Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Дюма

Двадцать лет спустя

(часть первая)



Часть первая



I. Тень Ришелье

В одном из покоев уже знакомого нам кардинальского дворца, за столом с позолоченными углами, заваленным бумагами и книгами, сидел мужчина, подперев обеими руками голову.

Позади него в огромном камине горел яркий огонь, и пылающие головни с треском обваливались на вызолоченную решетку. Свет очага падал сзади на великолепное одеяние задумавшегося человека, а лицо его освещало пламя свечей, зажженных в канделябрах.

И красная сутана, отделанная богатыми кружевами, и бледный лоб, омраченный тяжелой думой, и уединенный кабинет, и тишина пустых соседних зал, и мерные шаги часовых на площадке лестницы — все наводило на мысль, что это тень кардинала Ришелье оставалась еще в своем прежнем жилище.

Увы, это была действительно только тень великого человека! Ослабевшая Франция, пошатнувшаяся власть короля, вновь собравшееся с силами буйное дворянство и неприятель, переступивший границу, свидетельствовали о том, что Ришелье здесь больше нет.

Но еще больше утверждало в мысли, что красная сутана принадлежала вовсе не старому кардиналу, одиночество, в котором пребывала эта фигура, тоже более подобавшее призраку, чем живому человеку: в пустых коридорах не толпились придворные, зато дворы были полны стражи; с улицы к окнам кардинала летели насмешки всего города, объединившегося в бурной ненависти к нему; наконец, издали то и дело доносилась ружейная пальба, которая, правда, пока велась впустую, с единственной целью показать караулу, швейцарским наемникам, мушкетерам и солдатам, окружавшим Пале-Рояль (теперь и самый кардинальский дворец сменил имя), что у народа тоже есть оружие.

Этой тенью Ришелье был Мазарини.

Он чувствовал себя одиноким и бессильным.

— Иностранец! — шептал он. — Итальянец! Вот их излюбленные слова. С этими словами они убили, повесили, истребили Кончини[*]. Если бы я дал им волю, они бы и меня убили, повесили, истребили. А какое я им сделал зло? Только прижал их немного налогами. Дурачье! Они не понимают, что враг их совсем не итальянец, плохо говорящий по-французски, а разные краснобаи, с чистейшим парижским выговором разглагольствующие перед ними.

Да, да, — бормотал министр с тонкой улыбкой, казавшейся сейчас неуместной на его бледных губах, — да, ваш ропот напоминает мне, как непрочна судьба временщика; но если вы это знаете, то знайте же, что я-то не простой временщик! У графа Эссекса был великолепный перстень с алмазами, который подарила ему царственная любовница[*]; а у меня простое кольцо с вензелем и числом, но это кольцо освящено в церкви Пале-Рояля[*]. Им не сломить меня, сколько они ни грозятся. Они не замечают, что, хоть они и кричат вечно «Долой Мазарини!», я заставляю их кричать также: «Да здравствует герцог Бофор!», «Да здравствует принц Конде!» или «Да здравствует парламент!». И вот герцог Бофор в Венсене, принц не сегодня-завтра угодит туда же, а парламент… (Тут улыбка кардинала превратилась в гримасу такой ненависти, какой никогда не видели на его ласковом лице.) Парламент… Посмотрим еще, что сделать с парламентом; за нас Орлеан и Монтаржи. О, я спешить не стану; но те, кто начал криком «Долой Мазарини!», в конце концов будут кричать «долой» всем этим людям, каждому по очереди.

Кардиналу Ришелье, которого они ненавидели, пока он был жив, и о котором только и говорят с тех пор, как он умер, приходилось хуже меня — ведь его несколько раз прогоняли, и очень часто он боялся быть выгнанным. Меня же королева никогда не прогонит, и если я буду вынужден уступить народу, то она уступит вместе со мной; если мне придется бежать, она убежит вместе со мной, и тогда посмотрим, как бунтовщики обойдутся без своей королевы и короля. Ах, не будь я иностранец, будь я француз, будь я дворянин!..

И он снова впал в задумчивость.

Действительно, положение было трудное, а истекший день усложнил его еще более. Мазарини, вечно подстрекаемый своей гнусной жадностью, давил народ налогами, и народ, у которого, как говорил прокурор Талон, оставалась одна душа в теле, и то потому, что ее не продашь с публичных торгов, — этот народ, которому громом военных побед хотели заткнуть глотку и который убедился, что лаврами он сыт не будет, — давно уже роптал.

Но это было еще не все. Пока ропщет один только народ, двор, отделенный от него буржуазией и дворянством, не слышит его ропота; но Мазарини имел неосторожность затронуть судебное ведомство: он продал двенадцать патентов на должность парламентских докладчиков! Между тем чиновники платили за свои места очень дорого; а так как появление двенадцати новых собратьев должно было снизить цену, то прежние чины соединились и поклялись на Евангелии ни под каким видом не допускать новых докладчиков и сопротивляться всем притеснениям двора; они обязались, в случае если бы один из них за неповиновение потерял свою должность, сложиться и возвратить ему стоимость патента.

Вот какие действия были предприняты с обеих сторон.

Седьмого января около восьмисот парижских купцов собрались, возмущенные новыми налогами на домовладельцев, и, избрав десять депутатов, отправили их к герцогу Орлеанскому[*], который, по своему старому обычаю, заигрывал с народом. Герцог Орлеанский принял их, и они заявили ему, что решили не платить нового налога, хотя бы им пришлось защищаться против королевских сборщиков с оружием в руках. Герцог Орлеанский выслушал их очень благосклонно, обнадежил, посулил поговорить об уменьшении налога с королевой и напутствовал их, как и полагается принцу, обещанием: «Посмотрим».

Со своей стороны, парламентские докладчики девятого числа явились к кардиналу, и один из них от лица всех остальных говорил так решительно и смело, что кардинал был изумлен; он отпустил их, сказав, как и герцог Орлеанский: «Посмотрим».

И вот, чтобы посмотреть, был созван совет; послали за управляющим финансами д’Эмери.

Народ ненавидел этого д’Эмери: во-первых, потому, что он управлял финансами, а управляющего финансами всегда ненавидят, во-вторых, надо признаться, он этого в самом деле заслуживал.

Александр Дюма

Это был сын лионского банкира Партичелли, который после банкротства переменил фамилию и стал называться д’Эмери. Кардинал Ришелье, заметив в нем большие финансовые способности, представил его Людовику XIII под именем д’Эмери и, желая назначить его управляющим финансами, расхвалил его.

Таинственный доктор

— Чудесно! — ответил король. — Я очень рад, что вы предлагаете д’Эмери на это место, где нужен человек честный. Мне говорили, что вы покровительствуете мошеннику Партичелли, и я боялся, что вы заставите меня взять его.

— Государь, — ответил кардинал, — будьте покойны: Партичелли, о котором угодно было вспомнить вашему величеству, уже повешен.

I. ГОРОД В БЕРРИ

— А, тем лучше! — воскликнул король. — Значит, не напрасно называют меня Людовиком Справедливым.

И он подписал назначение д’Эмери.

Утром 17 июля 1785 года над Берри прошумела гроза, и река Крёз, несшая свои глубокие воды между домиками на деревянных сваях, беспорядочно толпившимися вдоль обоих ее берегов, еще не успела успокоиться после дождя. Вскоре, однако, солнце, показавшееся из-за темной грозовой тучи, начало согревать еще не просохшую землю и ветхие, полуразвалившиеся домишки у реки стали выглядеть уже не так уныло.

Этот самый д’Эмери и был теперь управляющим финансами.

Это скопище хромых, кривых и щербатых лачуг гордо именовалось городом Аржантоном.

Нет нужды уточнять, что расположен этот город в Берри. Даже сегодня, когда цивилизация стерла различия племен, провинций и городов, аржантонские крыши, заросшие мхом и цветущими левкоями, хранят очарование, к которому не останется равнодушным ни один художник.

