Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я же работаю с людьми! — возмутился Ральф. — Господь свидетель, все, что делаю, я делаю для людей. Как я могу их не замечать?

— А тебе не приходило в голову, что ты смотришь на них… ну… по-особенному? Смотришь и не видишь, если можно так сказать?

— То есть я что-то упускаю? — Ральф задумался. — Может быть, может быть. Если так, мне нужно помозговать, потолковать с собой, понять, отчего это происходит. Иначе получается, что я просто-напросто не гожусь для своей работы. — Он покачал головой. — Теперь моя очередь с тобою делиться. Смотри, Эмма живет в коттедже на главной улице Фулшема, а Феликс проживает в Блэкни. У нас с ними несчетное множество общих знакомых…

— И что с того? Я же сказала, люди устали обсуждать их роман.

— Но почему никто даже не подумал рассказать мне?

— А с какой стати? Ну представь, человек подходит к тебе и говорит — знаете, ваша сестра спит с женатым мужчиной…

— А ты почему мне не рассказала?

— Что бы ты сделал, услышав это от меня?

Ральф продолжал качать головой, не желая смириться с тем, что постигшее его откровение, такое возбуждающее, давным-давно перестало вызывать интерес окружающих.

— Вот чего я не могу понять… В местечке вроде нашего, где все друг друга знают, как они могли вести себя так? В смысле, им же надо было где-то встречаться. Эмма вряд ли ездила в Блэкни. Выходит, Феликс приезжал к ней в Фулшем. Он должен был где-то парковать машину, оставлять на всю ночь…

Анна усмехнулась.

Ральф отреагировал на ее усмешку.

— Чушь спорол, да? Все было по-другому, правильно? Они встречались в кафешках, пили чай… То есть это в первую очередь союз душ, что ли?

— Думаю, да. Но имей в виду, что у Феликса с Эммой наверняка множество возможностей спрятаться от любопытных глаз. И они никогда не позволяли себе вольностей на публике.

— Их положению это ничуть не повредило, — согласился Ральф. — Я хочу сказать, их положению в обществе. Дети знают?

— Кит точно знает. Мальчики, полагаю, тоже, но при мне они и словом не обмолвились. Для них в этом нет ничего особенного.

— Что думает Кит?

— Ты же знаешь, она всегда обожала свою тетушку.

— Надеюсь, ее жизнь сложится по-иному. — Ральф вздохнул. — Господи боже, только бы мои надежды сбылись! Мне совсем не хочется, чтобы Кит превратилась в этакую деревенскую даму, разъезжающую по окрестностям в твидовом костюме и чаевничающую со старыми девами. Так и вижу, что приедет богатый молодой красавец, увезет ее прочь и засыплет бриллиантами. Мне плевать, выйдет она замуж или нет. Я лишь хочу, чтобы наша Кит была счастлива.

Анна рассмеялась.

— Какой ты, оказывается, старомодный! Рассуждаешь о своей дочери так, словно она у тебя хористка. Кит сама накупит себе бриллиантов, если ей однажды такое взбредет в голову. — Она бросила взгляд на крошечный драгоценный камень, уже двадцать пять лет сверкавший на ее обручальном кольце. — Ральф, прошу тебя, не надо оскорблять Феликса. Он ведь тебе нравится, всегда нравился. И мы, остальные, к нему расположены.

— Сам знаю. Но сейчас все иначе. Когда я увидел его со своей сестрой…

Он поставил на стол пустой стакан. Дело не просто в неведении, подумалось ему; дело в том, что он, как выясняется, много чего не знает о себе самом.

Анна налила мужу еще виски. Он пить не стал, и она осушила стакан сама.



Сидя за кухонным столом, Джулиан изрек:

— Я думал, Кит вернется домой ради похорон.

— Там были в основном люди нашего поколения, — ответила Анна. — И вообще, народу оказалось очень много. По-моему, троих Элдредов было вполне достаточно.

— Достойное представительство, — ввернул Джулиан.

Анна хмыкнула:

— Где ты подцепил это выражение?

— От Кит услышал. Но почему ты считаешь, что она не захотела бы приехать? Помнится, они крепко дружили с Дэниелом Палмером.

