Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Самое удивительное: начинает казаться, что не только над головой взрывающиеся почки — березовые бомбочки, — но и далекие-далекие слышишь, звук сливается в общий электрический шорох.

В пределах своей сатиры он достиг совершенства в “Письме Взяткина к покойному Его Превосходительству”. “С крайней радостью сердца, чему свидетель Господь-Сердцевидец, — пишет Взяткин, — услышал я с женой улитой и детьми обоего пола, что Ваше Превосходительство, так сказать, из ничего, по единой благости Божией, слепым случаем произведены в большой чин и посажены знатным судьей, без всяких трудов, по единой милости Создателя, из ничего всю вселенную создавшего”. Он просит его превосходительство о разных делах и прилагает “реестр для напоминания” с означением цен. В этом реестре — целая поэма криводушия, наглого хищничества и воровства. Здесь и межевое дело с “беззаступными” помещиками. Вместо документов, которых теперь истец нигде отыскать не может, “да заступит едино предстательство Вашего Превосходительства за… 500 рублей”. Тут и рекрутский набор, и таможенные сборы, и “кормление” в воеводстве, и взыскания “бесчестья” за пощечину. Его превосходительство отвечает в том же духе. Относительно дела асессора Борова он пишет, что последний был ему приятелем с ребячества и может вполне на него рассчитывать и благоденствовать, и т. п. Крепостных документов его превосходительство не спрашивает, а решает по другим документам, которых один представил 500, а другой — ни одного, а потому все законы возопиют против последнего. “Но документы эти не послужат нимало к убеждению секретаря; он человек совести весьма деликатной и за безделицу души не покривит, а потому требуется новая сотня документов”, и так далее.

И тут Полина и Франц нырнули на землю: как будто тела их пронзил визг настоящей бомбы. Как стояли, так и упали, схватившись за руки, потащив друг друга к земле: увидели среди деревьев людей, движение среди неподвижно-белых берез. Зеленые мундиры — немцы! Франц панически зашарил рукой в кармане, яростно пытается оторваться от Полины, откатиться в сторону: это он гранату вытаскивает-Полина увидела черное яйцо и еще цепче впилась пальцами в его рукав! Брось, брось, выбрось!

Журнал оказался последним литературным детищем Фонвизина, если не считать, впрочем, неоконченную и незначительную комедию “Выбор гувернера”. Болезнь сделала его мнительным не только физически, но и в смысле “душевного спасения”. Говорят, что, сидя в университетской церкви, обращался он к студентам и говорил, указывая на свои разбитые члены: “Дети, возьмите меня в пример: я наказан за вольнодумство, не оскорбляйте Бога ни словами, ни мыслью”. В своем “Рассуждении о суетной жизни” он говорит, что лишение руки, ноги и, частью, языка считает он “действием бесконечного милосердия Господа, ибо лишился он этих членов в самое то время, когда, возвратясь из-за границы, упоен был мечтою своих знаний и безумно надеялся на свой разум”. Тогда “Всевидец, зная, что таланты мои могут быть более вредны, нежели полезны, отнял у меня способы изъясняться и просветил меня в рассуждении меня самого”.



Неужто и впрямь есть что-то страшнее смерти? Да сколько угодно- в этой жизни, не один человек в этом убеждался. Вот и Франц решил: «кровавый бифштекс», но только чтобы не получили его живьем, не признали в нем «своего», немца! Смог бы он или не смог-не помешай ему Полина, — кто знает. Но что он больше, чем смерти пугаются, своих испугался- это было. Такое происходит с людьми.

В своем “Чистосердечном признании в делах и помышлениях” рассказывает он о родительском доме, детстве и юности своей, о службе у Елагина, увлечении вольнодумством и излечении с помощью сочинения Самуэля Кларка о бытии Божием и наставлений полусумасшедшего Теплова.

С некоторых пор меня занимает вопрос: что было в фюрерах XX века, намертво Парализовывавшее волю других людей? Или, может быть, это находилось, содержалось не столько в фюрерах, «во?кдях», сколько в окружавших их людях? Какое такое вещество в переизбытке присутствовало, выделялось организмами XX века?

Он описывает некоторые свои увлечения как этого, так и другого рода, и говорит: “Глас совести велит мне сказать, что до сегодня от юности моея мнози борят мя страсти”.

Сцена. «При нас» это происходило, но понять до конца это невозможно даже современникам, не говоря уже об идущих нам на смену.

“Грустно было первое впечатление при встрече с сею едва движущеюся развалиной”, — говорит в своих записках И. И. Дмитриев, которого Державин познакомил с Фонвизиным. Это был как раз предсмертный вечер последнего. Параличом разбитый язык его произносил слова с усилием, но речь его была жива и увлекательна. Он забавно рассказывал о каком-то уездном почтмейстере, который выдавал себя за усердного литератора и поклонника Ломоносова. На вопрос же, которая из од поэта ему больше нравится, отвечал почтмейстер простодушно: “Ни одной не случилось читать”. Очень интересовался Фонвизин тем, знаком ли Дмитриев с “Недорослем”, “Посланием”, “Лисицей-Казнодеем” и так далее. “Наконец спросил меня, что я думаю и о чужом сочинении — о “Душеньке” Богдановича. “Оно из лучших произведений нашей поэзии”, — отвечал я. “Прелестна”, — подтвердил он с выразительной улыбкой. Он привез в тот вечер свою новую комедию (“Выбор гувернера”), и по знаку его один из вожатых прочел комедию. В продолжение чтения автор глазами, киванием головы, движением здоровой руки подкреплял силу тех выражений, которые самому ему нравились”.

