Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ребекка Яррос

Четвертое крыло

Посвящается Аарону. Моему собственному Капитану Америке. В дороге или дома, на вершинах радости, полных солнца, и в самых черных долинах печали, мы всегда были вместе, малыш Всем творцам на свете. В ваших руках таится сила, меняющая мир




Следующий текст был максимально точно переложен с наваррского на современный язык Есинией Нейлварт, куратором квадранта писцов в Военной академии Басгиат. Все события соответствуют действительности, а имена были сохранены, чтобы почтить мужество павших. Пусть души их будут преданы Малеку.

Глава 1

Дракон без своего всадника горюет. Всадник без своего дракона мертв. Кодекс драконьих всадников, статья 1, раздел 1


День новобранца — самый смертоносный день в году. Всегда. Может, именно поэтому рассвет в то утро показался мне особенно прекрасным. Просто он мог стать последним в жизни.

Я подтянула лямки тяжелого холщового рюкзака и медленно зашагала по широкой лестнице. Она вела на верхние этажи крепости, которую я привыкла называть своим домом. Грудь тяжело вздымалась от усталости, а легкие горели к тому моменту, как я добралась до каменного коридора, ведущего к кабинету генерала Сорренгейл. Вот и все, на что я была способна после шести месяцев интенсивных тренировок: с трудом преодолеть шесть лестничных пролетов с тридцатифунтовым рюкзаком на спине.

И это означало, что я в полной жопе.

Тысячи двадцатилетних, что ожидали у ворот, чтобы войти в крепость и отправиться служить в выбранный ими квадрант, были самыми умными и сильными в Наварре. Сотни из них с рождения готовились биться в отборе для квадранта всадников и получить шанс стать элитой. У меня же на это было ровно шесть месяцев. Лица охранников, выстроившихся вдоль широкого коридора на верхнем ярусе, не выражали ни единой эмоции. Стражи избегали моего взгляда, когда я проходила мимо, но в этом не было ничего нового. К тому же, возможно, игнор — лучший сценарий для моего случая.

Военная академия Басгиат не отличалась добротой… ну ни к кому, даже к тем, чьи матери входят в состав командования.

Каждого наваррского офицера, будь то целитель, писец, пехотинец или всадник, жестоко прессовали в этих стенах в течение трех лет, чтобы в итоге воспитать и заточить, подобно оружию, для защиты наших горных границ от яростных попыток вторжения королевства Поромиэль и их ездоков на грифонах. Слабые здесь не выживали, особенно в квадранте всадников. Об этом заботились сами драконы.

— Ты посылаешь ее на смерть! — из-за толстой деревянной двери генеральского кабинета громыхал знакомый голос, и у меня перехватило дыхание.

На всем континенте есть лишь одна женщина, достаточно безрассудная, чтобы повышать голос на генерала, но сейчас она должна была быть на границе, вместе с Восточным крылом. Мира.

В ответ раздалось что-то возмущенно-неразборчивое, и я потянулась к дверной ручке.

— У нее нет ни единого шанса! — прокричала Мира, когда я с силой распахнула тяжелую дверь, и вес рюкзака сместился вперед, чуть не свалив меня на пол.

Вот дерьмо.

Генерал выругалась, поднимаясь из-за стола, а я ухватилась за спинку дивана с малиновой обивкой, чтобы удержать равновесие.

— Проклятье! Мам, да она даже со своим рюкзаком не может справиться, — огрызнулась Мира и бросилась ко мне на помощь.

— Я в порядке. — Мои щеки пылали от досады, в то время как я изо всех сил пыталась восстановить равновесие.

Сестра всего пять минут как вернулась и уже пытается меня спасти. Просто потому, что ты, дура, нуждаешься в спасении.

Я не хотела этого. Не хотела, никак, ни на столечко, участвовать в этом дерьме от квадранта всадников. И не то чтобы я жаждала смерти. Лучше бы я провалила вступительные экзамены в Басгиат и отправилась прямиком в армию вместе с большинством призывников. Но в тот момент мне важно было знать, что я могу справиться со своим рюкзаком, и я сумею справиться с собой.

— Ох, Вайолет. — Обеспокоенный взгляд карих глаз.

Мира смотрела на меня сверху вниз, сжимая плечи.

— Привет, Мира. — Я почувствовала, как улыбка невольно тронула уголки рта.

Может, наша встреча и станет прощальной, но я все равно была рада впервые за много лет увидеть сестру.

Ее взгляд смягчился, и ее пальцы скользнули по плечам, как будто она собиралась меня… Но тут она отступила в сторону и повернулась ко мне боком, чтобы встать плечом к плечу — против нашей матери.

— Ты не можешь этого сделать.

— Всё уже решено. — Мама пожала плечами, от этого движения ее приталенная черная форма сначала поползла вверх, потом вернулась на место, облепив фигуру.

Я усмехнулась. Вот тебе и надежда на отсрочку. Впрочем, я и не ждала милосердия от женщины, которая прославилась именно отсутствием оного.

— Так отмени это всё, — прорычала Мира. — Она всю жизнь готовилась стать писцом. Ее не воспитывали всадницей.

— Да уж, она точно не ты, не так ли, лейтенант Сорренгейл? — Мама уперлась ладонями в безупречную поверхность своего стола и слегка наклонилась вперед, оценивающе глядя на нас.

В ее прищуренных глазах отразились драконы, вырезанные на массивных ножках стульев и диванов. И мне не требовалась запрещенная способность читать мысли, чтобы понять, что именно она видит.

В свои двадцать шесть лет Мира выглядела как молодая версия нашей матери. Высокая, с крепкими мышцами, подтянутыми за годы спаррингов и сотни часов, проведенных на спине дракона. Ее кожа светилась здоровьем, а золотисто-каштановые волосы были коротко подстрижены для боя: в том же стиле, что и у мамы. Но еще больше, чем внешность, их обеих отличали от простых людей высокомерие и непоколебимая уверенность в том, что их место в небе. Мира — всадница до мозга костей.

Она представляла из себя все, чем не являлась я, и неодобрительное покачивание маминой головы говорило именно об этом. Я была слишком маленькая. Слишком хрупкая. Изгибы под моей одеждой не были мускулами, а предательское тело делало меня неловкой и уязвимой.

Мама направилась к нам, ее начищенные черные сапоги сверкали в магическом свете, что лился из бра. Она ухватила мою длинную косу за кончик и усмехнулась, глядя туда, где на уровне плеч теплый каштановый цвет тускнел и превращался в холодный металлический, серебряный. Потом отбросила ее прочь.

— Бледная кожа, бледные глаза, бледные волосы.

Ее взгляд словно высасывал мою уверенность, проникая глубоко в душу и тело, до самых костей. Но все же я продолжала притворяться, что в порядке, и подняла подбородок, чтобы смотреть ей в глаза.

— Как будто эта проклятая лихорадка украла все краски твоего тела вместе с твоей силой. — В ее глазах мелькнула печаль, и она нахмурила брови. — Я говорила ему не держать тебя в библиотеке.

Я не в первый раз слышала, как она проклинает болезнь, что чуть не убила ее, когда она была беременна мной, или библиотеку, которую отец сделал моим вторым домом, когда семью расквартировали здесь, в Басгиате. Мать — как инструктора всадников, а его — в роли писца.

— Я люблю эту библиотеку, — ответила я.

Прошло уже больше года с тех пор, как сердце отца окончательно отказало, но Архивы все еще оставались единственным местом в этой гигантской крепости, где я чувствовала себя как дома, единственным местом, где я все еще ощущала его присутствие.

— И говорит она словно дочь писца, — тихо сказала мама, и в этот момент я увидела ее — ту самую женщину, какой она бывала, пока папа был жив. Мягче. Добрее… по крайней мере, в отношении близких.

— Я и есть дочь писца.

Моя спина уже буквально вопила от боли, поэтому я позволила рюкзаку соскользнуть с плеч на пол и сделала первый полный вдох с тех пор, как покинула свою комнату.

Мама моргнула, и та самая, мягкая, женщина исчезла, оставив в комнате лишь генерала.

— Ты — дочь всадницы, тебе двадцать лет, и сегодня день призыва. Я разрешила тебе закончить обучение, но, как я уже говорила прошлой весной, я не буду просто так стоять и смотреть, как один из моих детей попадает в квадрант писцов, Вайолет.

— Потому что писцы много ниже всадников? — проворчала я, прекрасно зная, что всадники — вершина социальной и военной иерархии. Чему, кстати, сильно способствует то, что их драконы поджаривают людей ради забавы.

— Да! — ее привычное самообладание наконец пошатнулось. — И если ты посмеешь сегодня войти в туннель, ведущий в сторону квадранта писцов, я выдерну тебя оттуда за эту самую нелепую косу и собственными руками поставлю на парапет.

Мой желудок болезненно сжался.

— Папа бы этого не хотел! — возразила Мира, краснея от ярости, ее шею понемногу тоже заливало алым.

— Я любила твоего отца, но он умер, — ответила мама таким спокойным тоном, как будто сообщала прогноз погоды. — Сомневаюсь, что сейчас он хоть чего-то хочет.

Я со свистом втянула воздух, но удержала рот на замке. Потому что понимала: слова ни к чему не приведут. Она никогда не слушала ничего из того, что я хотела сказать, и сегодня это не изменилось бы.

— Отправить Вайолет в квадрант всадников — это все равно, что подписать ей смертный приговор, — похоже, Мира не считала, что спор окончен.

Она никогда не уступала в спорах с мамой, и самое обидное, что мама всегда уважала ее за это. Двойные стандарты — для тех, кто и так в выигрыше.