Сын Феликса, ставший архитектором, жил в квартире над своим офисом в Холте. Он и вправду увлекся Кит — водил ее по театрам, приглашал в рестораны и даже звал покататься на лодке, которую держал в Блэкни.

— Сдается мне, Кит воспринимает Дэниела как источник развлечений, — сказала Анна. — А похороны — то еще развлечение.

— Значит, мы ее не увидим до?..

— Как минимум до Пасхи. У нее экзамены через несколько недель, если ты забыл.

— Нет, я помню. Знаешь, мама, мне будет приятно, если ты станешь как можно реже упоминать о занятиях и экзаменах.

— Джулиан, нам надо поговорить насчет тебя. Но не сегодня, разумеется. — Анна посмотрела на сына поверх ободка чашки. — Чем ты занимался с утра?

— Начал вкапывать столбы для забора.

— А подружку свою навещал?

Легкая вульгарность этого словечка, в котором вдобавок ощущалось нечто детское, явно покоробила Джулиана. Как если бы его мать пролила чай на стол или полезла в сахарницу пальцами.

— Завтра поеду. Сегодня решил наконец заняться забором, пока дождя нет. Жду не дождусь, когда приедет Кит. Хочу познакомить ее с матерью Сандры. Интересно послушать, что она скажет.

Значит, Сандра проведет с нами еще одно лето, отметила про себя Анна. С Джулианом вечно так: он ничего не говорит прямо, приходится выцеживать факты по одному из его обмолвок.



Через несколько дней после похорон Эмма отправилась в храм в Уолсингеме. Она поехала туда, сама не зная, зачем; вера, если и сохранилась в ней, была вовсе не тем чувством, что она готова была демонстрировать публично. Но когда не можешь справиться с горем, думала она, рискуешь натворить такое, по сравнению с чем посещение храма, принятое в обществе проявление скорби, выглядит сущей безделицей. На похоронах Феликса священник сказал, что даже из пучины отчаяния знакомые, привычные молитвы способны наполнить сердца подобающей христианам радостью. Вот и ладно, мрачно сказала себе Эмма, проверим на практике. И вправду нужно что-то делать. Вокруг Джинни суетились многочисленные советчики: следовало официально утвердить завещание покойного и как-то разобраться с миссис Глив и ее пирогами. А вокруг Эммы не было никого и ничего. Сплошная пустота, безлюдье и полное отсутствие занятий. Ей словно поведали о кончине человека, случившейся в далекой стране. Словно подразумевалось, что она не вправе рассчитывать на сочувствие окружающих, потому что умер человек, незнакомый ее друзьям. Нет ни тела, ни гроба. Лишь ощущение пустоты — и незавершенности дела.

Обогнув Фэйкенхем и двигаясь проселками в направлении храма и побережья, она вдруг поняла, что ее машина — единственная на дороге. Над просторами полей торчали колокольни, будто норовя проткнуть низкое, сулящее скорый снегопад небо; свинцовые тучи клубились над землей и дышали стужей. Норфолк изобиловал церквями — действующими и заброшенными; последние с годами превратились в прибежища для ласточек, а их нефы поросли колючим кустарником. В тех, что еще продолжали действовать, прихожан стало заметно меньше; самаритянские объявления[4] на дверях, наполовину оторванные ветром, свидетельствовали о глубоком упадке религиозности в сельской глубинке.

Парковка в Уолсингеме оказалась пустой. На улицах не было видно ни туристов, ни паломников; старинные городские дома — из дерева, кирпича и камня, с островерхими крышами и фламандскими фронтонами — будто сгрудились вместе, как если бы город пытался согреться в разгар зимы. Близ англиканской церкви гипсовые святые таращились на улицу из витрин лавок, а на них самих глядели святые, вышитые на полотенцах и гобеленах. Тут и там сверкала позолота, поблескивали нимбы на картонных плакатах, в витринах красовались открытки и списки молитв, напечатанные большими черными буквами «под старину» на таких же якобы древних свитках. Еще в лавках продавались свечи, которые ничуть не возбранялось использовать для мирских, светских надобностей, компакт-диски с записями григорианских хоралов, глиняные горшочки с медом и упаковки норфолкского лавандового мыла. А также кухонные полотенца с видами Уолсингема, кувшинчики с чатни, жестянки с песочным печеньем, упаковки чая «Эрл Грей» в псевдовикторианском стиле, травяные подушки, мятные леденцы, ароматические смеси и плюшевые игрушки, настенные и надверные таблички, пресс-папье и пахучие уплотнители для ящиков — словом, вся та дребедень, которую, руку на сердце положа, можно найти в продаже в древнем центре паломничества. Не сказать чтобы торговля шла бойко. Помимо Эммы, вдоль лавок прошла одна-единственная женщина с сумкой в руке и с мопсом на поводке. Она кивнула Эмме и зашагала дальше, в тени стены аббатства.