За столом сидят солидные люди и не просто, а те, кого называют «людьми науки», «людьми искусства», у них деловое совещание. Не сидит, а ходит лишь один человек, ходит за спинами у сидящих, раскуривает вонючую трубку, попыхивает. В какой-то момент, когда главные вопросы «решили», этот, прохаживающийся, произносит за спинами:

— А сейчас мы должны рассмотреть вопрос о враждебной деятельности товарища Н. в области театрального дела.

Игривость ума не оставляла его в этот вечер. Рассказывал он, что в Москве не знал, куда деваться от молодых стихотворцев. Однажды доложили ему: “Приехал трагик”. “Принять его”, — сказал я, — и через минуту входит автор с пуком бумаг. Он просит выслушать его трагедию “в новом вкусе”. Нечего делать, прошу его садиться и читать. Он предваряет, что развязка его трагедии будет совсем необыкновенная — его героиня умрет естественною смертью! И в самом деле, — заключил Фонвизин, — героиня его от акта до акта чахла, чахла и наконец издохла!”

Представим себе, что не всего лишь слова прозвучали, а близкая, «на поражение», автоматная очередь — как цовели бы себя все эти люди? И тот, с трубкой. Наверное, оказались бы под столом. Страх смерти их сбросил бы туда, на пол. Но чтобы вскинуть на стол, чтобы человек, солидный, почти министр, вскочил на стол и петухом закукарекал (а именно это произошло в реальности) — тут страха смерти мало. Нужно еще, чтобы волю свою ты (сам) кому-то передал. Как говорят, делегировал — челозе-коупырю. Высасывателю чужих воль.

“Мы расстались с ним в одиннадцать часов, — заключает Дмитриев свои воспоминания, — а наутро он уже был в гробе[22]”.

Корчившийся на земле в попытке спрятаться в смерть Франц был один из таких — из обезволенных упырями. Ну, а по нашу сторону — много было с невысосанной волей? И как нелегко, непросто ее себе возвращали — и тогда, в войну, и много лет, да нет, десятилетий спустя.

“Житницы преданий наших пусты”, — говорит князь Вяземский. В свое время он имел еще, у кого искать живые воспоминания о Фонвизине. Он обращается с посланием к Княжнину, который был в дружеской связи с “Парнасским Бригадиром”:

— Не немцы, не немцы это! — кричала Францу Полина, а он словно оглох, все вырывается, прячет под себя гранату.



Нельзя ль изустное предать теперь бумаге
И вытащить из памяти твоей,
Что о Фонвизине лежит под спудом в ней.
Ты одолжишь меня заслугою богатой.
Писать его хочу я список послужной.



Наконец, кажется, сам разглядел: к ним приближаются люди, хотя и с оружием, но в обычной цивильной одежде, какая и на нем, и только один из них во всем немецком. В две руки, Франц и Полина, сунули черное яйцо смерти под прошлогодние листья и отскочили в сторону. Этого не могли не заметить подходившие. Тот, что во всем зеленом, прежде чем приблизиться к ним, завернул к тому месту, где оставили гранату. Ковырнул ботинком, нагнулся и поднял. Громко хмыкнул. Когда наклонился, повернулся спиной, на его немецкой пилотке Полина разглядела красную звездочку-сзади, он зачем-то ее надел задом наперед. У двух других красные ленточки-на зимних шапках. На одном кожушок, на втором свитка, не лучше, чем Францева. У «немца» ворошиловские усики. (Франц тоже отметил: как у фюрера!) Полина держит руку у рта как бы от испуга, но это для Франца: подсказывает ему, напоминает, что он немой. Пастух колхозный, дурачок. О, Господи, часы! Их-то забыли снять с руки, спрятать: тоненькие, «не наши», сразу заметно. А еще сапоги немецкие! «Немец» присматривается к Францу каким-то охотничьим взглядом.

Благодаря этому “изустному архиву” известны остроумные экспромты Фонвизина. А. С. Хвостов назвал его в стихотворении “кумом музы”. “Может быть, так, — заметил сатирик, — только наверное покумился я с нею не накрестинах автора”. Рассказывают также, что, слушая чтение “Росслава” Княжнина, Фонвизин спросил, смеясь: “Когда же вырастет твой герой? Он все твердит: “Я — Росс, я — Росс!” Пора бы ему и перестать расти!” На эту шутку, не лишенную, впрочем, основания в связи с затянутостью трагедии, Княжнин находчиво ответил: “Мой Росслав вырастет совершенно тогда, когда твоего Бригадира произведут в генералы”.

— Немэй он, это мой брат, — тут же затараторила Полина, сама отметив, каким вдруг крикливо бабьим сделался ее голос.

И как художник-сатирик, и как выразитель самосознания личности в прошлом веке Фонвизин не бригадир только, но первый по чину представитель литературы, “которая была учительницей народной и воспитательницей. Она была провозвестницей всех благородных чувств и побуждений; она развивала для общества высокие понятия нравственности, правды и добра; она указывала ему цели стремлений”.

Сощуренные глаза «немца» с усиками (он самый низкорослый из всех) не отпускают Франца, и тот, бедный, стоит перед ним, как перед начальником.

— Откуда такие? — показал на часы. — Трофейные? Сапоги тоже? И все время подбрасывает на руке Францеву гранату.

— Брат, говоришь? — повернулся к Полине и вдруг-к Францу: — Как тебя звали, когда умел разговаривать? Имя как твое? Что на нее смотришь, я тебя спрашиваю? Покажи часы. Замаскировались, только бы дома отсидеться. На тебя можно плиту минометную взвалить. Станкач неразобранный.

В одной руке у «немца» Францева граната, во второй уже и часы. Теперь он оценивающе смотрит на сапоги.

— Трофейные, придется сдать.