— Она недостаточно сильна, мама! Она уже сломала руку в этом году, она постоянно получает растяжения, и она недостаточно высока, чтобы оседлать дракона достаточно большого, чтобы тот сохранил ей жизнь в битве.

— Серьезно, Мира? — Что. За. На хрен. Мои ногти впились в ладони, когда я изо всех сил сжала руки в кулаки. Знать, что мои шансы на выживание минимальны, — это одно. А слушать, как сестра бросает в лицо слова о моей никчемности, — совсем другое. — Ты называешь меня слабой?

— Нет. — Мира сжала мою руку. — Просто… хрупкой.

— Это ничуть не лучше.

Драконы не привязываются к хрупким женщинам. Они их испепеляют.

— Так, значит, она маленькая.

Мама осмотрела меня с ног до головы, словно оценивая, насколько хорошо сидят кремовая туника с поясом и брюки, которые я выбрала сегодня утром для своей потенциальной казни.

Я фыркнула:

— Теперь мы просто перечисляем мои недостатки?

— Я не говорила, что это недостаток. — Мама повернулась к моей сестре. — Мира, Вайолет за один день испытывает больше боли, чем ты за всю неделю. Если кто-то из моих детей и способен выжить в квадранте всадников, так это она.

Мои брови невольно поползли вверх. Это прозвучало очень похоже на комплимент, но с мамой никогда ни в чем нельзя быть уверенной.

— Сколько новобранцев этого квадранта умирает в день призыва, мама? Сорок? Пятьдесят? Тебе так хочется похоронить еще одного ребенка? — Мира окончательно вспылила.

Я вздрогнула, когда температура в комнате резко упала. Это все мамина штормовая печать, магическая сила, которую она выплеснула, сконцентрировав с помощью Аймсира, своего дракона.

Горло свело при воспоминании о брате. Никто не смел упоминать Бреннана или его дракона за все те пять лет, что прошли с момента их гибели в битве против восстания тирришей на юге. Мама терпела меня и уважала Миру, но по-настоящему любила она лишь Бреннана.

Папа тоже его любил. Боли в груди у него начались сразу после смерти Бреннана.

Мама сжала челюсти, когда она посмотрела на Миру, в глазах ее горела угроза жестокой расправы.

Cестра сглотнула, но все еще держала себя в руках, не отводя глаз.

— Мама, — начала было я. — Она вовсе не имела в виду…

— Убирайтесь. Отсюда. Прочь. Лейтенант. — Мамины слова шипели, словно струйки пара в ледяном воздухе кабинета. — Прочь, пока я не доложила о вашем отсутствии в подразделении без официально одобренного отпуска.

Мира выпрямилась, кивнула, повернулась с военной точностью и без лишних слов направилась к двери, по пути прихватив с пола небольшой рюкзак.

И мы с мамой впервые за несколько месяцев остались наедине.

Ее глаза встретились с моими, она глубоко вдохнула, и в комнате стало немного теплее.

— На вступительных экзаменах ты была среди лучших по баллам за скорость и ловкость. У тебя все получится. У всех Сорренгейлов прекрасно получается.

Она провела тыльной стороной ладони по моей щеке, едва касаясь кожи.

— Так похожа на своего отца, — прошептала она, прежде чем прочистить горло и отступить на несколько шагов.

Да уж, все ее награды получены не за проявление эмоций.

— Я не смогу признавать или афишировать наше родство в течение следующих трех лет, — сказала она, присаживаясь на край стола. — Поскольку, как генерал, командующий Басгиатом, я буду изрядно выше тебя по званию.

— Я знаю. — Это меньшее из того, что меня беспокоило, учитывая, что она едва ли признавала меня и сейчас.

— К тебе не будет никакого особого отношения только потому, что ты моя дочь. Скорее всего, командующие будут третировать тебя даже сильнее, чем остальных, чтобы заставить проявить лучшие качества. — Она приподняла бровь.

— И об этом я тоже знаю. — Хорошо, что я тренировалась с майором Гиллстедом последние несколько месяцев — с тех самых пор, как мама приказала мне это делать.

Она вздохнула и заставила себя улыбнуться.

— Тогда увидимся в Долине, на Молотьбе, кандидатка во всадники. Хотя, полагаю, к закату ты станешь кадетом.

Или мертвецом.

Хотя никто из нас этого не сказал.

— Удачи, кандидатка Сорренгейл. — Она вернулась за свой стол, отгородившись им от меня.

— Спасибо, генерал. — Я взвалила рюкзак на плечи и медленно вышла из кабинета.

А. М. Скабичевский

Охранник закрыл за мной дверь.

— Она окончательно свихнулась, — громко сказала Мира.

Николай Добролюбов. Его жизнь и литературная деятельность

Она стояла в центре коридора, аккурат между двумя охранниками.

— Теперь они доложат ей, что ты так говорила.

Биографический очерк

— Как будто они сами не знают, — процедила она сквозь стиснутые зубы. — Пойдем. У нас только час до того, как все кандидаты должны явиться. Их там несколько тысяч у ворот, я видела, пока поднималась.

С портретом Добролюбова, гравированным в Лейпциге Геданом

И она быстро зашагала, провожая меня вниз по каменной лестнице и дальше, по переходам — к моей комнате.

Ну… к тому, что раньше было ею.



Всего за тридцать минут отсутствия все мои личные вещи упаковали в ящики, которые теперь стояли в углу. Мой желудок сделал кульбит и, судя по тому, как мне стало паршиво, просто шлепнулся на деревянный пол. Мама… Она просто взяла и упаковала всю мою жизнь.

— Она охренительно эффективна, надо отдать ей должное, — пробормотала Мира, прежде чем повернуться ко мне и окинуть внимательным, оценивающим взглядом. — Я надеялась, что смогу отговорить ее от этого. Ты никогда не была предназначена для квадранта всадников.

— Ты упоминала об этом. — Я приподняла бровь. — Раз или два.

Глава I

— Прости. — Она поморщилась, присела и начала распаковывать рюкзак.

Детство Добролюбова. – Воспитание домашнее, в духовном училище и в семинарии

— Что ты делаешь?

— То, что когда-то Бреннан сделал для меня, — тихо ответила она, и горе холодной ладонью стиснуло мне горло. — Ты умеешь пользоваться мечом?

Недаром ставятся всегда рядом и составляют как бы один нераздельный триумвират великие русские критики В. Г. Белинский, Н. А. Добролюбов и Д. И. Писарев. Это объясняется не только тем, что все они по силе таланта и влияния на современников стоят на равной высоте. Подобное сопоставление имеет еще большее значение, если принять во внимание, что каждый из этих трех критиков был наитипичнейшим представителем своей эпохи: Белинский – сороковых годов, Добролюбов – конца пятидесятых, Писарев – шестидесятых, – и вместе с тем деятельность их словно сливается в одну, так как едва смолк голос Белинского (не прошло и десяти лет после его смерти), появился Добролюбов и, сообразно времени, развил далее идеи Белинского, а затем для дальнейшего развития передал их Писареву.

Я покачала головой:

Занимая, таким образом, центральное место, Добролюбов является в одно и то же время «созданием» Белинского и «создателем» Писарева. Он стоит во главе своего времени как воскреситель и хранитель всех лучших заветов сороковых годов и как инициатор всего движения шестидесятых.

— Он слишком тяжелый. Зато я довольно сносно управляюсь с кинжалами.

Стоя во главе своего века как писатель, Добролюбов замечателен был сверх того и тем, что и как человек он был героем своего времени, поражая своих современников идеальной высотой своей личности, безукоризненной верностью слов и дел и нравственной чистотой, возвышавшейся своим строгим ригоризмом до подвижничества христиан первых веков.

И охренительно быстро, если на то пошло. Молниеносно. Нехватку силы я отлично компенсировала скоростью.

По происхождению своему Николай Александрович Добролюбов принадлежал к духовному званию. Отец его, Александр Иванович, был священником нижегородской Никольской церкви. Семейство у него было большое, состояло из семи душ детей, и хотя достатков лишних не имело, но и тяжкой нужды не терпело. Вот в этой-то патриархальной семье старинного домостроевского типа, с беспрекословным подчинением младших суровой воле старших, первенцем и был Н. А. Добролюбов, родившийся 24 января 1836 года.

— Поняла. Хорошо. Теперь брось рюкзак и сними эти ужасные ботинки.

Отец Александр сверх церковной службы занят был и педагогической деятельностью – в должности законоучителя в нижегородском канцелярском училище, давал частные уроки, хлопотал на постройке своих домов, – поэтому редко бывал дома и мало занимался детьми, и последние росли почти всецело под попечением своей матери, Зинаиды Васильевны, – женщины, по общим отзывам, умной и прекрасной. Этим обусловливалось то, что Добролюбов в детстве своем несравненно более привязан был к матери, чем к отцу. Отец по-своему любил сына. Замечая его необыкновенную даровитость, раннее и быстрое развитие способностей, старик не скрывал от сына своих восторгов, любил иногда похвастаться им и перед чужими, приходившими к нему в гости и по делу. По-своему любил отца и сын. Но это была не столько любовь, сколько холодное почтение по чувству долга. Так, ниже мы увидим, что мальчик подвергал критике отношения старика к нему, и не всегда одобрительной, а порой дело доходило и до сомнений в любви отца к нему. Так, после смерти матери в письме к одному родственнику (15 апреля 1854 г.) он между прочим говорит: «Поверишь ли, я часто желал знать, что думает обо мне, какие намерения касательно меня имеет отец мой, какие чувства он питает ко мне…»

Она быстро перебрала принесенные вещи и протянула мне новые сапоги и черную форму.