Эмма направилась к церкви. Здание возвели в 1930-х годах. Фасад казался непритязательным, однако внутри все выдавало потайную папистскую сущность храма: мерцали огоньки посвятительных свечей, печально взирали мученицы с заключенных в золоченые рамы полотен. Интересно, спросила себя Эмма, что сказал бы отец, доведись ему очутиться в такой вот обстановке? Впрочем, Мэтью Элдред умер давно, в почтенном возрасте, — в отличие от Феликса. В своем коттедже в Фулшеме Эмма до сих пор, как ей чудилось, слышала скрежет его ключа в дверном замке.

Она двинулась в глубину церкви, подальше от алтаря. В конце концов присела на скамью в последнем ряду. Только теперь она позволила себе заплакать, но слезы не приходили, глаза оставались сухими. Подобно своей невестке Анне она отучила себя от слез. Воспоминания о Феликсе тяжелыми камнями ложились на сердце. Снаружи, за церковными стенами, велись, должно быть, какие-то строительные работы: Эмма слышала монотонный стук молотков и жужжание дрелей. В нашей семье, подумалось ей, принято сдерживаться и хранить секреты; мы уважаем мысли, которые не были озвучены; даже Феликс, о котором все знали, был своего рода секретом. Но наши тайны не желают оставаться под спудом. Они грызут наши души, доводят до изнеможения, рвут и терзают изнутри.

На стене висели деревянные таблички с именами и датами. Благодарности, хвалы, сообщения о намерениях… «Спасибо за спасение в автомобильной катастрофе. 1932 год»; «В честь воссоединения супругов после молитвы в храме. 1934 год»; «Спасибо за успешную сдачу экзаменов. 1935 год». Какими досужими мелочами смеем мы надоедать Господу, думала Эмма. «Благодарю за спокойную смерть, о которой молились в сем святом месте». Кто повесил эту табличку и откуда они узнали, что смерть была именно спокойной? Некоторые таблички пустовали, будто искушая посетителей храма что-нибудь на них начертать. Скажем, так: «Молитвы услышаны».

Под табличками, у стены, стояли ведра с освященной водой. Паломники могли самостоятельно зачерпывать эту воду и переливать ее в свою посуду. На столике, просевшем под грудой молитвенников, пылились следы присутствия людей — верхушка термоса, несколько бумажных стаканчиков того сорта, какой выдают автоматы, и пара-тройка пластиковых кружек, причем последние все лохматились по ободу, словно их кто-то грыз. Выглядит неприлично, подумала Эмма; развели антисанитарию. И поспешила наружу, сжимая перчатки в руке.

При входе, у дверей, лежала на столе толстая книга, вся захватанная пальцами. Ее страницы были поделены на столбцы, а объявление над столом обещало: «Все имена, занесенные в эту книгу, удостоятся молитв в храме».

Эмма достала ручку из нагрудного кармана, перевернула страницу и написала вверху дату. Имя Феликса она вписывать в книгу не стала, поскольку была уверена, что духовную энергию следует направлять на живых, а не на мертвых. И собственное имя тоже не внесла, ибо считала, что и без того неплохо справляется. Но аккуратно записала имена своего брата и его жены:



«Ральф Элдред.

Анна Элдред».



Ниже приписала:



«Кэтрин Элдред».



Помедлила, пропустила строчку — и продолжила:



«Джулиан Элдред.

Роберт Элдред.

Ребекка Элдред».