За ним послали от имени министра; он прибежал бледный, перепуганный и рассказал, что его сына чуть не убили сегодня на дворцовой площади: его узнали, окружили и стали поносить за роскошь, в которой жила его жена, — ее покои были обиты красным бархатом с золотой бахромой. Она была дочерью Николя Ле-Камю, секретаря с 1617 года, который пришел в Париж с двадцатью ливрами в кармане, а недавно, оставив для себя сорок тысяч ливров ренты, разделил между своими детьми девять миллионов.

Взберитесь ясным днем на вершину одной из скал, по склонам которых змеятся корни столетних деревьев; проложите себе дорогу сквозь густые заросли желтых лишайников, красных кустов дикой ежевики и залитых солнечным светом папоротников; цепляйтесь, чтобы не упасть, за серые и твердые, как и сами скалы, каменные стены — остатки просторных и неприступных крепостей, прочно слившихся с окружающей природой и казавшихся некогда столь же нерушимыми, что и гранитные склоны, на которых они возведены: они высились бы здесь и поныне, если бы не страшные войны времен Лиги и не могучая десница кардинала Ришелье; впрочем, даже самым истребительным войнам не удалось выкорчевать эти вечные основания, солдаты обстреливали их из пушек и долбили ломами, ветер выщерблял, быки и лошади топтали копытами, пастухи истирали ногами, но они выстояли, несмотря ни на что; поднимитесь на вершину скалы, нависающей над этими руинами — плодом не времени, но гражданских войн, — присядьте и оглянитесь.

Сына д’Эмери едва не задушили. Один из бунтовщиков предлагал мять его до тех пор, пока из него не выжмут награбленного золота.

Управляющий финансами был слишком взволнован происшествием с сыном, чтобы рассуждать спокойно, и совет ничего не решил в этот день.

Вам откроется зрелище, напоминающее о городах, рухнувших в бездну после страшной катастрофы; вы увидите дикое и живописное скопление домов с выдающимися далеко вперед балками, с массивными деревянными лестницами, пристроенными с внешней стороны, с крышами из пыльной соломы или черной черепицы, сквозь которую пробивается неистребимая трава. С высоты город кажется разорванным надвое темной, текущей между двумя крутыми склонами рекой, название которой — Крёз — говорит само за себя.

На длинных шестах, нависающих над ее течением, полощется по ветру, словно море разноцветных флагов, свежевыстиранное белье. Аржантонские дома — эти бесформенные строения с обнажившимся фундаментом, с выступающим наружу остовом, с массивными деревянными ребрами, свидетельствующими о детстве строительного искусства, — расположены в сердце самого прелестного и девственного пейзажа, какой только можно себе вообразить.

Здесь природа отнюдь не стремится к пышности. Во Франции славное Берри — то место, где простота наиболее выразительна, а Аржантон, пожалуй, самый простой город в Берри; здешние овцы — этот, можно сказать, герб провинции — и здешние гуси, что плещутся в быстрой реке, — самые натуральные овцы и гуси из всех, какие есть на свете.

На следующий день первый президент парламента Матье Моле, смелость которого в подобных обстоятельствах, по словам кардинала де Реца[*], равнялась храбрости герцога Бофора и принца Конде[*], иначе говоря, двух лиц, считавшихся самыми отважными во всей Франции, — этот первый президент на другой день тоже подвергся нападению: народ угрожал разделаться с ним за все учиненное зло. Однако первый президент ответил со своим обычным спокойствием, не волнуясь и не выказывая удивления, что если смутьяны не подчинятся воле короля, то он велит поставить на площадях виселицы и тотчас же вздернет на них самых буйных. На это ему сказали, что виселицы давно пора поставить: они пригодятся, чтобы вздернуть на них судей-лихоимцев, покупающих себе милость двора ценой народной нищеты.

Таков Аржантон сегодня, и таков же, по всей вероятности, был он в 1785 году, ибо это один из редких французских городов, которых не коснулось гибельное дуновение последних революций и которые пощадил дух перемен. Хотя с того дня, о котором мы ведем речь, прошло почти целое столетие, аржантонские дома уже тогда были так же ветхи, как и сегодня, ибо они уже много лет назад пришли в то состояние, когда возраст больше не оставляет следов; если что в этих лачугах и поражает взор туриста, художника, архитектора — так это их прочность; они подобны скалам и руинам укреплений, нависающим над ними. Можно подумать, будто долговечность им сообщает сама их ветхость, что они продолжают жить именно по причине своей древности; они уже так давно клонятся вправо или влево, что привыкли к этому положению и не видят никаких оснований падать куда бы то ни было, даже в ту сторону, куда клонятся.

Но и это было еще не все. Одиннадцатого числа, когда королева направлялась к обедне в собор Парижской богоматери, что она делала неизменно каждую субботу, за ней двинулось больше двухсот женщин, крича и требуя справедливости. Впрочем, у них не было дурных намерений: они хотели только стать на колени перед королевой и пробудить в ней сострадание. Но конвой не допустил их, а королева прошла надменно и гордо, не слушая жалоб.

Трудно передать словами покой, безмятежность и благодушие, царившие в душах аржантонцев 17 июля 1785 года; церковный колокол только что пробил полдневный «Angelus»1, и все они, каждый в своем жилище, поспешили покаяться Господу в своих безобидных грехах и попросить его, чтобы он и впредь не оставил их своим попечением: умиротворенность пейзажа и однообразие занятий исполняли необычайной кротости невинные души аржантонцев, чей покой не возмущали ни промышленность, ни торговля, ни политика, чья жизнь протекала на лоне все той же природы, среди деревьев, которые испокон веков были такими же высокими, и домов, которые испокон веков были такими же дряхлыми. Ведя подобное существование, аржантонцы и сами, казалось, не менялись и не старели: всякий год горожане радовались апрельскому солнцу, вселявшему в их сердца мужество, потребное, чтобы справиться с тяжкими летними трудами и докучной зимней праздностью, и тем походили на ласточек, каждую весну возвращавшихся под кровлю их домов.

После полудня был снова собран совет, и на нем решено было поддержать авторитет короля; для этой цели на следующий день, двенадцатого числа, было назначено заседание парламента.

Брожение умов, которым отмечен конец царствования Людовика XV и начало царствования Людовика XVI, нимало не затронуло аржантонцев; они не признавали над собою иной власти, кроме власти привычки. В Аржантоне знали, что Францией правит король; никто из здешних жителей никогда его не видел, но все ему верили и повиновались, ибо так приказал бальи, они ведь и в Бога верили и повиновались ему, ибо так приказал кюре.

В тот день, с вечера которого мы и начинаем наш рассказ, десятилетний король, только что выздоровевший от ветряной оспы, ходил благодарить за свое исцеление Парижскую богоматерь. Под этим предлогом по королевскому приказу были собраны все гвардейцы, швейцарцы, мушкетеры и выстроены вокруг Пале-Рояля, вдоль набережных и Нового моста. Прослушав обедню, король отправился в парламент, где таким образом неожиданно состоялось «королевское заседание»[*], и не только подтвердил все прежние эдикты, но огласил еще пять или шесть новых, один разорительнее другого, по словам кардинала де Реца. И теперь даже первый президент, который, как мы видели, держал раньше сторону двора, решительно выступил против того, чтобы короля приводили в парламент для стеснения свободы депутатов.



На одной из самых пустынных и заросших травой улиц Аржантона стоял дом, отличавшийся от всех прочих лишь тем, что стены его были сплошь увиты плющом, в листве которого по вечерам устраивались на ночлег, кажется, все воробьи города и окрестных деревень.

Но особенно дерзко восстали против новых налогов президент Бланмениль и советник Брусель.