Совсем иначе любил он мать.

— Надень это.

«О матери, – пишет он далее в том же письме, – никогда мне в голову этого не приходило; я знаю, что душа ее раскрыта передо мною, что в ней я найду только беспредельную любовь, заботливость и полное желание счастливой будущности… Теперь уже никто не взглянет на меня таким взглядом, полным беспредельной любви и счастия, никто не обоймет меня с такой простодушной лаской, никто не поймет моих внутренних, мелких волнений, печалей и радостей… Знаешь ли, что во всю мою жизнь, сколько я себя помню, я жил, учился, работал, мечтал всегда с думой о счастии матери! Всегда она была на первом плане: при всяком успехе, при всяком счастливом обороте дела я думал только о том, как это обрадует маменьку…»

В найденной же в его бумагах записке, несколько недель спустя после смерти матери, он пишет:

— Что не так с моим рюкзаком? — спросила я, но все равно спустила его с плеча.

«От нее получил я свои лучшие качества, с ней сроднился я с первых лет своего детства; к ней летело мое сердце, где бы я ни был; для нее было все, что я ни делал».

Она тут же открыла его и распотрошила все, что я тщательно упаковала.

И действительно, не только нравственным закалом, но и первым пробуждением умственных способностей Добролюбов всецело был обязан матери. Уже трех лет с ее слов он заучил несколько басен Крылова и прекрасно декламировал их перед домашними и чужими. Она же выучила его и читать, да, кажется, и писать. Когда ему пошел девятый год, приглашен был в учителя для него кончивший курс семинарии Садовский; но занимался с ним не более двух месяцев, так как поступил в священники. Тогда был приглашен воспитанник семинарии философского класса, Михаил Алексеевич Костров, впоследствии женившийся на сестре Добролюбова, Антонине Александровне.

— Мира! Я всю ночь его собирала!

«Пойдя к нему в учителя, – рассказывает Костров в своих воспоминаниях о Добролюбове, – я старался, во-первых, заохотить его к учению, чтобы «учиться» обратилось для него в главную и насущную потребность; а во-вторых, – доводить его до ясного, по возможности полного и отчетливого понятия о каждом предмете, не слишком заботясь о буквальном заучивании им уроков (конечно, при обучении латинскому и греческому языкам приходилось ограничиваться только, впрочем, совершенно достаточным, знанием всяких правил грамматических и синтаксических). Покойная мать его не раз тут замечала, что из нашей классной комнаты почти только и слышно: «почему», «отчего» да «как» и т. д. Отец его, видя, что сын, при своей отличной восприимчивости, при усердии и любознательности, оказывал отличные успехи и что вообще наше учение идет в порядке, не мешал нам и свободно предавался своим служебным и хозяйственным занятиям, только иногда наведывался узнать об его успехах и задавал ему те или другие вопросы, по тому или другому предмету. Таким образом наше учение продолжалось около трех лет, если из этой цифры не исключать месяцев пяти или шести его болезней или моих каникул».

— Он слишком тяжелый, а ботинки могут тебя и убить: с такими гладкими подошвами ты просто соскользнешь с парапета. На всякий случай я заказала для тебя сапоги на резиновом ходу, а сейчас, моя дорогая Вайолет, наихудший «всякий случай» из всех возможных.

В 1846 году десятилетнего мальчика отдали в высший класс духовного училища. По воспоминаниям о Добролюбове его товарища M. E. Лебедева, 12-15-летние ученики четвертого класса были неприятно поражены, что к ним привели в класс учиться десятилетнего мальчика. «Говорят, братцы, подготовлен хорошо, – рассуждали они. – А латинский как знает! Книг много у отца… Он уж Карамзина прочитал».

Потом по комнате полетели книги, приземляясь рядом с ящиками.

— Эй, я могу взять с собой только то, что смогу утащить на себе! И я хочу тащить именно их!

Начали присматриваться. Прежде всего оказалось, что мальчик очень нежный, барской наружности, с очень мягкими руками; увидали, что очень скромен и застенчив, как девочка, дичится всех, чуждается. В переменах классных и до прихода учителя ни с кем не якшается, а читает книжки, которые из дому носит. Книжки были все по предметам, проходимым в классе. В этом классе уже начиналось изучение латинского синтаксиса. Учитель, преподававший его весьма дельно, хотя и с мерами строгими до жестокости, задавал переводы с русского языка на латинский таким манером, что сам назначал только немногие латинские слова и фразы, наиболее трудные, а остальные приискивались самими учениками. Тогда-то Добролюбов поразил всех новостью: самостоятельно фразируя некоторые примеры, насколько знал латинский язык, он вставлял в данные сентенции совершенно новые мысли, так что с первого же ответа получил отметку наставника ter optime;[1] следующие отметки были: exemie, ter exernie[2] и ниже uptime[3] никогда не спускались. Кроме того, наиболее замечательные из его упражнений учитель с искренним удовольствием читал и разбирал в классе при всех. Успех этот был поразителен: первые ученики бросались за ним в погоню. Изучение латинского языка сделалось весьма интересным (конечно, только для меньшинства и для учителя). Пытались объяснить сначала успех Добролюбова посторонней помощью, но скоро разубедились. Когда учитель заставлял в классе учеников «фразировать» по-латыни своими словами из Корнелия Непота и «Латинской хрестоматии», то Добролюбов постоянно отличался при всех. Наконец и собственные опыты его подражателей уверили, что это возможно и без посторонней помощи. С таким же успехом Добролюбов занимался священной историей, географией, арифметикой и другими науками, занял повсюду № 4 в списках и в 1848 году перешел во 2-е отделение словесности (низшее отделение семинарии, по множеству воспитанников делившееся на два параллельных отделения).

Я бросилась за следующей книгой, и мой любимый сборник мрачных басен едва удалось спасти, прежде чем Мира успела отшвырнуть его.

— Ты готова умереть за книги? — спросила сестра, и взгляд ее стал жестоким.

Тихо, монотонно, однообразно потекли семинарские годы Добролюбова, принося очень мало радостей и массу домашних невзгод, которые столь часты в семействах среднего круга, где глава дома, занятый с утра до вечера насущными трудами и работами, приходит домой поздно, усталый, угрюмый и на домочадцах вымещает неприятности, которые в течение дня ему пришлось испытать при исполнении обязанностей; где ежедневно и ежечасно всплывают мелкие дрязги, попреки и черные мысли о нерадостном настоящем и темном будущем; где на каждом шагу найдется то какое-нибудь унижение, то лишение. Чтобы читатель мог составить ясное и полное понятие о детстве Добролюбова, мы приведем описание одного дня из оставшегося после Добролюбова дневника, и день этот бросает яркий свет на все детство тем более, что он новогодний, в котором домашняя обстановка принимает более парадный и праздничный вид.

— Я смогу нести их!

Всё это было нелепо. Неправильно. Я должна была посвятить жизнь книгам, а не бросать их сейчас в угол, чтобы облегчить рюкзак.

— Нет. Ты не сможешь. Ты едва ли втрое тяжелее рюкзака, ширина парапета примерно восемнадцать дюймов, высота двести футов над землей, и в последний раз, когда я смотрела на небо, там собирались дождевые тучи. Тебе не дадут отсрочку, не позволят переждать дождь только потому, что мост стал вдруг скользким. Ты упадешь, сестренка. И умрешь. Может, все же послушаешь меня? Или хочешь присоединиться к другим мертвым кандидатам на завтрашней утренней перекличке?