Уже начало темнеть, когда Эмма наконец вышла из церкви. Храм стоял вплотную к дороге; Эмма побрела по обочине вверх вдоль высокой стены, уповая на благосклонность небес, если сзади вдруг появится машина. Снежная крупа колотилась о камни, стучала по оконным стеклам и таяла под ногами. Усевшись в почти пустынном кафе и обхватив ладонями кружку с горячим шоколадом, Эмма вспоминала другой студеный день — когда кучерявая голова Ральфа мелькнула под стропилами чайной в Холте: мелькнула, склонилась, повернулась, взгляд сфокусировался… Если бы Ральф не наткнулся на них в тот день, когда его чувства словно обострились от холода, он до сих пор пребывал бы в своем упрямом и поистине невероятном неведении; когда Феликс умер, они с братом встали бы у его могилы, как положено двум закадычным друзьям усопшего, и Ральф кивнул бы ей с тем видом, какой подобает приличным людям, пришедшим проститься со скоропостижно скончавшимся ровесником. И этого, подумала Эмма, для меня было бы вполне достаточно.

Ей внезапно стали вспоминаться стихотворные строфы. Оден, сказала она себе и порадовалась тому, что смогла опознать цитату; немалое достижение для женщины, не слишком-то сведущей в литературе. Строки все звучали и звучали в ушах, исполненные смутной угрозы:

Ледник громыхает в буфете,в кровати вздыхает пустыня,сквозь трещину в чашке проходитсвязь мертвых с живыми[5].

Вместе с Эммой в кафе грелся длиннополый клирик, читавший «Дэйли телеграф». За спиной гудел и шипел масляный обогреватель. Она снова подумала, не расплакаться ли, но побоялась, что церковник тогда отложит газету и примется ее утешать. Поэтому она застегнула пальто на все пуговицы и приготовилась к сумеркам и холоду — и к дороге домой, в Фулшем. Понять бы, кто я теперь, мысленно усмехнулась она, печальная история или добрая душа.

Смотри внимательно в зеркало,наблюдай свое разрушение;ты не в силах благословить,но жизнь и есть благословение.

Глава 3

Кит спит, завернувшись в одеяло вопреки жаре. Перекатывается на спину. Ее губы шевелятся. Что она говорит? Мама, мама; молоко, молоко, молоко. Рука поднимается, откидывает челку со лба. Она снова переворачивается. Простыня сбивается в комок, влажная от пота. Стеганое покрывало сползает на пол.

Пальцы Кит сжимаются и разжимаются. Пухлый детский кулачок… Слишком жарко, чтобы нормально дышать. Скоро придет Фелиция в своем синем платке и выпустит ее из плена противомоскитной сетки.

Взгляд Кит упирается в белую стену. Она отводит глаза в сторону и видит лакированную дверь, упавшее на пол покрывало и собственную голую руку, свисающую с кровати. Кажется, будто это не ее рука, а чужая конечность. На чесах семь тридцать; промозглое лондонское утро, на дорогах начинаются пробки. Немножко пахнет весной.

Во сне она была в Африке.

Она медленно садится, натягивая на себя одеяло, словно пряча грудь от вошедшего в ее спальню постороннего. Студенческое общежитие, женская половина. Крохотные золотые часики негромко тикают на груде учебников. Снаружи, в коридоре, ее сокурсницы расхаживают в халатах, хлопают дверями ванных комнат, их волосы скрыты под тюрбанами из полотенец либо нашпигованы булавками и заколками. Они переговариваются между собой — мол, центральное отопление всех извело, словно в тропики угодили, надо непременно пожаловаться. Шумит вода в туалетах. Снизу доносятся запахи еды. Видятся, как наяву, бледные полоски бекона и тушенные до черноты грибы. И твердеющие на глазах тосты.



В Норфолке, в Ред-хаусе, матери Кит снится, что она в тюрьме. Голая кожа ног ощущает шершавость тюремного одеяла, под рукой холодное железо металлической койки. Женский голос говорит: «Полковник отказал в вашей просьбе насчет зеркала». Анна просыпается.

Холодно. Ральф укрылся одеялом с головой. Она садится в кровати, массирует виски кончиками пальцев. Ловкими круговыми движениями, словно втирая незримую мазь или крем, прогоняет дурной сон. Забывает о нем. Умение забывать — искусство, ничуть не хуже прочих искусств. Оно требует преданности и постоянной практики.

Что касается Кит, та умывается, одевается и спускается по широкой резной лестнице, идет по коридорам, в которых пахнет пастернаком и мастикой. После завтрака, возвращаясь в свою комнату, она вынимает письмо из ящика с буквой «Э» на крышке.

