной зависимости заставило его наконец выйти из своего пассивного состояния и принять место, которое удалось выхлопотать его отцу и которое, как мечтал последний, должно было сделаться для Бёрне первой ступенью по пути к его будущему служебному величию. По иронии судьбы, ступенью этой являлось место секретаря (актуария) при франкфуртском полицейском управлении!

А завод представлял зрелище жалкое: в пруду воды почти нет, одна зеленая тина, плотина разрушена паводком.

— Пошто воды в прудах нету? — строго спросил Акинфий.

— Так уходит, пес ее задери, — сипел рыхлый, одышливый воевода. — Бьемся, мучимся, а она уходит.

— Как завороженная, ей-бо, — подал голос Крот.

«Трудно представить себе, – говорит биограф Бёрне, Гуцков, – автора „Парижских писем“ в темных комнатах франкфуртского полицейского управления, занятого визированием паспортов, просмотром книжек рабочих, приемом протоколов и при торжественных случаях являющимся представителем полиции в парадной форме и при шпаге». Бёрне – полицейский чиновник! Насмешница-судьба выкинула над ним такую же злую шутку, какую она повторила несколько лет спустя в том же городе, заставив Гейне, «поэта мировой скорби», стоять за прилавком в бакалейном магазине. Было бы, однако, совершенно ошибочно предположить, что Бёрне очень тяготился своей службой. В то время будущий политический писатель имел только теоретические понятия о сущности государственного управления и, подобно всем своим современникам, ограничивался в своих политических мнениях обсуждением деятельности Наполеона – за и против. Его служебные занятия вовсе не противоречили его убеждениям, так как в его руках находилась только письменная часть, и то по делам, не касавшимся так называемой высшей полиции. Приняв это место, хотя и не по собственному побуждению, он старался принести на нем возможную пользу, – и действительно, благодаря своей аккуратности, неподкупности и ласковому, терпеливому обращению с просителями он скоро снискал себе всеобщее уважение. Начальство также оценило способности нового чиновника и стало поручать ему самые трудные работы. В некоторых случаях Бёрне выказал даже особенное присутствие духа. Так, когда в 1813 году баварские солдаты, вступая в город, начали было грабить дома, Бёрне с обнаженной шпагой бросился на грабителей и содействовал их укрощению. Шпагу эту он долго сохранял у себя, и когда однажды один приятель удивился присутствию в его комнате такой воинственной принадлежности, Бёрне с улыбкой заметил ему: «Не бойтесь, на ней не было крови». Вообще, несмотря на свое слабое здоровье, Бёрне от природы был очень храбр. Впоследствии по поводу того же эпизода из своей полицейской деятельности он с обычным своим юмором рассказывал, что, стоя на мосту, где над его головой то и дело летали баварские пули, он более боялся сквозного ветра, чем самих пуль.

Акинфий даже не посмотрел на него. Шел по останкам плотины, хмурился, покусывал губу, пальцы сами сжимались в кулак. Не выдержал:

— Я за такую работу шкуру б сдирал!

— Ты не шибко тут, не шибко, Акинфий Никитов! — Воевода часто взахлеб задышал. — Государев указ указом, а ты… Не шибко, говорю! Я — воевода здешних мест!

Мало-помалу молодой человек стал обращать на себя внимание и другого рода деятельностью. Тогда была эпоха процветания масонских лож: франкфуртские евреи также имели свою ложу, носившую название «Загорающаяся утренняя заря», и Бёрне, бывший одним из членов ее, сделался очень популярным благодаря своим речам, дышавшим глубокой любовью к человечеству. Впоследствии, однако, Бёрне охладел к масонству, так как оно стало преследовать слишком узкие цели.

— Разоритель ты здешний. Хуже Карлы шведского.

— Ты меня страмотить не смеешь! — Воевода угрожающе надвинулся на Акинфия. — Я — боярин! А ты… ты смерд смердящий! Я велю… Крот! Плетьми его! — Он схватил Крота за правую руку с нагайкой, толкнул к Акинфию. — Бей! Мой ответ!

Акинфий вцепился взглядом в глаза Крота. Тот, насупясь, шагнул, запнулся, перебросил плеть в руке поудобнее, сделал два решительных шага и… стал подле Акинфия, но чуть сзади.

К этому же времени относится и начало его публицистической деятельности. Во «Франкфуртском журнале» стали появляться статьи, которые благодаря необыкновенной силе и образности языка производили громадное впечатление на читателей. Все они носят печать всеобщего тогдашнего возбуждения, дышат самой пламенной любовью к Германии, самой пылкой ненавистью к ее поработителю – Наполеону. Особенно замечательной в этом отношении является статья «Чего мы хотим?», напечатанная в 1814 году. Автор стоит на почве самого чистого специфически германского патриотизма. Он обращается к «созревающим» юношам, к гражданам и женщинам, страстно призывая их к защите своей национальности. «Чего мы хотим? – пишет он. – Мы хотим быть свободными немцами и, чтобы иметь возможность остаться ими, не желаем также господствовать над рабскими, лишенными всякой воли народами. Мы хотим быть похожими на наш воздух, далекими от расслабляющей духоты и замораживающего холода – для того, чтобы мужество соединялось в нас с любовью, а сила – с красотой. Мы хотим быть немцами серьезными, спокойными, не пресмыкающимися по земле в тупой апатии и не пытающимися взлететь к солнцу на восковых крыльях. Мы хотим, чтобы все у нас были сильны: повелители – в своей власти, граждане – в своем повиновении…»

— А ведь ты дурак, боярин, — одним ртом зло улыбнулся Акинфий. — Даже пес твой покинул тебя…

…Навстречу Акинфию валила большая толпа работных люден. Завидев его, сходу остановились, торопливо снимая шапки:

Увы! автор этих статей, написанных в тевтонофильствующем духе, и не подозревал, что первым делом освободившихся немцев будет именно восстановление рабства другого, зависящего народа, что повелители, пользуясь своей властью, не замедлят обратить свободу, добытую ценою стольких жертв, в пустой звук, а граждане в своем повиновении дойдут до последних степеней холопства и унижения.

— Господь тебя спаси, хозяин! Тебя и твою жену, и детишек.

— До жены с детишками ишшо дожить надобно, — мрачно отозвался Акинфий.

— А у нас имеются! — со злым весельем выкрикнули из толпы. — Мал мала меньше, да есть хотят часто!