«2 января 1852 г. Вот и еще один год «юркнул в вечность»! И еще год прошел, и еще годом сократилась жизнь моя. Грустно встретил я этот год, которого ждал я, можно сказать, с нетерпением. Много я надеялся на него и от него. Но вот пришел он, и при самом вступлении его надежды мои рассыпаются прахом. Грустно, невесело!.. Тяжелый день провел я ныне. Теперь (12 часов вечера) на дворе «бушует ветер, злится буря, свистит и воет буран», и это довольно близко к состоянию души моей. Я не сделал ныне ничего доброго и полезного. Встречая Новый год, не хотел я спать всю ночь, но в два часа «лег полежать» – не больше, – и задремал, и уснул… а свеча осталась на столе непогашенная, а книга лежала раскрытая. К счастью, огарок был невелик, и, вероятно, скоро догорел и погас сам собой. Впрочем, может быть, погасила и няня. Я не говорил об этом ни слова, но целое утро был в каком-то смущении. Наделал было я дела, – подумал я, проснувшись, и прямо бросился в другую комнату к столу, свече и книге и, нашел все в целости, немало был удивлен и еще более обрадован… Потом я поздно пришел к обедне, простоял у порога, сконфузился при исполнении нелепой фантазии, пришедшей мне в голову, поздравить в церкви А. Н. Ник., которая мне только кивнула на мое приветствие, и ушел, не достояв молебна. Потом вздумалось мне идти поздравить мать крестную Л. В. П.; я пошел, встретил сухой прием, проскучал лишние полчаса в жизни, был раздосадован невниманием к себе, получил поручение, которое потом забыл исполнить, и не знаю еще – как отделаюсь!.. Дома оскорбил маменьку, но вскоре помирился. В половине шестого пошел к одному из товарищей, хорошему знакомому В. В. Л., просидел там часа два ни скучно, ни весело, хотя смеялся очень много… Оттуда мне чрезвычайно хотелось, необыкновенно хотелось побывать у постояльцев наших Щ. и поиграть там с их прекрасными детьми… особенно одна… Там бывает так весело! Все это думал я дорогой; но дома ждало меня достойное заключение этого чудного дня… Нужно было случиться, чтобы у нас в этот день сбежала со двора наша корова… Папенька и так ныне был довольно в худом расположении духа по некоторым обстоятельствам; но когда сказали ему об этом, он окончательно расстроился; и пришедши домой, я застал его в крайне мрачном расположении, особенно потому, что это случилось в Новый год и, следовательно, предвещало несчастие в будущем, – предрассудок, оказавший, однако, сильное влияние на папашу. К вящему несчастию, мамаша со старшей моей сестрой уехали к A. H. H. на вечер, папаша был один, и я должен был подвергнуться неприятностям. Сначала папаша пожалел о корове, побранил заочно работницу – за дело! – и принялся писать свои дела… Я подумал, что ждать мне больше нечего, взял свечку и пошел к себе в комнату. Но папаша позвал меня к себе и сказал, что «если б я мало-мальски радел отцу, жалел его, если бы у меня хоть немного было мозгу в голове, то я занялся бы этим делом, а не оставил бы без внимания, будто мне все равно, хоть все гори, все распропади…» После этого нечего было ждать ласкового слова. Я-таки испугался предстоящей сцены и поскорее, по приказанию папаши, сошел в кухню и расспросил кухарку об успехах ее поисков, которые были совсем безуспешны. Узнавши это, я в точности донес папаше. Он стал что-то говорить, и вдруг, Бог весть как, разговор перешел ко мне, и тут-то я должен был выслушать множество вещей, которых теперь и не припомню в подробности. Но только главный смысл их был таков: «Ты – негодяй; ты не радеешь отцу, не смотришь ни за чем; не любишь и не жалеешь отца; мучишь меня и не понимаешь того, как я тружусь для вас, не жалея ни сил, ни здоровья. Ты – дурак, из тебя толку немного выйдет; ты учен, хорошо сочиняешь, но все это вздор. Ты – дурак и будешь всегда дураком в жизни, потому что ты ничего не умеешь и не хочешь делать. Вы меня не слушаете, вы меня мучаете; когда-нибудь вспомните, что я говорил, да будет поздно. Может, я недолго уж проживу. От таких беспокойств, тревог и неприятностей поневоле захочешь умереть; лучше прямо в могилу, чем этак жить. Ничего в свете нет для меня радостного; нигде не найду отрады; весь свет – подлец; все твои науки никуда не годятся, если не будешь уметь жить. Умей беречь деньгу; без денег ничего не сделаешь; деньги – ох! – трудно достаются: надо уметь и уметь приобретать их; как меня не будет, вы с голоду все умрете; никакие твои сочинения тебе не помогут. Из тебя ничего хорошего не выйдет; хило-гнило, хило-гнило; немного в тебе мозгу; а еще умным считаешься». – Все это, на разные манеры повторяемое, я слушал с 8 до 11 часов, ровно три часа… Каково это В стоящей передо мной всаднице не было и следа моей старшей сестры. Эта незнакомая женщина выглядела проницательной, хитрой, почти жестокой. Эта женщина за все три года учебы заработала единственный шрам — от раны, нанесенной ее собственным драконом во время Молотьбы.

ынести? Не в первый и не в последний раз слышал я эти упреки, но ныне они особенно были ужасны для меня. Они продолжались три часа; прекратились не с сердцем, не в гневе, но очень спокойно, только в необыкновенно мрачном и грустном тоне. Я не видел никакого повода к такому обороту разговора, хотя большею частию и сознавал относительную справедливость высказываемых замечаний. Но все это ничего бы: особенно поразили меня упреки в нелюбви, нерадении к отцу, пророческие слова о том, что из меня ничего не выйдет; всего же более эти жалобы на свои труды и беспокойства, на то, что недолго ему остается жить. Чуть не плачу и теперь, припоминая это. Однако мне не хочется верить, и я не смею верить этим словам. Но когда папаша говорил, я не смел, я не мог произнести ни одного слова, если он сам не спрашивал меня: «Так ли?», на что я отвечал только: так… Я бы нашелся, что сказать; но у меня недоставало духу говорить… Не понимаю, что это такое. А папаше это, видимо, неприятно… Но что же делать? Не так, не так надо со мной говорить и обращаться, чтобы достигнуть того, чего ему хочется. Нужно прежде разрушить эту робость, победить это чувство приличия пред родным отцом, будто с чужим, смирить эту недоверчивость, и тогда уже явится эта младенческая искренность и простота… Впрочем, что винить папашу! – я виноват, один я – причиной этого. Должно быть, я горд, и из этого источника происходит весь мой гадкий характер. Это, впрочем, кажется, у нас наследственное качество, хотя в довольно благородном значении… Однако чудный денек! Все так встречают Новый год, не правда ли?… Можно повеселиться!»

— Потому что это все, что от тебя останется. Еще одно надгробие. Еще одно имя, выжженное на камне. Брось книги.

Такова грустная картина детства Добролюбова: провинциальная скука вне дома, оскорбительное невнимание и небрежность в обращении со стороны губернских «шутих», едва удостаивавших ничтожного и неловкого семинариста величественного кивка головы или сухого приема, а дома – ежеминутные ожидания какой-нибудь бури, невыносимых попреков и унизительных порицаний, полное безмолвие перед гневом отца и мучительное чувство отчужденности от него, заставлявшее мальчика тем крепче прижиматься к страстно любимой матушке, нежные ласки которой одни только скрашивали его жизнь. Ко всему этому следует прибавить отчужденность Добролюбова от большинства своих семинаристских товарищей. Будучи значительно младше своих соклассников, он по одному этому уже не мог участвовать ни в их буйных потасовках в низших классах, ни в кутежах – в высших. В то же время и товарищи чуждались его, смотря на него, как на своего рода аристократа среди них, так как он был сыном городского священника, пользовавшегося почетом у епархиального начальства, и в дом такого важного лица немногие семинаристы отваживались заходить, и не более трех-четырех из них бывали в гостях. Они имели случай не только удостовериться, что Добролюбов не был букой, гордым и т. п., но и сами могли в его обществе и семействе стряхнуть со своих костей семинарскую дикость. Впрочем, был один из сотоварищей Добролюбова, некто В.Л., с которым, судя по свидетельству самого Добролюбова в своем дневнике, он состоял в более близких и интимных отношениях, настолько подчинялся его влиянию, что, по собственным словам, боялся его, замечал каждое его слово, которое могло иметь отношение к нему, не смел противоречить его мнениям, любил выставлять себя перед ним с хорошей стороны и прочее. Но надо полагать, что это влияние не было особенно благотворным. По крайней мере, вот что пишет в своем дневнике Добролюбов, с радостью говоря об избавлении своем от этого влияния:

— Эту дал мне папа, — пробормотала я, прижимая книгу к груди.

Может быть, она была детской и несерьезной, просто сборник историй, предостерегающих от соблазнов магии и демонизирующих драконов, — но это все, что у меня оставалось.

«Чудное дело, как подумать, что значит школьный товарищ. Не сойдись я с ним, – я уверен, что мое развитие пошло бы совершенно иначе. Я-то на него, конечно, не имею влияния, но он на меня – довольно значительное. Не могу еще решить, хорошо или худо было это влияние, но оно состояло вот в чем: он научил меня, по природе серьезного, смеяться над всем, что только попадется в глаза; он заставил меня, человека довольно основательного и надменного, смотреть на предметы поверхностно, произносить о них суждение, посмотревши только форму и не касаясь содержания; из ума моего он сделал остроумие, из презрения многому – насмешку над этим многим, из внимательности – находчивость. Быть может, это мне и пригодится; но теперь это дурно, не говоря уже о том, что от этого страждет теперь мое необъятное самолюбие».

Мира вздохнула:

— Это та старая книга сказочек о вредителях-чернокнижниках и их крылатых драконах с двумя лапами? Разве ты не читала ее уже тысячу раз?

Однообразная, монотонная и замкнутая жизнь, чуждая каких бы то ни было развлечений, еще более способствовала тому, что с каждым годом Добролюбов все более и более зарывался в книги. В доме отца он нашел библиотеку, состоявшую из 400 томов, в которой, помимо книг богословского или религиозно-нравственного содержания, было немало и светских, между прочим «Всеобщая история» Милотта, «Естественная история» Двигубского, «Энциклопедический словарь» Плюшара, «Опытный человек» Попе, «О разуме законов» Монтескьё, «О множестве миров» Фонтенеля. С жадностью накинулся юноша на все эти книги, доставая их сверх того и со стороны, по случаю; читал он, помимо ученых сочинений и русских авторов, и журналы. В его упражнениях по классу риторики и пиитики постоянно было вредно знакомство с лучшими русскими литераторами, на что и обращал внимание учитель словесности. В упражнениях по всеобщей истории была видна также начитанность. Его возражения, например, по математике профессору-монаху, его критика учебника истории Кайданова были выслушиваемы учениками с участием, которое возрастало, когда профессор не находил возражений, а заминал их своим авторитетом, невозможностью распространяться по причине недосуга и другими уловками. В среднем отделении семинарии Добролюбов поражал всех громадными сочинениями в 30, 40 и 100 страниц на философские темы, а отчасти и из русской церковной истории.

— Наверное, больше тысячи, — призналась я. — И кстати, они вэйнители, а не вредители.