Письмо от ее отца. Ральф умеет и любит писать, а вот у других девочек, она знает наверняка, отцы даже не задумываются о том, чтобы черкнуть пару строчек. Кит сует письмо в задний карман джинсов — прочитает за обедом, под ролл с салатом и йогурт. Она торопливо пересекает сырую площадь Рассел-сквер, ныряет в метро, которое повезет ее к Темзе и к душному университетскому залу для занятий.

Сон скользит следом, отравляя наступивший день.



Джулиан, у которого нет причин просыпаться, дрыхнет до половины девятого. На летнем небе его сна сверкают яркие буквы, складываясь в бессмысленные слова. Это его обычный сон; прежде он внушал ему ужас, а теперь вызывает лишь досаду.



Эмма не видит снов. Она привыкла к бессоннице, к блужданию по комнатам своего коттеджа до самого утра, пока все окрестности объяты глубоким и крепким сельским сном. Она не задергивает занавески, и фонарь напротив коттеджа освещает книги по медицине, расставленные в строгом порядке на полках, и грязную посуду, оставленную с вечера в кухонной раковине.



Ральфу снится его отец.



В этот город, в этот день и час сон возвращает его снова и снова. Ральф идет по булыжной мостовой, ухватившись за руку деда, а его глаза устремлены вверх и будто сканируют высоченную дедовскую фигуру. По улицам и между большими каменными домами гуляет ветер, завывая в печных трубах. Ральфу три года. Дед берет его на руки и укрывает полой плаща, чтобы мальчик не замерз.

— Когда я был молодой, Ральфи, — рокочет он, — мы устраивали скачки ослов вокруг рыночной площади. А дед мне рассказывал, что у них была забава гоняться за свиньями, и трубочисты искали пенни в яме с мукой. Потом все любовались фейерверками и сжигали чучело Бони.

Дядюшка Джеймс хмыкает.

— Бедняжка Ральфи и знать не знает, кто такой Бони[6].

Ральф поворачивает голову, утыкается носом в шерстяное плечо деда. Задирает подбородок, извивается всем телом, силясь приподняться в дедовых руках. Его папа, Мэтью Элдред, идет на шаг позади. Но плечо деда мешает его увидеть, плечо — или дядюшка Джеймс, заслоняющий собой Мэтью. Отец там, позади, Ральф это твердо знает, но отцовское лицо никак не разглядеть.

Таковы первые воспоминания Ральфа, отложившиеся в памяти: булыжники под ногами, вой ветра и толстая ткань дедовского пальто под щекой.



Семейство Элдред проживало в местности, известной как Брекленд[7]. Эту местность окружали залежи мела и торфа, но сама она выделялась песчаными почвами, из которых торчал кремний и поверх которых стелился папоротник. Здешние поля были обсажены хвойными деревьями, что изгибались под самыми причудливыми углами, приобретая совершенно фантастические очертания. Испокон веков Брекленд был краем камнерезов и охотников на кроликов, а позднее сюда зачастили археологи и военнослужащие. Здесь имелось в изобилии курганов и насыпей, валов и древних дорог, дубов и вязов. Римляне оставили после себя монеты, скелеты и обломки терракотовой посуды; военные разместили свои постройки, обнесенные изгородями, в развалинах монастырей и замков. Повсюду ощущалось, почти угадывалось, присутствие стоячей воды, птиц, бродящих по отмелям, ольховых и ивовых зарослей и лебединых стай, взмывающих в небеса.

Здесь часто ходили в гости и посещали часовни; церкви рассыпались или восстанавливались на скорую руку; прошлое не отпускало ни на миг, незримо сопровождало, угрюмое и зловещее. Поместья и церкви рушились, огонь пожирал солому крыш, новые постройки со временем сливались с пейзажем, их стены ветшали, камни смешивались с кремнем и галькой минувших эпох на полях. Стоило уронить что-нибудь на землю, и утром этого было уже не найти, зато плуг выворачивал из земли настоящие сокровища. В этом краю человеческие труды и старания мнились мимолетными, а человеческое влияние на природу едва ощущалось. Летом нещадно палило солнце, а зима была сырой и тусклой. Небо отливало голубизной, солнечные лучи устремлялись к земле с высоты, подобные тем широким лучам в папистских книжках, что исходят от Святого Духа.