Пернатые гости без опаски засыпали в своем убежище, вдоволь навозившись в его листве, а на рассвете поднимали шумный и веселый щебет, но, несмотря на это, дом пользовался дурной славой. Жил в нем двадцативосьмилетний врач, три года назад приехавший из Парижа. Он коротко стриг волосы и не пользовался пудрой, а между тем в моду такая прическа вошла лишь пять лет спустя, когда Тальма сыграл роль Тита. Почему врач постригся столь необычным образом? Без сомнения, только потому, что стричься коротко и не пользоваться пудрой ему было удобнее. Однако в ту эпоху врачу подобное новшество не смогло сойти безнаказанно; привыкнув определять мастерство учеников Гиппократа по величине их париков, аржантонцы не желали замечать, что сама природа завила волосы молодого врача лучше любого парикмахера и что эти черные кудри прекрасно обрамляют его бледное от бессонных ночей лицо, строгие и решительные черты которого указывают прежде всего на склонность к ученым занятиям.

Огласив эдикты, король вернулся в Пале-Рояль. Народ толпился на его пути. Все знали, что он возвращается из парламента, но неизвестно было, ходил ли он туда, чтобы защитить народ, или для того, чтобы сильнее притеснить его. Вот почему на всем пути его не раздалось ни одного радостного крика, ни одного приветствия по случаю его выздоровления. Лица горожан, напротив, были мрачны и беспокойны; на некоторых выражалась даже угроза.

Что вынудило этого чужака поселиться в Аржантоне, затерянном среди сельских просторов и предоставляющем врачу весьма скудную практику? Быть может, любовь к уединению и ничем не прерываемой работе; в самом деле, молодой ученый, которого горожане из-за его образа жизни прозвали таинственным доктором, ни с кем не знался и, что вдвойне неприлично в маленьком провинциальном городе, никогда не ходил ни в церковь, ни в кафе. На его счет ходило множество недоброжелательных и суеверных слухов. Ясно, что у него есть причина не пудрить волосы и не носить парик, рассуждали аржантонцы, но, раз он не может ее назвать, значит, дело нечисто. Доктора подозревали в сношениях с нечистой силой: ведь в ночном мире наверняка другие правила этикета, нежели в нашем, дневном.

Впрочем, больше всего оснований для подозрений в магии давали поистине чудесные результаты, которых достигал молодой доктор, исцеляя больных поразительно простыми средствами; многих несчастных, от которых отказались все остальные врачи, он поставил на ноги за столь короткое время, что доброжелатели называли это чудом, а неблагодарные пациенты и досужие зеваки — колдовством. Нетрудно догадаться, что доктор восстановил против себя не только своих коллег, которым постоянно наносил серьезный ущерб, но и всех тех — а их было великое множество, — кого он пользовал, как уже вылеченных, так и выздоравливающих: ведь людей неблагодарных и завистливых на свете куда больше, нежели людей доброжелательных.

Хотя король вернулся во дворец, войска остались на своих местах, — боялись, как бы не вспыхнул мятеж, когда станут известны результаты заседания парламента. И правда, едва лишь разнесся слух, что король, вместо того чтобы облегчить налоги, еще более их увеличил, люди сейчас же стали собираться кучками, послышались громкие жалобы и крики: «Долой Мазарини! Да здравствует Брусель! Да здравствует Бланмениль!»

Старухи, не отличавшиеся злобным нравом — а их в Аржантоне было пять-шесть, — говорили о докторе, что он уберегает от сглазу. В этой части Берри распространено поверье, будто иные люди рождаются на счастье или на горе не только себе подобным, но и всему Божьему миру, ибо им подвластны жизнь животных, судьба урожая и здоровье самой земли. Другие горожане, обладавшие более отвлеченным мышлением, приписывали поразительную способность доктора творить чудеса животворному дуновению, исходившему из его уст; третьи — некоторым его жестам и негромким словам; наконец, четвертые — глубочайшему знанию человеческой природы и ее еще непостигнутых законов.

Народ знал, что Брусель и Бланмениль говорили в его пользу, и хотя их красноречие пропало даром, он тем не менее был им благодарен.

Впрочем, расходясь в определении причин, все аржантонцы сходились касательно следствий, ибо доктор публично выказывал свое чудодейственное искусство, исцеляя людей и животных.

Так, однажды некий возчик, заснув, как это нередко случается, на передке телеги, свалился оттуда; лошади меж тем продолжали бежать вперед, и колесо телеги раздробило ему бедро. Кость была даже не сломана, а буквально расплющена в лепешку. Трое аржантонских врачей осмотрели страшную рану и, придя к выводу, что здесь не обойтись без вылущивания шейки бедра, то есть одной из тех операций, перед которыми отступают даже искуснейшие столичные хирурги, решили во всем положиться на природу — иначе говоря, обрекли больного на смерть от гангрены.

Толпу хотели разогнать, хотели заставить ее замолчать, но, как всегда бывает в таких случаях, она только разрасталась и крики усиливались.

И тогда бедняга, поняв, что дела его плохи, обратился за помощью к таинственному доктору. Тот немедленно откликнулся на зов пациента и объявил, что операция предстоит трудная, но избежать ее нельзя, и потому он приступит к ней безотлагательно. Трое врачей, движимые милосердием, заметили, что неизбежная операция не только трудна, но и болезненна, вдобавок, кроме физических страданий, она грозит больному еще и страданиями нравственными: каково ему будет видеть, как хирургический нож отторгает часть его тела!

Однако доктор в ответ на это возражение только улыбнулся и, приблизившись к больному, пристально взглянул ему в глаза, простер над ним руку и повелительным тоном приказал ему заснуть.

Королевским гвардейцам и швейцарцам был отдан приказ не только сдерживать толпу, но и выслать патрули на улицы Сен-Дени и Сен-Мартен, где сборища казались особенно многочисленными и возбужденными; тут в Пале-Рояле доложили о приезде купеческого старшины.

Трое врачей с усмешкой переглянулись; до них, живущих вдали от Парижа, долетали смутные слухи о месмеризме, но они никогда не видели его в действии. К их немалому удивлению, больной тотчас повиновался приказу и крепко заснул. Доктор взял его за руку и спросил мягким, но властным голосом: «Вы спите?» Убедившись, что больной в самом деле спит, он тотчас достал инструменты и так же невозмутимо, как если бы имел дело с трупом, принялся за операцию. Доктор обещал, что она займет десять минут: точно через девять минут нога была ампутирована и вынесена прочь из комнаты, окровавленная простыня заменена чистой, больной переложен на другую постель, рана перевязана; больше того, к великому изумлению трех врачей, больной, проснувшийся по приказу доктора, улыбался.

Он немедленно был принят и объявил, что если правительство не прекратит своих враждебных действий, то через два часа весь Париж возьмется за оружие.

Выздоравливал он долго, а когда совсем поправился, оказалось, что доктор изготовил ему протез, с помощью которого, даже потеряв почти четверть своего тела, он сумел самостоятельно передвигаться.

Еще спорили о том, какие следует принять меры, когда вошел гвардейский лейтенант Коменж. Лицо его было в крови, платье изодрано. Увидев его, королева вскрикнула от изумления и спросила, что с ним случилось.

«Однако чем теперь заняться несчастному калеке?» — спрашивали не только три врача, приговорившие его к смерти, но и многие другие горожане из числа тех, которые всегда, даже при самой благоприятной развязке, бывают чем-нибудь недовольны. В самом деле, не лучше ли было бы позволить бедняге умереть и не заставлять его в течение десяти, двадцати, а то и тридцати лет влачить жалкое существование нищего? На что он станет жить? Неужели ему придется просить милостыню? Неужели коммуне, и без того небогатой, придется взвалить на себя еще и эту обузу?

Но тут местный сборщик налогов, ссылаясь на сборщика налогов всей провинции, объявил, что впредь казна будет выплачивать бедному калеке ренту в триста ливров, хотя никто не знал, откуда взялись эти деньги и кто их выхлопотал.

А случилось то, что предвидел купеческий старшина: народ раздражило появление солдат. Со всех колоколен ударили в набат. Коменж не растерялся, арестовал какого-то человека, который показался ему одним из главных бунтарей, и велел, для примера, повесить его на кресте посреди площади Трагуар; солдаты схватили его и потащили, чтобы выполнить приказ. Но около рынка на них напала толпа: посыпались камни и удары алебард. Мятежник воспользовался минутой, добежал до улицы Meнял и скрылся в доме, двери которого солдаты тотчас же выломали.