Не ограничиваясь этими классными сочинениями, Добролюбов рано, уже в 13 лет, обнаружил страсть к авторству, конечно, в виде писания стихов, причем он между прочим переводил Горация. В 1850 году он даже решился послать в «Москвитянин» письмо, прося у редакции 100 рублей и обещая за них прислать 40 стихотворений. «Это, – пишет он в дневнике, – давно лежит у меня на совести; и если когда-нибудь выведут меня на чистую воду, то я не знаю, что еще может быть для меня стыднее этого…» Затем в 1852 году он послал в редакцию «Сына отечества» 12 стихотворений под псевдонимом Владимира Ленского. Написал он в том же году три статейки для «Нижегородских ведомостей». Но, по его словам, «одну цензор не пропустил – невиннейшую статью о погоде; другие две, кажется, сгибли у редактора, по крайней мере, доселе (т. е. до 20 января 1851 года) остаюсь для них, т. е. они для меня остаются во мраке неизвестности».

— Папа и его аллегории, — задумчиво ответила Мира. — Просто не пытайся использовать силу, не получив связку с драконом, и тогда красноглазые чудовища не будут прятаться у тебя под кроватью. Прятаться в надежде, что когда-нибудь ты проколешься, и тогда они украдут тебя и увезут на своих двулапых драконах, чтобы сделать частью темной армии.

Она достала из рюкзака последнюю книгу — из тех, что я с такой любовью туда складывала, — и протянула мне.

Между тем шло своим путем и внутреннее развитие Добролюбова, проходя те фазы, какие в то время переживали все люди его поколения. Так, первым выходом из детской непосредственности были религиозная экзальтация и суровый аскетизм, в какие вдался Добролюбов с 17-летнего возраста. В этом сказывалось стремление пробуждающегося ума отнестись сознательно, серьезно осмыслить то воспитание в духе религиозного благочестия, какое получил Добролюбов в доме своих патриархальных родителей и в семинарии. Так, по словам Кострова, он был самым набожным человеком в Нижнем, считал за грех напиться чаю в праздничный день до обедни, после исповеди до причастия даже воды не пил, всегда молился усердно и с глубоким чувством. Во время говенья в марте 1853 года он вел весьма любопытный дневник своих прегрешений под заглавием «Психоториум», т. е. углубление в душу:

— Оставь книги. Папа тебя не спасет. Он пытался. Я пыталась. Решай, Вайолет. Ты собираешься сдохнуть писцом? Или выжить всадником?

— Какая же ты заноза в заднице!

«7 марта 1853 г. 1-й час пополудни. Ныне сподобился я причащения пречистых Тайн Христовых и принял намерение с этого времени строже наблюдать за собой. Не знаю, будет ли у меня сил давать себе каждый день отчет в своих прегрешениях, но, по крайней мере, прошу Бога моего, чтобы Он дал мне положить хотя начало благое. Боже мой! Как мало еще прошло времени и как много лежит на моей совести! Вчера, во время самой исповеди, я осудил духовника своего и потом скрыл это, не покаялся; кроме того, я сказал не все грехи, и это не потому, что позабыл их или не хотел, но потому, что не решился сказать духовнику, что еще рано разрешать меня, что я еще не все сказал. Потом я сетовал на отца духовного, что он не о многом спрашивал меня; но разве я должен ожидать вопросов, а не сам говорить о своих прегрешениях? Только вышел я из алтаря – и сделался виновен в страхе человеческом, затем человекоугодие и, хотя легкий, смех с товарищами присоединились к этому. Потом суетные помышления славолюбия и гордости, рассеянность во время молитвы, леность к богослужению, осуждение других увеличивали число грехов моих…»

Я опустила глаза, посмотрела на книги… и выбрала.

Этот ежедневный список «прегрешений» с благочестивыми укоризнами себе вел Добролюбов с 7 марта до 9 апреля, так что набралось целых 32 страницы за эти 34 дня. Все они, разумеется, похожи один на другой; вот, например, 29 страница «Психоториума»:

Басни я отправила в угол, но другую книгу так и не выпустила из рук, дерзко глядя в лицо сестры.

«4 апреля, 12-й час пополудни. Опять те же грехи в эти два дня: леность к молитве, рассеянность и легкомыслие, осуждение и насмешка, неприязнь к ближнему, вольные суждения, ложь, хитрость и притворство, призывание лукавого, честолюбие и славолюбие, предание чувственности, чревоугодие и лакомство» и т. д. Список этих прегрешений заключается словами: «Господи! Спаси мя, не остави мене погибающа!»

— Заноза в заднице, которая собирается сохранить тебе жизнь. А эта тебе зачем? — Мира продолжала спорить со мной.

Но аскетизм и самобичевания не были, конечно, исключительным содержанием жизни Добролюбова. Рядом с этим духовно-нравственным возбуждением шли разного рода впечатления и влияния, навеваемые и книгами, и жизнью. Так, рядом с перечислениями «прегрешений» Добролюбов, по его собственным словам, «хотел походить на Печорина и Тамарина, хотел толковать, как Чацкий». Вместе с тем, читая списки грехов, вы видите в числе их первые проблески тревожных сомнений, которые все более и более начинают овладевать юношей, и тщетно он гонит их от себя. Начинается для него период рефлексий и романтических порывов. Как мы видели в описании 1 января 1852 года, у него была уже какая-то «одна», провести вечер в обществе которой ему было особенно приятно. В то же время с презрением и ненавистью начинает смотреть юноша на всю окружающую его пошлость губернской жизни. «Все пошло, глупо, мелко, – восклицает он в своем дневнике, – ничто не удовлетворяет порывов высокого ума, глубоко чувствующего сердца…»

— Чтобы убивать людей. — Я протянула ей томик.

И тут она улыбнулась:

Голова его, между тем, наполняется мечтами об университете, о литературной славе, и вместе с тем он страстно привязывается к учителю немецкого языка Ивану Максимовичу Сладкопевцеву. Привязанность эта, имевшая, конечно, реальные основания в виде благотворного влияния Сладкопевцева на развитие юноши, тем не менее носила вполне романтический характер, соединяясь с той безотчетной влюбчивостью в своих любимых наставников, какую нередко испытывают 17-летние мальчики. Так, Добролюбов, еще не видав Сладкопевцева, успел уже заочно влюбиться в него по одним слухам, распространивши свое обожание даже на внешность предмета любви.

— Хорошо. Ее можешь оставить. А теперь переоденься, пока я разбираюсь с остальным барахлом.

«Смутно я постигал что-то прекрасное, – говорит он в письмах Сладкопевцеву, – в этом соединении понятия: брюнет, из петербургской академии, молодой, благородный и умный… Не говоря уже об уме и благородстве, надо заметить, что я особенно люблю брюнетов, уважаю петербургскую академию и молодых профессоров предпочитаю старым. Я с нетерпением ждал минуты, когда увижу вас, и во все это время я чувствовал что-то особенное… Чего ищешь, то обыкновенно скоро находишь; на следующий же день я с полчаса прогуливался по нижнему коридору и дождался-таки вас. Правду сказать, при моей близорукости я не мог хорошо рассмотреть вашей физиономии; но и один беглый взгляд на вас достаточен был, чтобы произвести во мне самое выгодное впечатление. Я люблю эти гордые, энергические физиономии, в которых выражается столько отваги, ума, мужества. Признаюсь, я несколько ошибся, когда признавал вас существом гордым и недоступным; но это было тогда полезно мне тем, что я стал с того времени считать вас чем-то высшим, неприступным, перед чем я должен только благоговеть и смиренно посматривать вслед, жалея, что не могу взглянуть прямо в глаза».

Где-то вдалеке раздался звон колокола. У нас оставалось ровно сорок пять минут.

Это благоговейное «смотрение вслед» продолжалось около года. Все это время юноша обожал своего учителя издали, не смея и думать сблизиться с ним, издали радовался и печалился, боялся и стоял горой за своего кумира. Когда случай наконец свел его со Сладкопевцевым, он шел к нему с тем трепетом, с каким идут на первое свидание. Познакомившись с учителем, Добролюбов еще более привязался к нему.

Я быстро одевалась, чувствуя, что все эти вещи принадлежат кому-то другому. Хотя их явно подгоняли по размеру для меня. Вместо туники я натянула облегающую черную рубашку с длинными рукавами, а свободные брюки заменила на кожаные, плотно обхватившие бедра. Потом Мира помогла мне затянуть поверх рубашки корсет, скроенный в форме жилетки.

— Чтобы ничего не натирало, — пробормотала она.

«Что-то особенное привлекало меня к нему, – пишет он в своем дневнике, – возбуждало во мне более чем привязанность – какое-то благоговение к нему. При всей короткости наших отношений я уважаю его, как не уважал ни одного профессора, ни самого ректора или архиерея, – словом, как не уважал ни одного начальника. Ни одним словом, ни одним движением не решился бы я оскорбить его, просьбу его я считал для себя законом. Вздумал бы он публично наказать меня, я послушался бы, перенес наказание, и мое расположение к нему нисколько бы от того не уменьшилось… Как собака, я был привязан к нему и для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях и т. д.».

— Похоже на снаряжение, которое всадники надевают на битву, — должна признать, одежда была крутая, пусть даже я чувствовала себя в ней самозванкой.

Но блаженный мир золотых мечтаний о славе, науке, университете и упоение бескорыстного детского обожания – все это вскоре было разрушено самым безжалостным образом суровым холодом жизни. Первыми рассеялись мечты об университете, встретившие решительный отпор со стороны отца.

В голове билась мысль: «Боги, это действительно происходит со мной».

— Именно. Потому что это то, что ты сейчас делаешь. Идешь в бой.