Мэтью Элдред, отец Ральфа, родился в 1890 году неподалеку от торгового городка Суоффем. Он появился на свет в семье печатников и проповедников-мирян. Его дед печатал памфлеты и ученые трактаты. Его отец печатал рекламные листки, аукционные каталоги и биржевые списки, а также брался за частные заказы и выпускал воспоминания местных церковников и школьных учителей. Дома этих людей и дома их друзей были оплотами надлежащего мышления, книжной учености и воскресной скуки, поскольку они строго соблюдали запрет трудиться по воскресеньям; их вера была деятельной, усердной, направленной вовне и исполненной здравого смысла. Они не видели причин задаваться вопросами о природе Божества; к Богу они взывали, вставая рано поутру, прилежно изучая Библию и предпринимая искренние — и неизменно тщетные — попытки научиться смирению. В благотворительности Элдреды преуспевали ничуть не меньше, чем в бизнесе, — пускали, так сказать, хлеба по водам и потирали руки в предвкушении того, когда эти пышные караваи осядут в карманах семьи и друзей звонкой монетой.

Брат Мэтью Элдреда Джеймс, четырьмя годами младше, принял священнический сан сразу после окончания Великой войны. Почти немедленно он отбыл в Африку, где требовались миссионеры, и потому пропустил свадьбу Мэтью. А старший брат женился на сероглазой девушке по имени Доркас Кэри, чей отец торговал лесом и чьи родственные связи за пределами края — ее старшая сестра вышла замуж за йоркширца — были тщательно изучены и прощены.

Джеймс вернулся в Брекленд десять лет спустя, похудевший, веселый и приобретший склонность к язвительности, прямо к крестинам первенца своего брата, мальчика по имени Ральф. На лице Доркас читалось недоумение — наконец-то, после десяти лет замужества, она сумела сделать что-то правильно. Через два года родилась девочка, сестра Ральфа. Джеймс по-прежнему, как он сам выражался, находился в увольнительной, но отнюдь не бездельничал — он трудился в лондонском Ист-Энде, в приюте для душевнобольных и пьяниц. Когда Ральфу было четыре года, Африка напомнила о себе и вновь поглотила дядюшку Джеймса. От него поступали только письма, на тончайших листах бумаги, переложенных фотографиями голых африканских детишек и круглых, крытых соломой хижин. Еще попадались снимки безымянных церковников и их помощниц, с большими зубами в широкополых летних шляпах, а рядом улыбались новообращенные, в белых перчатках и балахонах.

Ральф до сих пор хранил эти фотографии. Держал их в коричневых конвертах, надписанных с тыльной стороны (когда память дядюшке Джеймсу не отказывала) крупным, размашистым почерком, который с годами выработался у Ральфа сам собой. Что касается дат, дядюшка Джеймс, бывало, долго вглядывался в выцветшие снимки, выбеленные африканским солнцем, рассматривал какого-нибудь юного туземца, все одеяние которого составляла нитка бус, и говорил: «Да откуда мне знать? Может, девятьсот тридцатый?» Ральф исправно помечал дату на каждом конверте, однако писал не чернилами, а карандашом, на случай, если дядюшка Джеймс передумает. Он уважал даты, ибо питал почтение к прошлому. Конверты он складывал в ящики своего письменного стола. Однажды, думал Ральф, он возьмется написать историю семейства Элдред. Однако всякий раз его мысли сворачивали в сторону, и он принимался прикидывать, о чем в семейной истории следует умолчать.

Фото отца и матери, в металлических рамках, стояли у него на столе, и родители строго следили за тем, как их сын работает. Мэтью Элдред выглядел внушительно, и цепочка от часов покоилась на солидном животе. Явно ощущавший себя не в своей тарелке под прицелом камеры, он вцепился пальцами в лацкан пиджака. Лицо Доркас заставляло вспомнить лица бурских переселенок или жен американских фермеров: простоватое лицо женщины, которая ждет от Бога только худшего.

Когда Ральфу исполнилось восемь, а его сестре Эмме было шесть, Мэтью решил перевезти семью и свое дело из Суоффема в Норидж. На новом месте он стал печатать продовольственные книжки и быстро разбогател.