Не знал этого и сам больной, боготворивший доктора, о котором он говорил всем и каждому:

— Пусть только скажет слово — и я с радостью отдам за него жизнь, ведь она принадлежит ему.

Однако это грубое насилие оказалось напрасным: виновного нигде не могли найти. Коменж поставил караул около дома, а сам с остальными солдатами вернулся во дворец, чтобы доложить обо всем королеве. По всему пути их преследовали крики и угрозы; несколько человек из его отряда были поранены пиками и алебардами, и самому ему камнем рассекли бровь.

Рассказ Коменжа подтвердил заявление старшины; дело пахло серьезным восстанием, а к нему не были подготовлены. Поэтому кардинал велел распустить в народе слух, что войска выстроены на набережных и на Новом мосту только по случаю церемонии и сейчас удалятся. Действительно, к четырем часам дня они все были стянуты ко дворцу Пале-Рояль; поставили пост у заставы Сержантов, другой — у Трехсот Слепых, третий — на холме Святого Рока. Во дворах и нижних этажах дворца собрали швейцарцев и мушкетеров и стали ждать.

Вот в каком положении были дела, когда мы ввели читателя в кабинет кардинала Мазарини, бывший прежде кабинетом Ришелье. Мы видели, в каком расположении духа был кардинал, прислушиваясь к доносившемуся до него народному ропоту и к далеким ружейным выстрелам.

Вдруг он поднял голову, нахмурив брови, как человек на что-то решившийся, взглянул на огромные стенные часы, которые сейчас должны были пробить десять, взял со стола бывший у него всегда под руками золоченый свисток и свистнул два раза.

Бесшумно отворилась скрытая под стенной обивкой дверь; из нее тихо вышел человек, одетый в черное, и встал за его креслом.

— Бернуин, — сказал кардинал, даже не оглянувшись, так как знал, что на два свистка должен явиться камердинер, — что за мушкетеры дежурят во дворце?

Впрочем, — вещь почти невероятная для тех, кто не знает, что такое маленький провинциальный городок, — доктору эта великолепная операция принесла больше вреда, чем пользы: коллеги-врачи объявили, что они, пожалуй, тоже сумели бы спасти больного с помощью подобной операции, но, по их убеждению, лучше дать человеку умереть, чем возвращать его к жизни такой ценой, тем более что душа больного значит куда больше, чем его тело.

— Черные мушкетеры[*], монсеньор.

Почтенным медикам впервые в их практике случилось заговорить о душе. Другое происшествие стряслось в базарный день, когда разъяренный бык стал кидаться на людей; крики бегущих женщин и детей донеслись до лаборатории доктора, окна которой выходили на площадь. Он выглянул в окно, желая выяснить, что случилось. Увидев, как аржантонцы спасаются бегством от буйного зверя, который только что вспорол живот мяснику, храбро пытавшемуся с дубиной в руках преградить ему дорогу, доктор тотчас вышел на площадь; прекрасные его волосы развевались по ветру, крепко сжатые губы обличали ту железную волю, которая была одним из главных достоинств, а может быть, и главных недостатков его характера. Встав прямо на дороге у быка, он жестом подозвал его к себе, и тот, немедля приняв вызов, ринулся на наглеца…

— Какой роты?

Поскольку бык нагнул голову, доктор не сумел взглянуть ему в глаза и был вынужден отскочить в сторону, чтобы избежать острых рогов. Бык по инерции пробежал вперед еще шагов десять, потом повернулся, поднял голову и устремил мрачный взор на храбреца, не побоявшегося вступить с ним в единоборство. Человек пристально и властно взглянул на зверя — и это мгновение решило все: бык остановился как вкопанный, стал рыть землю копытами, взревел, словно желая придать себе храбрости, но остался неподвижен; тогда доктор пошел прямо на него, и чем ближе он подходил, тем сильнее дрожали и подгибались ноги у его противника; наконец доктор протянул руку и коснулся головы быка между рогами — тотчас, как новый Ахелой перед новым Гераклом, бык улегся у его ног.

— Господина де Тревиля.

— Есть кто-нибудь из офицеров этой роты в передней?

Доктору представился и другой случай выказать свою удивительную власть над животными. Необходимо было впервые подковать необъезженного трехлетнего жеребца, однако жеребец сорвался с привязи, сбил с ног кузнеца и убежал в конюшню, где к нему никто не смел подступиться, тем более что он сбросил с себя и поводья и недоуздок.

Доктор, случайно проходивший мимо, помог кузнецу подняться и, убедившись, что его состояние не внушает опасений, пообещал, что через несколько минут жеребец сделается смирным и послушным.

— Лейтенант д’Артаньян.

После этого на глазах толпы, которая собирается в маленьких городках по всякому поводу, он вошел в конюшню почтмейстера — хозяина жеребца — и, посвистывая, держа руки в карманах, но не сводя глаз с разъяренного животного, стал подходить к тому все ближе и ближе, тесня его к стене; наконец он взял жеребца за ноздри и, пятясь, дабы ни на мгновение не спускать с него глаз, без всякого усилия отвел его назад в кузницу; по налитым кровью глазам жеребца было видно, что он покоряется этой высшей власти с великим отвращением, однако ослушаться он не смел; доктор меж тем, продолжая смирять животное взглядом, приказал кузнецу начать работу, и вскоре все четыре копыта были подкованы, причем лишь по страдальческой дрожи, пробиравшей жеребца, можно было догадаться, как тяжко переносит он свое поражение.

— Надежный, надеюсь?

Понятно, что могли думать в конце прошлого столетия о враче, творившем на глазах жителей одного из наименее просвещенных городков Франции подобные чудеса. Звали врача Жак Мере.

— Да, монсеньор.

II. ДОКТОР ЖАК МЕРЕ

— Подай мне мушкетерский мундир и помоги одеться.

Самыми непримиримыми хулителями Жака Мере были, без сомнения, врачи: одни называли его шарлатаном, другие — эмпириком, объясняя чудеса, которые ему приписывали, исключительно легковерием толпы.

Камердинер вышел так же беззвучно, как вошел, и через минуту вернулся с платьем.

Впрочем, враги нашего героя очень скоро убедились, что тяга простонародья к чудесному неистребима и все их старания отвратить горожан от общения с доктором не приносят ни малейшего результата. Тогда они решили открыто заключить союз с церковниками и объявили знания этого человека, дерзавшего лечить людей не по правилам официальной медицинской науки, дьявольскими.

В молчаливой задумчивости Мазарини стал снимать свое парадное облачение, которое надел, чтобы присутствовать на заседании парламента; затем натянул военный мундир, который он носил с известной непринужденностью еще в итальянских походах. Одевшись, он сказал:

Обвинения эти казались тем более обоснованными, что чужак не посещал ни церкви, ни дома кюре; все знали, что его жизненное кредо — помогать ближнему, но какова его вера, не знал никто. Никому не случалось видеть его преклонившим колена или молитвенно сложившим руки, а между тем нередко, созерцая природу, он погружался в ту задумчивость, что сродни молитве.

— Позови сюда д’Артаньяна.

Однако, что бы там ни говорили врачи и кюре, мало кто из больных и калек мог устоять против соблазна: они отправлялись за советом к таинственному доктору с тем, чтобы, выздоровев, покаяться в грехе и поставить в церкви свечку в знак раскаяния, на тот случай, если улучшением своего состояния они в самом деле обязаны дьяволу.

Камердинер вышел, на этот раз в среднюю дверь, по-прежнему безмолвный, словно тень.

Распространению легенд о Жаке Мере как о существе необыкновенном благоприятствовало и то обстоятельство, что он лечил и опекал далеко не всех. Богачам таинственный доктор упорно отказывал в помощи. Многие из них сулили ему за консультации горы золота, но он отвечал, что в Аржантоне довольно врачей, жаждущих лечить денежных больных, его же долг — помогать неимущим. К тому же, добавлял он, лекарства его, приготовленные, как правило, собственноручно, подходят лишь для грубоватых крестьянских натур.