«Мне непременно, – пишет он в дневнике, – хотелось поступить в университет. Папенька не хотел этого, потому что при его средствах это было невозможно. Но он не говорил мне этого и представил только невыгоды университетского воспитания и преимущества академического. Тогда этого рода доказательствами меня невозможно было убедить; я был непоколебимо уверен, что если могу где-нибудь учиться в высшем заведении, то это только в университете. Но между тем я видел ясно, что для моего отца действительно очень трудно, почти невозможно было содержать меня в университете. Конечно, будь я порешительней, я бы объявил, что хочу этого и что проживу там на 50 целковых в год, только бы учиться в университете. Но я не хотел и не мог этого; решительного объяснения не было, а во мне кровь кипела, воображение работало, рассудок едва сдерживал порывы страсти. Счастье или несчастье мое, что у меня нет крепкой воли!.. А то бы наделал я дела. Теперь уже случилось так, что по пословице – „сила есть да воли нет“, – и все дело окончилось тем, что я раза три поговорил с родными, так грустно и жалобно, с таким отчаянным видом, который, однако ж, никого не тронул, – походил несколько времени повеся нос, помурлыкал про себя Кольцова «Долго ль буду я сиднем дома жить», да «Путь широкий давно», да из Лермонтова «Не верь себе» и «В минуту жизни трудную», да еще из Баратынского: «Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти…». Жутко было мне тогда; но наконец папенька сказал, что мое желание выполнить невозможно, что тысячу рублей ассигнациями в год он мне определить не может, а меньше нельзя. Больше он слушать ничего не хотел, как ни уверял я его, что половины этой суммы для меня слишком достаточно. И как только сказали, что этого нельзя, я успокоился, потому что добиваться невозможного я никогда не стараюсь. И стихи Гете: «невозможное возможно человеку одному» – не для меня написаны…»

Теперь от ключиц до пупка мое тело охватывал корсет из комбинации кожи и неизвестной мне ткани, обнимая грудь и переходя на плечи. Я провела пальцем по скрытым ножнам, пришитым по диагонали вдоль ребер.

— Для твоих кинжалов.

Мечты об авторстве и литературной славе, в свою очередь, начали колебаться:

— У меня только четыре, — я вытащила их из кучи на полу.

«Главным образом, – пишет Добролюбов в дневнике, – соблазняет меня авторство, и если мне хочется в Петербург, то не по желанию увидеть Северную Пальмиру, не по расчетам на превосходство столичного образования, – это все на втором плане, это только средство. На первом же плане стоит удобство сообщения с журналистами и литераторами. Прежде я безотчетно увлекался этой мыслью, а теперь уже начинаю раздумывать, что «то кровь кипит, то сил избыток». Надежда на журналистов для меня очень плоха, потому что, не доучившись год в семинарии, я в академии должен буду заниматься очень сильно, и времени праздного у меня не будет, и притом я не знаю новых языков, следовательно, переводное дело уже не по моей части, а иначе как начать?… Подумаешь, подумаешь, пишешь стихотворение «Мучат сомнения душу тревожную», а потом опять какая-то апатия нападет на душу, как будто это до меня и не касается…»

— Ты добудешь еще.

Вместе со всем этим претерпела жестокое испытание и привязанность Добролюбова к Сладкопевцеву. Последнего перевели в Тамбов, и эта утрата довела Добролюбова до крайней степени отчаянья и ожесточения.

Я вставила оружие в ножны, и мои ребра будто сами превратились в оружие. Конструкция была гениальна. Теперь клинки было легко достать, и они не цеплялись за бедра при движении.

Я едва узнавала себя в зеркале. Я выглядела как всадник. Но все еще чувствовала себя писцом.

«Боже мой! – пишет он в дневнике. – Люди пристращаются к красотам природы, к картинам, статуям, деньгам, и они не имеют препятствий для наслаждения ими. Все эти вещи могут принадлежать им, быть их неотъемлемой собственностью, если только не принадлежат всем, что также не мешает всякому насладиться ими… Чем же виноват я, что привязываюсь к человеку, превосходнейшему творению Божию? Чем я несчастлив, что моя душа не любит ничего в мире, кроме такой же души? Ужели преступление то, что я инстинктивно отгадываю ум, благородство, доброту человека и, отгадавши, всеми силами души привязываюсь к нему? И за что же наказывать меня, за что отнимать у меня счастье, когда оно так чисто, невинно, благородно? Сколько ни имей я привязанностей, всегда злая судьба умчит от меня далеко любимый предмет, и в душе – тоскливое воспоминание и горькое сознание своего отчаяния… Я рожден с чрезвычайно симпатичным сердцем: слезы сострадательности чаще всех, бывало, вытекали из глаз моих. Я никогда не мог жить без любви, без привязанности к кому бы то ни было. Это было так, что я себя не запомню. Но эта постоянная насмешка судьбы, по которой все мои надежды и мечты обыкновенно разлетались прахом, постоянно сушит и охлаждает мое сердце, и нет ничего мудреного, что скоро оно будет и твердо, и холодно, как камень. Вот хоть бы и теперь – что вдруг понадобилось Ивану Максимовичу в Тамбове? Чем ему нехорошо здесь? Что за обстоятельства? А между тем я страдаю, и еще как страдаю, – тем более, что мне этого ни перед кем нельзя высказать: все станут смеяться. Я бешусь только внутренне и произношу тысячу проклятий. Но какие проклятия, какие слова выразят то, что я чувствую теперь в глубине души моей. Я пробовал все энергические восклицания русского народа, которыми он выражает свои сильные ощущения, но все, что я знаю, – слабо, не выражает… и я по-прежнему взволнован, и по-прежнему в душе моей кипит и бурлит страшное беспокойство. Я теперь наделал бы черт знает что, весь мир перевернул бы вверх дном, выцарапал бы глаза, откусил бы и пальцы тому, который подписал увольнение Ивана Максимовича. Но, увы! Это ни к чему не поведет, и мне остается только стараться смирить свои бешеные порывы…»

Спустя несколько минут половина того, что я ранее упаковала, была свалена на ящики. Мира деловито собирала мой рюкзак, выбрасывая все ненужное и почти все сентиментальное, по ходу дела засыпая меня советами о том, как выжить в квадранте. А потом удивила меня, сделав самую сентиментальную вещь на свете: сказала мне сесть между ее коленями, чтобы она могла заплести мне косу вокруг головы.

Как будто я снова была ребенком, а не взрослой женщиной… но я сделала это.

— Из чего он?

Все эти разочарования привели Добролюбова к мучительному сознанию своего ничтожества перед обстоятельствами, которые как будто нарочно смеялись над ним, разрушая в прах самые заветные мечты его и вертя им по какому-то слепому произволу. Тяжелое уныние и апатия были следствием этого сознания:

Я провела ногтем по материалу корсета чуть выше сердца.

— Моя придумка, — объяснила Мира, больно натягивая волосы, чтобы заплести косу как можно крепче и ближе к голове. — Я сделала эту штуку специально для тебя, вшив сюда чешую Тейна, так что будь аккуратна с ней.

«Я совершенно опустился, – пишет Добролюбов об этом своем состоянии, – ничего не делал, не писал, мало даже читал… Что-то такое тяготило меня и, указывая на всю суету мирскую, говорило: К чему? Что тебя здесь ожидает? Тебе суждено пройти незамеченным в твоей жизни, и при первой попытке выдвинуться из толпы, обстоятельства, как ничтожного червя, раздавят тебя… И ничего ты не доделаешь, ничего не можешь ты сделать, несмотря на всю твою самонадеянность, и припомнился мне желчный стих Лермонтова: «Не верь, не верь себе, мечтатель молодой!»

— Чешую дракона? — Я откинула голову назад, чтобы посмотреть на нее. — Как? Тейн такой огромный.

Это был кризис, после которого энергия воскресла с новой силой и напряженностью, но это была энергия не романтических порывов/ а сознательной борьбы с гнетущими обстоятельствами. Юноша впервые трезво взглянул на свое положение и сознал, что даром ему ничего не дастся, что достигнуть чего-нибудь он может только усидчивым, кропотливым трудом, и в нем появились первые проблески нового идеала – идеала положительного труженика, который, энергично стремясь к высоким целям, не пренебрегает в то же время материальными условиями жизни, сознает их неотразимость и старается принимать их в соображение при каждом своем шаге:

— Я знаю одного всадника, чья сила может делать большие вещи очень маленькими, — на ее губах заиграла коварная улыбка. — А маленькие вещи… намного, намного больше.

Я закатила глаза. Мира всегда была более откровенна в разговорах о своих мужчинах, чем я… о всех своих двоих.

— И? Насколько именно больше?

«Тогда я все собирался ехать в университет, – пишет он об этой перемене в начале 1853 года, – и между тем ничего не делал: нынче мои предположения определеннее, и я готовлюсь их выполнить. Тогда мне представлялось, что в университете лучше учиться, чем в академии. Но я считал тогда совершенно излишним думать о том, что будет по окончании курса; теперь я подумал об этом и нашел, что разница между тем и другим самая малая, а между тем сберегается в четыре года около 100 рублей серебром – вещь немаловажная. Кроме того, заметно даже мне самому (впрочем, это не диво: я люблю наблюдать над собой), что я сделался гораздо серьезнее, положительнее, чем прежде. Бывало, я хотел все исчислить, все понять и узнать: науки казались мне лучше всего, и моей страстью к книгам я хотел доказывать – для самого себя – бескорыстное служение и природное призвание к науке. Ныне я в своих мечтах не забываю и деньги и, рассчитывая на славу, рассчитываю вместе на барыши, хотя не могу еще отказаться от плана – употребить их опять-таки для приобретения новой славы. Страсть мою к книгам я не называю нынче влечением к науке, а настоящим ее именем, и вижу в ней только признак того, что я большой библиофил, потому что я люблю книги, какого бы рода они ни были, и сгораю желанием, увидя книгу, не узнать то, что в ней написано, но только узнать, что это за книга, какова и прочее. Самому чтению какой бы то ни было книги я большею частью предаюсь только для удовольствия сказать себе: читал то и то; эта и другая, и третья, и десятая книга мне известны… Поэтому-то я так люблю ныне читать журналы и преимущественно отдел библиографии и журнальные заметки. Недавно присоединилось сюда и другое побуждение: я читаю чаще для того, что это пригодится на приемном экзамене. Далее я пока не простираюсь. Литературные цели мои достигаются пока только записываньем, списываньем и писаньем».