Нетрудно догадаться, что в ту пору, когда филантропы и защитники народа исчислялись единицами, подобная строптивость вызывала резкий отпор светских остроумцев. Они с удвоенным пылом развенчивали врача, чье влияние не шло дальше демократического сословия, намекая, что он просто боится суда людей образованных и предпочитает творить свои чудеса в кругу темных невежд.

Оставшись один, кардинал с удовлетворением посмотрел на себя в зеркало. Он был еще молод — ему только что минуло сорок шесть лет, — хорошо сложен, роста чуть ниже среднего; у него был прекрасный, свежий цвет лица, глаза, полные огня, большой, но красивый нос, широкий гордый лоб, русые, слегка курчавые волосы; борода, темнее волос на голове, была всегда тщательно завита, что очень шло к нему.

Жака Мере, однако, толки эти волновали очень мало, и он продолжал делать добро людям в тиши и уединении.

Кардинал надел перевязь со шпагой, самодовольно оглядел свои красивые и выхоленные руки и, отбросив грубые замшевые перчатки, полагающиеся по форме, надел обыкновенные — шелковые.

Поскольку жизнь он вел весьма замкнутую, поскольку доступ в его дом был закрыт для всех посторонних, поскольку в окне его каждую ночь горела, как некая звезда ученых бдений, маленькая лампа, люди умные и непредубежденные имели, как мы уже сказали, все основания полагать, что таинственный доктор поселился в Берри, дабы обрести тот ничем не возмущаемый покой, за которым древние анахореты отправлялись в Фиваиду.

В эту минуту дверь отворилась.

Что же до бедняков и крестьян, свободных и от предрассудков, и от злорадства, они говорили о докторе: «Господин Мере словно Господь Бог: сам он невидим, зато его добрые дела видны повсюду».

— Лейтенант д’Артаньян, — доложил камердинер.

Вернемся к утру 17 июля 1785 года. Стояла двадцати пяти градусная жара, но Жак Мере находился у себя в лаборатории; склонившись над ретортой, он был поглощен сложным опытом, который ему никак не удавался.

Вошел офицер.

Это был мужчина лет тридцати девяти или сорока, небольшого роста, но стройный, худой, с живыми умными глазами, с черной бородой, но с проседью на голове, что часто бывает у людей, которые прожили жизнь слишком весело или слишком печально, — в особенности если волосы у них темные.

Жак Мере был химик и даже алхимик; родившись в эпоху научных, политических и общественных сомнений, когда смятение, объявшее нацию, подвигает индивидов на поиски неведомого, чудесного и даже невозможного, он стал свидетелем множества открытий: на его веку Франклин узнал, что такое электричество, и научился повелевать громом; на его веку Монгольфье поднял в воздух первые свои шары и подчинил своей власти — впрочем, скорее в теории, чем на практике, — царство воздуха. В ту же эпоху произошло и открытие животного магнетизма, которым человечество обязано Месмеру, однако в этой сфере наш доктор вскоре оставил первооткрывателя далеко позади; ведь Месмер, пораженный первыми проявлениями этой присущей всему живому силы, которую он выпестовал в своих мечтах и разглядел в реальности, но не сумел усовершенствовать, ограничил свои изыскания конвульсиями, спазмами и чудесами, творящимися вокруг волшебного чана; подобно Христофору Колумбу, который, открыв несколько островов Нового Света, оставил другому честь ступить на американский континент и наречь его своим именем, Месмер не постиг всех возможностей, какие таит в себе сомнамбулизм.

Д’Артаньян, войдя в комнату, сразу же узнал кабинет кардинала Ришелье, где ему пришлось побывать однажды. Видя, что здесь никого нет, кроме мушкетера его роты, он внимательно посмотрел на этого человека и под одеждой мушкетера сразу же узнал кардинала.

Как известно, роль, которую сыграл по отношению к Колумбу Америго Веспуччи, сыграл по отношению к Месмеру г-н де Пюисегюр, чьим учеником и был Жак Мере.

Д’Артаньян остановился в позе почтительной, но полной достоинства, как подобает человеку из общества, привыкшему часто встречаться с вельможами.

Он применил открытие немецкого ученого, носившее весьма общий характер, к искусству исцеления. С юных лет охваченный тягой к чудесному, Жак Мере углубился в лабиринт оккультных наук. Нехоженые, загадочные тропы, какие избирал этот любознательный ум, темные пропасти, куда он спускался, чтобы испросить совета у новейших Трофониев и добиться приобщения к священным таинствам; долгие часы, которые проводил в молчании он перед тем неумолимым сфинксом, каким является для человека познание; титанический бой, на который он вызывал природу, дабы принудить ее заговорить и вырвать у нее вечный и величественный секрет, хранящийся в ее недрах, — все это могло бы стать предметом научной эпопеи, не менее увлекательной, нежели поэма о поисках золотого руна.

Кардинал устремил на него взгляд, скорее острый, нежели глубокий, рассмотрел его внимательно и после нескольких секунд молчания спросил:

Правда, Жак Мере не отыскал в этом сказочном странствии ни руна, ни золота, однако его это нисколько не заботило: он привык считать своими все звезды небесные, и они заменяли ему золотые монеты.

— Вы господин д’Артаньян?

Впрочем, злые болтливые языки утверждали, что он богат, и даже очень богат.

— Так точно, монсеньор, — ответил офицер.

Он изучил, исследовал, обдумал все: грёзы розенкрейцеров, иллюминатов, алхимиков, астрологов, некромантов, магов, физиогномистов — и вынес из своих изысканий религию для ума и совести, которой трудно подобрать название. Он не был ни иудеем, ни христианином, ни мусульманином, ни схизматиком, ни гугенотом; он не был ни деистом, ни анимистом; скорее всего его можно было бы назвать пантеистом: он верил в разлитый во Вселенной всеобщий флюид — средоточие жизни и ума. Он верил, или, точнее, надеялся, что могучая человеческая воля может подчинять себе этот флюид, созидающий и охраняющий живые существа, и ставить его на службу науке.

Кардинал еще раз посмотрел на умную голову, на лицо, чрезвычайную подвижность которого обуздали годы и опытность. Д’Артаньян выдержал испытание: на него смотрели некогда глаза поострее тех, что подвергали его исследованию сейчас.

— Вы поедете со мной, сударь, — сказал кардинал, — или, вернее, я поеду с вами.

На этих-то основаниях и воздвиг Жак Мере, к ужасу всех академий и ученых обществ, свою дерзкую медицинскую систему; характер у нашего героя был твердый, и если он говорил себе: «Я так считаю» или «Я обязан так поступить» — то уже не обращал ни малейшего внимания на суждения людей, на их хулу или хвалу; он любил науку ради нее самой и ради добра, какое она может приносить человечеству в искусных руках знатока.

— Я к вашим услугам, монсеньор, — ответил д’Артаньян.

— Я хотел бы лично осмотреть посты у Пале-Рояля. Как вы думаете, это опасно?

Когда, вознесясь в горние высоты мысли, он видел — или воображал, будто видит, — как атомы, тела простые и сложные, бесконечно малые и бесконечно большие, букашки и миры движутся по законам того, что он именовал магнетизмом, — о! тогда все его существо преисполнялось любовью, восхищением и благодарностью; величие природы настолько сильно потрясало его, что рукоплескания целой вселенной показались бы ему в подобные мгновения ничуть не громче писка крохотного комара.

— Опасно, монсеньор? — удивился д’Артаньян. — Почему же?

— Говорят, народ совсем взбунтовался.

Он изучил хиромантию по Моисею и Аристотелю, физиогномику по Порта и Лафатеру; исследуя мозг, он предугадал открытия Галля и Шпурцгейма, а равно и многих современных физиологов. Чаяния его, рожденные той смутной эпохой, в которую, как мы уже говорили, он жил и которая предшествует всем великим общественным и политическим катаклизмам, простирались, надо признать, гораздо дальше искусственных пределов, что кладет человеческим дерзаниями наука.