Она рассмеялась, потом дернула меня за косу.

— Наклонись вперед. Честно говоря, тебе стоило подстричься. — Она подтянула пряди ближе к моей голове и продолжила плести. — Это же помеха в спарринге и в бою, не говоря уже о том, что волосы делают из тебя отличную мишень. Ни у кого больше нет волос, которые вот так высветлены, тебя легко вычислить.

Замечательное влияние на этот кризис имело чтение Добролюбовым беллетристов 40-х годов – влияние, которого не избегали в те годы все сверстники Добролюбова. Изображения сентиментальных мечтателей вроде Адуева или бесхарактерных и безвольных Гамлетов вроде Вихляева, Шамилова и прочих, спускали молодых людей из заоблачных высот на землю, возбуждали их молодую энергию к развитию в себе характера и воли. То же самое испытал и Добролюбов:

— Ты прекрасно знаешь, что длина ни при чем. Родной пигмент выцветет вне зависимости от того, подстригу я их или нет.

И глаза мои тоже неопределенного цвета, светло-ореховые, отливающие то синевой, то янтарем. Они, кажется, так и не смогли выбрать какой-то один цвет радужки.

«В начале прошлого года, – пишет он все о том же своем возрождении, – я как-то все сбивался; хотел походить на Печорина и Тамарина, хотел толковать, как Чацкий, а между тем представлялся каким-то Вихляевым и особенно похож был на Шамилова. Изображение этого человека глубоко укололо мое самолюбие, я устыдился, и если не тотчас принялся за дело, то, по крайней мере, сознал потребность труда, перестал заноситься в высшие сферы и мало-помалу исправляюсь теперь. Конечно, много здесь подействовало на меня и время, но не могу не сказать, что и чтение „Богатого жениха“ также способствовало этому. Оно пробудило и определило для меня давно спавшую во мне и смутно понимаемую мною мысль о необходимости труда и показало все безобразие, пустоту и несчастие Шамиловых. Я от души поблагодарил Писемского. Кто знает, может быть, он помог мне, чтобы я со временем лучше мог поблагодарить его…»

— К тому же, вне зависимости от того, что там кто думает про их цвет, волосы — это единственная часть меня, которая абсолютно здорова. И если я их обрежу… Получится, что я наказываю тело за его здоровье, так? Да и вообще я не чувствую необходимости скрывать свою суть.

Прямым следствием этого пережитого в 17 лет кризиса было то, что Добролюбов почувствовал себя выросшим из рамок семинарского учения и далее оставаться в семинарии сделалось для него немыслимо. Так как отец Добролюбова наотрез отказал сыну в поступлении в университет, то Добролюбов решил поступить в петербургскую Духовную академию. На это дело старик согласился легче; не было возражений о трудности учиться, ни о возможности поступить туда; сказано было только несколько слов о его молодости, но юноша убедил, что молодому легче учиться, и дело было слажено.

Лебедев свидетельствует, что в 1853 году был вызов из богословского класса (высшее отделение семинарии) в петербургскую Духовную академию и что отправили двоих, в том числе Добролюбова. Но это сомнительно. Если и был такой вызов в 1853 году, то он мог касаться лишь воспитанников, кончивших в том году семинарский курс. По крайней мере, Добролюбов ни слова не говорит ни о каком вызове, а дело представляет в таком виде, что после долгих колебаний были написаны Добролюбовым две просьбы: одна – к обер-прокурору Святейшего Синода, графу Протасову, другая – местному архиерею. 13 марта 1853 года прошение Протасову было отправлено в Петербург, а 4 августа Добролюбов выехал туда в сопровождении товарища своего Ивана Гавриловича Журавлева, который, как оказалось, один только ехал в Духовную академию по вызову.

— Ты и не должна. — Мира потянула меня за косу, заставляя откинуть голову назад, и наши глаза встретились. — Ты самая умная женщина из тех, кого я знаю. Не забывай об этом. Твой мозг — твое главное оружие. Перехитри их, Вайолет. Ты слышишь меня?

Я кивнула, и она ослабила хватку, потом закончила заплетать косу и помогла мне подняться на ноги. Все это время она торопливо говорила, едва делая паузы, чтобы отдышаться, — пыталась разом выложить все свои знания, накопленные за годы тренировок и сражений.

Глава II



— Будь наблюдательна. Быть тихой и незаметной — это хорошо, но убедись сначала, что ты замечаешь все и всех вокруг и можешь применить это с пользой для себя. Ты читала Кодекс?

Поступление Добролюбова в педагогический институт. – Занятия его и отношения с профессорами и товарищами. – Потеря матери и отца и последствия ее

— Несколько раз.

Трогательное впечатление производит первое письмо Добролюбова к своим родителям, писанное дорогой, в Москве 6 августа, рисующее юношу нежным «маменькиным сыночком», только что оперившимся и вылетевшим из родительского гнезда птенцом.

Книга правил для квадранта всадников в разы меньше, чем для других подразделений. Наверное, потому что всадникам трудно подчиняться правилам.

«Воображаю, милые мои папаша и мамаша, – пишет он в этом письме, – с каким мучительным беспокойством смотрели вы вслед удалявшемуся дилижансу, который оторвал меня от родимого края. Вас тревожила не столько горесть расставанья, сколько страх грядущих неприятностей, которые могли встретиться со мной на неведомом пути. Но Бог, которому молились так усердно все мы, и особенно вы, мамаша, милосердый Бог сохранил меня цела и невредима…»

— Хорошо. Тогда ты знаешь, что другие курсанты могут убить тебя в любой момент, а кадеты-головорезы точно попытаются это сделать. Меньше претендентов — больше шансов на Молотьбе. Драконов, желающих связать себя узами, всегда не хватает, а тот, кто достаточно безрассуден, чтобы погибнуть, все равно не достоин дракона.

— Только не во время сна. Нападение на любого кадета во время сна является преступлением и влечет наказание. Статья три…

Снарядив в дальнюю дорогу милого сынка, заботливая матушка не преминула снабдить его целым ворохом всякого рода печений и варений, и Добролюбов в том же письме считает нужным сообщить, что «до самой Москвы мы продовольствовались почти одним домашним запасом, а чаю, я полагаю, и в Петербурге мне не выпить: ужасающее количество; мятных лепешек станет на целую вечность, по замечанию Ивана Гавриловича».

— Да, но это не значит, что ночью ты в безопасности. Спи в этом, если можешь, — она щелкнула меня по животу, затянутому в корсет.

Успокоив таким образом заботливость своей матушки, без сомнения, тревожившейся, хватит ли сынку запасов на дорогу и не пришлось бы ему прохарчиться, Добролюбов затем обращается к папаше, которому тоже знает чем угодить: ему он сообщает, как он лазил на колокольню Симонова монастыря и ходил с товарищем в Новоспасское принять благословение высокопреосвященного Филарета. «Он еще свеж, – сообщает Добролюбов, – сед меньше вас, папаша, но говорить едва может как следует в церкви. Я стоял от него через три человека и едва мог расслушать некоторые слова из Евангелия, которое он читал на молебне».

— Черный цвет, который носят всадники, надо сначала заслужить. Ты уверена, что мне не стоит сегодня быть в своей тунике? — я провела ладонями по коже.

Из Москвы Добролюбову пришлось впервые в жизни ехать по железной дороге, и во втором письме домой, уже из Петербурга, он простодушно признается, что в Нижнем представлял себе вагон просто экипажем, а каково же было его удивление, когда вагон оказался маленьким «четвероугольным домиком», настоящим ноевым ковчегом, состоящим из одной большой комнаты, в которой наделаны скамейки для пассажиров.

— Ветер на парапете надует любую свободную ткань, как парус. — Мира протянула мне изрядно полегчавший рюкзак. — Чем плотнее твоя одежда, тем лучше тебе будет там, наверху, и на ринге тоже, когда начнешь спарринг. Носи защиту всегда. И всегда держи кинжалы при себе.

Она показательно ткнула в ножны у себя на бедрах.

По приезде в Петербург Добролюбов первым делом испытал неприятность, какой приходится подвергаться многим таким же неопытным провинциалам. Когда вышли они с товарищем из вокзала, лил дождь, осенний, мелкий, частый. Наняли извозчика за 25 копеек серебром до Духовной академии. Смотрят, довез их извозчик до Казанского моста и остановился: «Здесь», – говорит. Спрашивают будочника, где найти академию (а Добролюбов уж знал, что у Казанского моста нет ее); будочник указал им, и их привезли на Васильевский остров, условившись, что еще четвертак должны они отдать извозчику. Приехали– смотрят: Академия художеств!..

— Кто-нибудь обязательно скажет, что я их не заслужила.

– Что ты за болван, братец мой! – восклицает Добролюбов. – Куда ты меня завез?

— Ты — Сорренгейл, — ответила она, как будто этого достаточно. — Пусть катятся со своими словами.

— И ты не думаешь, что использовать драконью чешую — это жульничать?

– Да куда же, сударь! Мы только и знаем, что одну Микодемию; разве еще есть какая?

— Нет такого понятия, как жульничество, когда ты на парапете. Есть только выживание или смерть. — Снова прозвонил колокол — осталось всего тридцать минут. Мира сглотнула: — Почти пора. Готова?

— Нет.

Делать нечего, растолковали кое-как, что Духовная академия и Невская лавра значат то же, что Невский монастырь, и что тут же – Невский проспект. Извозчик понял наконец, но очень основательно начал доказывать, что, провезши их за полтинник, он не иначе может довезти обратно, как за полтинник же. Дождик продолжал лить, чемоданы были довольно тяжелы, пришлось согласиться. В этом факте Добролюбов впоследствии видел предзнаменование того, что ему суждено учиться не в Духовной академии, а в педагогическом институте, и отмечал его в письме к родителям даже как указание свыше…

— Я тоже не была, — язвительная улыбка приподняла уголок ее рта. — А ведь я всю жизнь готовилась к этому.

— Я не собираюсь умирать сегодня.

В академии Добролюбов повидал всех земляков, сходил в академическую столовую, ко всенощной, после чего был представлен инспектору, и тот сообщил ему, что до окончания экзаменов он должен жить на частной квартире. Земляки уже заранее подыскали ему комнатку недалеко от академии за три рубля серебром в месяц; стол же ему хозяин квартиры согласился давать за 35 копеек в день.

Я закинула рюкзак на плечо и поняла, что теперь мне дышится немного легче, чем раньше. С ним стало гораздо проще управляться.

Думал ли Добролюбов, когда переносил свои бедные семинарские пожитки в нанятое помещение, что случайный наем комнатки имел роковое значение в его жизни, перевернул всю его дальнейшую судьбу. В сущности, это была не отдельная комнатка, а лишь часть ее, то, что называется у нас «угол». В другом углу той же комнаты поселился студент педагогического института – один из тех, которые год назад поступили в институт, не выдержав экзамена в академию. Студент поселился в углу на время, так как приехал из провинции раньше окончания каникулярного срока, в то время как никуда не уезжавшие жили еще на казенной даче. Вот с этой самой дачи пришел к нему товарищ и сообщил: «В институте, брат, слезы: на 56 вакансий явилось только 23 человека, и из числа их только 20 могли быть допущены к экзамену, потому что из трех остальных одному 18 лет, другому -14, третий – какой-то отчаянный. Через несколько дней еще был экзамен: явилось пять человек, и все приняты почти без экзамена».

Когда мы спускались по лестнице, в помещениях центральной, административной, части крепости царила жуткая тишина. Однако чем ниже, тем громче становился шум снаружи. Глядя в окна, я видела, как тысячи кандидатов обнимают своих близких и прощаются с ними на лужайке прямо под главными воротами. По моим наблюдениям, каждый год большинство родственников держатся за своих кандидатов до последнего удара колокола. Четыре дороги, ведущие к крепости, были забиты лошадьми и повозками, особенно там, где они сходились перед академией. А вот меня, когда я смотрела на пустые проезды вдоль полей, начинало тошнить.

Это известие привело Добролюбова в волнение. Педагогический институт во многом уступал университету, но все-таки как высшее заведение светского характера более улыбался ему, чем академия. К тому же казенное содержание студентов института отлично решало денежный вопрос, затруднявший ему поступление в университет. В то же время студенты института внушили Добролюбову, что ничто не мешает ему попытаться держать приемные экзамены в институт одновременно с академическими, так как институтское начальство допускает к экзаменам без предварительного представления документов. Если же отцу будут угрожать какие-либо неприятности со стороны духовного начальства из-за того, что сын поступил в институт вместо академии, то можно будет нарочно провалиться на академических экзаменах.

Потому что именно туда сложат трупы.

Известивши обо всем родителей, Добролюбов вечером 12 августа отправился к инспектору института А. Н. Тихомандритскому и спросил его, можно ли держать экзамен без документов, которые представит после, объяснил обстоятельно все дело и получил позволение явиться на экзамен 17 числа. В тот же самый день назначен был экзамен в академии. Поэтому вечером 16-го Добролюбов послал товарищу своему Журавлеву записку, что зубная боль препятствует ему быть на экзамене. На другой день пошел он в институт вместе с сыном вятского ректора. Там он прежде всего должен был написать сочинение на тему: «О призвании к педагогике». «И как написать что-нибудь дельное, – повествует он в письме к родителям, – на такую пошлую тему было трудно, то я и напичкал туда всякого вздору: и то, что я хорошо учился, и то, что я имею иногда страшную охоту научить кого-нибудь, и то, что мне 17 лет, и то, что мне самому прежде очень хочется поучиться у своих знаменитых наставников. Знаменитый наставник посмотрел сочинение, посмеялся, показал другим и решил, что оно написано очень хорошо».

Перед последним поворотом, ведущим к выходу во двор, Мира остановилась.

— Что та… Оууу.

На экзаменах Добролюбов попал прежде всего к Лоренцу, который проэкзаменовал его по всей всеобщей истории и заключил: «Вы очень хорошо знаете историю!» Это ободрило юношу, и с веселым духом держал он испытания по другим предметам, а после них подошел к инспектору и спросил его: «Александр Никитич! Позвольте узнать, могу ли я надеяться поступить в институт! Иначе я могу еще теперь обратиться в академию».

Она изо всех сил прижала меня к груди и крепко обняла, пользуясь моментом — в коридоре никого не было.

Инспектор вместо ответа развернул список и, показав экзаменующемуся его баллы, довольно высокие, сказал: «Помилуйте, а это что же!»

— Я люблю тебя, Вайолет. Помни все, что я тебе говорила. Не становись еще одним именем в списке погибших.

Затем 20 августа было другое испытание. В этот день поутру Добролюбов спросил инспектора, не нужно ли представить документы. Тот отвечал:

Ее голос дрожал, и я тоже обхватила ее руками, крепко-крепко.

– Вы только держите экзамены так, как начали, и все будет хорошо. Об этом не беспокойтесь!..

— Со мной все будет в порядке, — пообещала я.

По окончании экзаменов инспектор поздравил Добролюбова с поступлением. На другой день был докторский осмотр поступающих. Добролюбов оказался здоровым, и с этой стороны препятствий к поступлению не было. «Затем в этот же день, – повествует далее Добролюбов в том же письме, – 21 числа позвали нас в конференцию, и директор прочитал: „Принимаются такие-то безусловно“. Таких нашлось человек 12; меня не было. „Без благословения родителей нет счастья“, – подумал я. Но директор начал снова: „Затем следуют те, которые хотя оказались хорошими, даже очень хорошими по всем предметам, но слабы или в немецком, или во французском языке, и потому (тут, можете себе представить, он остановился и закашлялся; я задрожал) могут быть приняты только с условием, что они к первым зимним праздникам окажут свои успехи в этих языках!“ В этот разряд попала большая часть семинаристов, и я первый».

Она кивнула, и ее подбородок ударился о мою макушку.

— Знаю. А теперь идем.

Каково же было разочарование Добролюбова, когда, вернувшись из института домой, он нашел письмо, в котором отец, не одобряя его самовольного поступка, писал ему, что если он не поступит в академию, хотя бы даже последним, он осрамит и себя, и своих родителей, и семинарию, и что он не ожидал от него такого легковерия. Как велико было отчаяние юноши, об этом можно судить по следующему письму, отлично характеризующему отношение Добролюбова к родителям:

Это все, что она сказала, прежде чем отстраниться и шагнуть на многолюдный двор перед главными воротами крепости. Инструкторы, командиры и даже наша мать уже собрались здесь, пока в неформальной обстановке, ожидая, когда безумие за стенами превратится в порядок внутри. Сегодня через главные ворота в академию не зайдет ни один кадет или кандидат, поскольку у каждого квадранта свой вход и свои помещения. Хотя — проклятье! — у всадников есть собственная цитадель. Претенциозные, самовлюбленные ублюдки.

Я последовала за Мирой, пытаясь догнать ее за несколько быстрых шагов.

«Простите меня, мои милые, родные мои, панаша и мамаша, которых так много люблю и почитаю я в глубине души моей. Простите моему легкомыслию и неопытности! Я не устоял в своем последнем намерении, и письмо ваше пришло уже слишком поздно – к вечеру того дня, в который поутру объявлен я студентом главного педагогического института. Не оправдал я надежд и ожиданий ваших, и – горе непослушному сыну! Тоска, какой никогда не бывало, надрывала меня эти два дня, и только Богу известно, скольких слез, скольких мук, бесплодного раскаянья стоило мне последнее письмо ваше!.. Горе же мне, несчастному своевольнику (читаем мы в заключение письма. – Авт.), без благословения родителей! Я чувствую, что не найду счастья с одной своей неопытностью и глупостью. Неужели же оставите вы меня, столь много любившие меня, так много желавшие мне всего доброго? Неужели по произволу пустите вы меня за мою вину пред вами! Простите, умоляю вас! Простите и требуйте, чего хотите, чтобы испытать мое послушание. Скажите слово – и я явлюсь тот же час из института, ворочусь в семинарию и потом пойду, куда вам будет угодно, хоть в казанскую академию. Лучше вытерпеть все муки раздраженного самолюбия, разбившихся надежд и несбывшихся мечтаний, чем нести на себе тяжесть гнева родительского. Я вполне испытал это в последние дни после получения вашего письма. Избавьте же меня от этого состояния, простите, простите меня… Я знаю, что вы меня любите… Не смею подписаться тем, чем недавно я сделался, чтобы не раздражать вас… Но все еще надеюсь, что вы позволите мне назваться сыном вашим. Добролюбов».

— Найди Даина Аэтоса, — сказала она, пока мы пересекали двор, направляясь к открытым воротам.