— Мундир королевских мушкетеров пользуется большим уважением, монсеньор, и, в случае надобности, я с тремя товарищами берусь разогнать сотню этих бездельников.

Есть на свете мечта, за которую Прометея прибили к скале бронзовыми гвоздями и сковали алмазными цепями, что не помешало кабалистам средних веков, от Альберта Великого, которого Церковь возвела в сан святого, до Корнелия Агриппы, которого Церковь ославила демоном, гнаться за той же дерзкой химерой; мечта эта состоит в том, чтобы сотворить нового человека, вдохнуть в него жизнь.

— Но вы знаете, что случилось с Коменжем?

— Господин Коменж — гвардеец, а не мушкетер, — ответил д’Артаньян.

Создать человека, как выражаются алхимики, вне естественного сосуда, extra vas naturale, — мираж, вечно кружащий головы вдохновенным безумцам, цель, из века в век не перестающая их манить.

— Вы хотите сказать, — заметил кардинал, улыбаясь, — что мушкетеры лучшие солдаты, чем гвардейцы?

Если бы цель эта оказалась достигнутой, древо науки навечно переплелось бы ветвями с древом жизни: тогда ученый из великого человека превратился бы в бога, тогда древний змий обрел бы право, вновь подняв голову, спросить у наследников Адама: «Что ж, разве я обманул вас?»

— Каждый гордится своим мундиром, монсеньор.

— Только не я, — рассмеялся Мазарини. — Вы видите, я променял его на ваш.

Жак Мере, который, подобно Пико делла Мирандола, мог говорить обо всех известных вещах, а также о некоторых других, изучил все способы, к каким прибегали средневековые ученые, пытаясь создать живое существо по своему образу и подобию, и признал эти способы, начиная с выращивания ребенка в тыкве и кончая сотворением андроида из меди, смехотворными.

Все эти люди заблуждались, они не сумели отыскать дорогу к истокам жизни.

— Черт побери! — воскликнул д’Артаньян. — Вы это говорите из скромности, монсеньор! Что до меня, то, будь у меня мундир вашего преосвященства, я удовольствовался бы им и позаботился бы о том, чтобы никогда не надевать другого.

— Да, только для сегодняшней прогулки он, пожалуй, не очень надежен. Бернуин, шляпу!

Несмотря на множество бесплодных усилий, доктор, этот возвышенный вор, не терял надежды найти средство похитить священный огонь.

Слуга подал форменную шляпу с широкими полями. Кардинал надел ее, лихо заломив набок, и обернулся к д’Артаньяну:

Желание это заглушало в нем все прочие чувства; сердце его оставалось холодно и служило исключительно для нагнетания крови в артерии.

— У вас в конюшне есть оседланные лошади?

Обладая натурой бога, Жак Мере не способен был любить существо, созданное не им, доктором Мере. Поэтому, одинокий и печальный среди толпы, на которую он даже не смотрел или смотрел равнодушным взором, он дорого платил за свои честолюбивые помыслы.

— Есть, монсеньор.

Подобно Господу до сотворения мира, он скучал.

Тот день, о котором мы ведем речь, начался для Жака Мере довольно счастливо: некая соль, чьи целительные свойства он исследовал, растворилась в реторте именно так, как следовало; не успел доктор порадоваться этому обстоятельству, как до слуха его донеслись три поспешных удара во входную дверь.

— Так едем.

— Сколько человек прикажете взять с собою, монсеньор?

Удары эти разбудили черного кота, которого злые языки, в особенности из числа городских ханжей, именовали домашним гением доктора, и он сердито замяукал.

— Вы сказали, что вчетвером справитесь с сотней бездельников; так как мы можем встретить их две сотни, возьмите восьмерых.

— Как прикажете.

Старая служанка, известная всему Аржантону под именем Горбатой Марты и пользовавшаяся в городе такой же дурной славой, как и ее хозяин, взбежала по деревянной лестнице и ворвалась в лабораторию, даже не постучав, хотя доктор, не любивший отрываться от своих сложных опытов, строго-настрого запретил ей входить без стука.

— Идите, я следую за вами. Или нет, постойте, лучше пройдем здесь. Бернуин, посвети нам.

Слуга взял свечу, а кардинал взял со стола маленький вырезной ключ, и, выйдя по потайной лестнице, они через минуту очутились во дворе Пале-Рояля.

— Что с вами, Марта? — спросил Жак Мере. — На вас лица нет!

— Сударь, — отвечала служанка, с трудом переводя дух, — за вами срочно прислали из замка.

II. Ночной дозор

— Вы прекрасно знаете, Марта, — сказал доктор, нахмурившись, — что я уже не раз отказывался от поездок в этот ваш замок: я лечу только бедняков и простых людей, а господа из замка пусть обращаются к моему соседу, доктору Рейналю.

Десять минут спустя маленький отряд выехал на улицу Добрых Ребят, обогнув театр, построенный кардиналом Ришелье для первого представления «Мирам»[*]; теперь здесь, по воле кардинала Мазарини, предпочитавшего литературе музыку, шли первые во Франции оперные спектакли.

— Врачи не хотят туда ехать, сударь; они говорят, что это не по их части.

— Да в чем там дело?

Все в городе свидетельствовало о народном волнении. Многочисленные толпы двигались по улицам, и, вопреки тому, что говорил д’Артаньян, люди останавливались и смотрели на солдат дерзко и с угрозой. По всему видно было, что у горожан обычное добродушие сменилось более воинственным настроением. Время от времени со стороны рынка доносился гул голосов. На улице Сен-Дени стреляли из ружей, и по временам где-то внезапно и неизвестно для чего, единственно по прихоти толпы, начинали бить в колокол.

— Там завелась бешеная собака, которая кусает всех подряд; самые храбрые конюхи вооружились вилами, но не смеют к ней подступиться, а она забежала во двор замка и перепугала все семейство господина де Шазле.

Д’Артаньян ехал с беззаботностью человека, для которого такие пустяки ничего не значат. Если толпа загораживала дорогу, он направлял на нее своего коня, даже не крикнув «берегись!»; и, как бы понимая, с каким человеком она имеет дело, толпа расступалась и давала всадникам дорогу. Кардинал завидовал этому спокойствию; и хотя оно объяснялось, по его мнению, только привычкой к опасностям, он чувствовал к офицеру, под начальством которого вдруг очутился, то невольное уважение, в котором благоразумие не может отказать беспечной смелости.

— Я же сказал вам, Марта, дела сеньора меня не касаются.

Когда они приблизились к посту у заставы Сержантов, их окликнул часовой:

— А бедняки, которых собака уже искусала или покусает очень скоро? Это, по-моему, вас касается. Если их тотчас не перевязать, они и сами взбесятся вслед за этой псиной.

— Кто идет?

— Ладно, Марта, — согласился доктор, — ваша правда. Сейчас иду.

Д’Артаньян отозвался и, спросив у кардинала пароль, подъехал к караулу. Пароль был: Людовик и Рокруа.

Доктор вверил реторту попечениям Марты, наказав не прибавлять огня и дать ему постепенно погаснуть, и спустился вниз, где его в самом деле ожидали два гонца из замка, бледные и встревоженные.

После обмена условными словами д’Артаньян спросил, не лейтенант ли Коменж командует караулом.

На их жуткий рассказ о бедах, которые наделала в замке взбесившаяся собака, доктор отвечал одним-единственным словом: «Едем!»

Часовой указал ему на офицера, который стоя разговаривал с каким-то всадником, положив руку на шею лошади. Это был тот, кого искал д’Артаньян.

Он вскочил на приведенного ему коня, двое слуг оседлали тех взмыленных коней, на которых они прискакали в город, и все трое понеслись к замку.

— Господин де Коменж здесь, — сказал д’Артаньян, вернувшись к кардиналу.

Мазарини подъехал к нему, между тем как д’Артаньян из скромности остался в стороне; по манере, с какой оба офицера, пеший и конный, сняли свои шляпы, он видел, что они узнали кардинала.

III. ЗАМОК ШАЗЛЕ

— Браво, Гито, — сказал кардинал всаднику, — я вижу, что, несмотря на свои шестьдесят четыре года, вы по-прежнему бдительны и преданны. Что вы говорили этому молодому человеку?

В двух-трех льё от Аржантона пейзаж меняется: куски невозделанной земли, которые местные жители зовут пустоплесинами; поля, покрытые хилой растительностью; каменистые дороги, пролегающие по дну оврагов и окаймленные диким кустарником; то там, то сям невысокие холмы, меж которых струятся охряные ручьи, — вот общий рисунок местности, по которой галопом мчалась кавалькада.

— Монсеньор, — отвечал Гито, — я говорил ему, что мы переживаем странные времена и что сегодняшний день очень напоминает дни Лиги[*], о которой я столько наслышался в молодости. Знаете, сегодня на улицах Сен-Дени и Сен-Мартен речь шла не более не менее, как о баррикадах!

— И что же ответил вам Коменж, мой дорогой Гито?

Для тех краев три лошади были тогда неслыханной роскошью. В конце XVIII столетия в благословенной провинции Берри, которая и по сей день закрашена на карте господина барона Дюпена темно-серым цветом, из вьючных животных в ходу были только те, которых запрягали в свои повозки древние короли-лентяи.

— Монсеньор, — сказал Коменж, — я ответил, что для Лиги им кой-чего недостает, и немалого, — а именно герцога Гиза; да такие вещи и не повторяются.

В самом деле, проезжая ложбиной, наши всадники встретили хозяйку одного из окрестных замков: с важным видом восседая в карете, запряженной парой быков, она неспешно направлялась к соседям на ужин; неповоротливый, тяжелый экипаж был в пути уже целый день. Правда, он оставил позади целых пять льё.

— Это верно, но зато они готовят Фронду,1 как они выражаются, — заметил Гито.

Наконец на краю залитой солнцем равнины показался целый лес чернеющих башенок. Чем ближе становилась эта мрачная громада, построенная, по всей вероятности, в конце XIII столетия, тем сильнее поражала воображение ее дикая красота, отличающая все памятники воинственного средневековья. Грубый, но могучий мастер начертал план этого феодального замка, в тени которого приютилась деревня, — иначе говоря, несколько бедных лачуг, затерянных среди фруктовых деревьев.

— Что такое Фронда? — спросил Мазарини.

— Они так называют свою партию, монсеньор.

Замок назывался Шазле.

— Откуда это название?

Некогда цепь укреплений связывала его с замками Люзрак и Шассен-Гримон; мелкие сеньоры искали у соседей защиты от набегов могущественных и знатных ястребов-феодалов.

— Кажется, несколько дней тому назад советник Башомон сказал в парламенте, что все мятежники похожи на парижских школьников, которые сидят по канавам с пращой и швыряют камнями; чуть завидят полицейского — разбегаются, но как только он пройдет, опять принимаются за прежнее. Они подхватили это слово и стали называть себя фрондерами, как брюссельские оборванцы зовут себя гезами. За эти два дня все стало «по-фрондерски» — булки, шляпы, перчатки, муфты, веера; да вот послушайте сами.

Впрочем, в ту пору, когда происходит действие нашего романа, междоусобные войны давно отошли в прошлое. Из кондотьеров дворяне превратились в охотников. Больше того, иные из них, подпав под влияние безбожников-энциклопедистов, не только не причащались святых даров перед четырьмя главными церковными праздниками, но даже заглядывали в «Философский словарь» Вольтера, насмехались над местным кюре и корили его незаконнорожденной племянницей, что, впрочем, не мешало им ходить по воскресеньям к мессе и, восседая на собственной дубовой скамье, вдыхать аромат ладана, воскуряемого священником.

Действительно, в эту самую минуту распахнулось какое-то окно, в него высунулся мужчина и запел:

С оскудением былой феодальной жизни, неуютно чувствуя себя под тяжестью грубых каменных доспехов, местные сеньоры в большинстве своем проклинали военное искусство средневековья и, не останавливай их почтение к предкам, память о привилегиях, даруемых этим древним стенам законом, и, наконец, сознание того, что мощные крепости помогают своим хозяевам сохранить прежнюю страшную власть над крестьянами, — феодалы охотно разрушили бы свои замки до основания.



Слышен ветра шепот,
Слышен свист порой,
Это Фронды ропот:
«Мазарини долой!»



Однако до этого не дошло, и они лишь старались хоть как-то очеловечить свои жилища, больше всего похожие на гнезда хищных птиц, создать в них хоть какой-то уют: один переделывал фасад своего замка, другой заменял бойницы обычными или круглыми слуховыми окнами, третий, наконец, уничтожал потерны, подъемные мосты и рвы, наполненные водой, где кишмя кишели лягушки, с каждый годом квакавшие все громче, поскольку крестьяне отказывались их истреблять.

— Наглец, — проворчал Гито.

Впрочем, замок Шазле не принадлежал к числу тех, чьи владельцы пошли на подобные уступки; он в полной мере сохранил свою мрачную и безмолвную поэзию; угловые сторожевые башни нависали над коваными железными воротами, откуда торчали круглые толстые шляпки гвоздей; прибитые над массивным входом оленьи рога, копыта ланей и кабанов свидетельствовали, что маркиз де Шазле широко пользуется своим правом на охоту.

— Монсеньор, — сказал Коменж, который из-за полученных побоев был в дурном настроении и искал случая в отместку за свою шишку нанести рану, — разрешите послать пулю этому бездельнику, чтобы научить его не петь в другой раз так фальшиво?

Охотничью выставку довершали чучела пяти или шести ночных птиц самой разной величины, от маленькой совки до орлана. Это общество полуночников, возглавлявшееся филином, который, расправив крылья, откуда ветер уже давно вырвал половину перьев, и сжав когти, глядел на мир круглыми пустыми глазницами, служило выразительным символом побежденной мощи и насильственной смерти.

Следует сказать, что замок Шазле вызывал у местных жителей некий суеверный ужас. В окрестных деревнях уже много веков бытовала уверенность, что в этом феодальном владении обитает злой дух.

И он уже протянул руку к кобуре на дядюшкином седле.

— Нет, нет! — воскликнул Мазарини. — Diavol,2 мой милый друг, вы все дело испортите, а оно пока идет чудесно. Я знаю всех ваших французов, от первого до последнего: поют, — значит, будут платить. Во времена Лиги, о которой вспоминал сейчас Гито, распевали только мессы, ну и было очень плохо. Едем, Гито, едем, посмотрим, так ли хорош караул у Трехсот Слепых, как у заставы Сержантов.

В самом деле, многие владельцы замка Шазле погибли, подобно прибитому над входом филину, не своею смертью; не раз семейство Шазле переживало кровавые и мрачные катастрофы.

И, махнув Коменжу рукой, он подъехал к д’Артаньяну, который снова занял место во главе своего маленького отряда. Следом за ним ехали кардинал и Гито, а немного поодаль остальные.

— Это правда, — проворчал Коменж, глядя вслед удаляющемуся кардиналу. — Я и забыл: платить да платить, больше ему ничего не надо.

Жизнь нынешнего владельца Шазле также подтверждала мнение о злом роке, тяготеющем над замком. На втором году супружества он потерял юную и прелестную жену.

Теперь они ехали по улице Сент-Оноре, беспрестанно рассеивая по пути кучки народа. В толпе только и разговору было что о новых эдиктах; жалели юного короля, который, сам того не зная, разоряет народ; всю вину сваливали на Мазарини; поговаривали о том, чтобы обратиться к герцогу Орлеанскому и к принцу Конде; восторженно повторяли имена Бланмениля и Бруселя.

Д’Артаньян беспечно ехал среди народа, как будто он сам и его лошадь были из железа; Мазарини и Гито тихо разговаривали; мушкетеры, наконец узнавшие кардинала, хранили молчание.

Собираясь на бал, молодая женщина, одетая по тогдашней моде в платье с пышными фижмами, имела неосторожность подойти совсем близко к широкому камину, где пылал огонь; платье мгновенно вспыхнуло; несчастная жертва, окруженная горящим нимбом, бросилась бежать, отчего огонь, раздуваемый потоками воздуха, разгорелся лишь сильнее. Служанки, испуганные этим пылающим призраком, этим огненным столпом, из глубины которого неслись страшные крики, не осмелились прийти на помощь госпоже, так что не прошло и десяти минут, как несчастная скончалась в невыносимых муках; муж, находившийся в ту пору в отъезде, нашел по возвращении лишь обуглившиеся останки, в которых с трудом можно было узнать человеческое тело.

Всю свою любовь вдовец, казалось, перенес на мало летнюю дочь, однако вскоре девочка, рождение которой праздновали все местные крестьяне и в честь которой три дня подряд радостно трезвонили церковные колокола, девочка, которую в уборе из лент и кружев графини и маркизы несли к купели, перестала выходить из замка, а потом и вовсе пропала; по слухам, она погибла от несчастного случая и была тайно погребена в семейном склепе.

Когда по улице Святого Фомы они подъехали к посту Трехсот Слепых, Гито вызвал младшего офицера. Тот подошел с рапортом.

— Ну, как дела? — спросил Гито.

С этих пор замок Шазле, и без того выглядевший достаточно печально, принял безнадежно-мрачный вид. Над пятью башенками, что, ощетинившись свинцовыми остриями крыш, сторожили внутренние дворы и постройки, стаями кружило воронье. Ночью в старом донжоне, белесом от лунного света, жалобно кричала сова, и крестьяне, охваченные суеверным трепетом, сторонились этого каменного призрака, над которым, как они верили, тяготеет проклятие за былые преступления.

— Капитан, — ответил офицер, — все обстоит благополучно; только в этом дворце что-то неладно, на мой взгляд.

Что же это были за преступления?

И он показал рукой на великолепный дворец, стоявший там, где позже построили театр Водевиль.

— В этом доме? — спросил Гито. — Да ведь это особняк Рамбулье.

Какой из владельцев Шазле совершил их? Какие нравственные узы связывали его удел с судьбою нынешнего владельца замка? Этого не знал никто.

— Не знаю, Рамбулье или нет, но только я видел своими глазами, как туда входило множество подозрительных лиц.

— Вот оно что! — расхохотался Гито. — Да ведь это поэты!

Войдя в главные ворота, по бокам которых возвышались уже описанные нами башенки и к которым прилепился дом сторожа, вы попадали в первый двор, занятый конюшнями, стойлами, амбарами, сараями — одним словом, хозяйственными постройками.

— Эй, Гито, — сказал Мазарини, — не отзывайся так непочтительно об этих господах. Я сам в юности был поэтом и писал стихи на манер Бенсерада[*].

Здесь располагалась ферма.

— Вы, монсеньор?!

— Да, я. Хочешь, продекламирую?

В самом ли деле животные испытывают нравственное влияние тех мест, где живут, или это только так кажется, но собаки, обитавшие в замке Шазле, без сомнения испуганные поведением их взбесившегося собрата, печально гремели цепями, а при виде чужака издали вой, каким по ночам возвещают суеверным людям о смерти хозяина или кого-то из его близких. Быки, которых распрягли, чтобы вести на водопой, склонили рогатые головы и уставились в землю большими ясными глазами; даже лошади, подобно прекрасным скакунам Ипполита, казалось, поддались царившему вокруг печальному настроению.

— Это меня не убедит. Я не понимаю по-итальянски.

— Зато когда с тобой говорят по-французски, ты понимаешь, мой славный и храбрый Гито, — продолжал Мазарини, дружески кладя руку ему на плечо, — и какое бы ни дали тебе приказание на этом языке, ты его исполнишь?

Из этого внешнего двора был виден ров, окружающий древнюю крепость. По переброшенному через него подъемному мосту, а затем по темному, низкому ходу, проделанному в толще донжона, на стене которого виднелось большое красное пятно — то ли ржавчина, то ли кровь, — вы проникали в другой двор. Здесь взору вашему представали кухни и несколько помещений во флигеле, воспроизводящих внутреннюю конфигурацию главного корпуса; но рассмотреть сам замок все еще не было возможности: вы по-прежнему не видели ничего, кроме мощного и мрачного монолита, придавливающего к земле людей и даже животных.

— Без сомнения, монсеньор, как всегда, если, конечно, приказание будет от королевы.

— Да, да! — сказал Мазарини, закусывая губу. — Я знаю, ты всецело ей предан.

В первом дворе между булыжниками пробивалась трава; там и сям были в беспорядке разбросаны пахотные орудия; в жирной стоячей воде, заполняющей рвы, тихо плескались утки.

— Уж двадцать лет я состою капитаном гвардии ее величества.

— В путь, д’Артаньян, — сказал кардинал, — здесь все в порядке.

Так выглядел замок Шазле в обычные дни. Однако в тот день, когда Жак Мере вошел во внешний двор вместе с двумя провожатыми, грусть, стоявшую в глазах здешних обитателей и накладывавшую свой отпечаток на облик всех предметов, сменили неописуемый ужас и смятение. Слуги, вооружившись палками, вилами и цепами, долго гонялись за огромным псом, уже успевшим искусать нескольких собак и напугать всю дворню, и сумели ранить его. Однако бешеный зверь, оставив в покое себе подобных, бросился в атаку на двуногих и покусал двоих нападавших. Затем, увидев, что ворота господской фермы открыты, он вбежал во внутренний двор, нашел в стене углубление, похожее на зев печи, и забился туда.

Д’Артаньян, не сказав ни слова, занял свое место во главе колонны с тем слепым повиновением, которое составляет отличительную черту солдата.

Челядь толпилась возле подъемного моста; сам г-н де Шазле, вместо того чтобы пристрелить собаку из охотничьего ружья, заперся в своих покоях; некий суеверный страх приковал всех к порогу зловещего замка, куда и в обычные времена мало кто входил без страха.

Они проехали по улицам Ришелье и Вильдо к третьему посту на холме Святого Рока. Этот пост, расположенный почти у самой крепостной стены, был самым уединенным, и прилегающая к нему часть города была мало населена.

— Кто командует этим постом? — спросил кардинал.

Казалось, бешеная собака не что иное, как зримое воплощение того злого гения, который, по слухам, питал горестное и роковое влечение к этим местам.

— Вилькье, — ответил Гито.

— Черт! — выругался Мазарини. — Поговорите с ним сами. Вы знаете, мы с ним не в ладах с тех пор, как вам поручено было арестовать герцога Бофора: он в обиде, что ему, капитану королевской гвардии, не доверили эту честь.

Тем временем лошади в конюшне, быки и коровы в стойлах, собаки в конурах ржали, мычали, лаяли и выли так жалобно, что у всех, кто их слышал, леденело сердце.

— Знаю и сто раз доказывал ему, что он не прав, потому что король, которому было тогда четыре года, не мог ему дать такого приказания.

— Да, но зато я мог его дать, Гито; однако я предпочел вас.

Если существует на свете адский шум, то он, должно быть, походит на крики отчаяния, слышавшиеся в тот день в проклятом замке. Иногда среди этой бури стенаний можно было различить женские крики: должно быть, то звали на помощь служанки и горничные, преследуемые псом и не знавшие, где укрыться.

Гито, ничего не отвечая, пришпорил лошадь и, обменявшись паролем с часовым, вызвал Вилькье.

Тот подошел к нему.

Войдя в первый двор, доктор огляделся. Он увидел тех двоих слуг, что уже пострадали от бешеного зверя: одного пес укусил в щеку, другого цапнул за руку; оба как раз промывали раны водой. На этот случай доктор захватил с собой едкую кислоту, способную остановить действие яда.

— А, это вы, Гито! — проговорил он ворчливо, по своему обыкновению. — Какого черта вы сюда явились?

— Приехал узнать, что у вас нового.