Пришла война. «Ты хотел бы быть взрослым и уйти на фронт?» — спрашивала Эмма у Ральфа. Сестра сложила пальчики в кулак и принялась колотить по стоявшей в гостиной кушетке. В воздух поднялась пыль, из кузни прибежала мать и отшлепала Эмму.

Год спустя дети подслушали родительский разговор за закрытыми дверями. «Ярмутская грамматическая школа перебралась в Мидлендс… Лоустофтовская школа эвакуировалась вчера…» Они побывали на морском берегу — для детей поездка оказалась бессмысленной, поскольку все побережье было заминировано — и видели первую волну лондонских беженцев: те высаживались с прогулочных речных судов и пугали окрестные деревни своими газовыми масками. Сойдя на берег, лондонцы, коротко остриженные и молчаливые, выстроились у дороги. Этим детишкам предстояло отправиться дальше, в английскую глубинку.

Эмма покосилась на Ральфа.

— Эвакуироваться — это как? — шепотом спросила она.

Брат покачал головой.

— Нас не увезут. Мне так кажется. Увозят ведь тех, кто живет у самого моря.

— Да я про другое. Как они себя чувствуют?

Ральф приложил палец к губам. Ни тогда, ни потом он не считал своих родителей жестокими, но старался их не злить. Они были степенными, пожилыми — и начисто лишенными воображения.

Когда война закончилась, родители снова завели тайные разговоры. Они обсуждали, не взять ли в дом сироту — быть может, ребенка местной девушки, которая провела ночь с летчиком, или кого постарше, товарища для Ральфа… В церкви много говорили о печальной судьбе паренька из Лоустофта, ровесника Ральфа: его отец, работник газовой компании, погиб, когда немецкая бомба упала на Лорн-парк-роуд, а мать скончалась от прямого попадания в ресторан «Уоллерс». «Что она вообще делала в ресторане, хотела бы я знать?» — проворчала миссис Элдред. Потом среди окружения Элдредов разошлась молва, будто этот мальчик до того, как осиротеть, вел слишком вольную жизнь, и родители отказались от своей затеи. Несостоявшийся товарищ Ральфа скрылся в пелене несбывшихся надежд.

Когда даешь себе труд, говаривал отец Ральфа, задуматься о нуждах и страданиях этого мира, когда вглядываешься в бездонную пучину человеческой недальновидности и глупости, ты начинаешь понимать, что так уж устроен мир, иначе бы в нем не существовало благотворительности.

Наконец в стране отменили карточки. Но в доме Элдредов к еде по-прежнему относились бережно, если не сказать — скаредно. «Нет ничего дурного в экономии», — уверяла миссис Элдред. Ральф усвоил прочно: если хочется чего-нибудь вкусненького, дома этого не найдешь и не получишь.



Когда Ральфу исполнилось пятнадцать, его отослали к тетке в Йоркшир. Дядюшка Джеймс именовал йоркширских родичей «синодом из Уитби», подразумевая, что они все узколобые, угрюмые и слишком уж озабоченные верой, на его утонченный вкус клирика Высокой церкви[8]. Сам Ральф поездку на север воспринял как каникулы: к тому моменту он уже начал критически относиться к собственному семейству и из опыта прожитых лет усвоил, что отдых и искупление во многом схожи.

Синод обитал в доме с мрачным фасадом, а внутри дома залегали черные тени. Еще там было несчетное множество стульев с прямыми спинками и скользкими сиденьями коричневой кожи; казалось, в доме постоянно ведутся приготовления к какому-то собранию или к общему молению. В столовой стулья и вовсе были категорически неудобными и жесткими, а любой прием пищи обязательно предварялся продолжительной молитвой. Книжные шкафы со стеклянными дверцами стояли запертыми, на буфете высились вазы темного стекла, словно наполненные кровью.

Кузины шныряли по дому в тапочках; в гостиной громко тикали часы. Дядя проводил дни за письменным столом, подбивая счета; тетка вязала, восседая на толстой подушке. Порой она откладывала вязание и поворачивалась к Ральфу — бледная, будто обескровленная копия его матери, — и ее тонкие губы шевелились. «Тебе следует гулять, Ральф. Садись в автобус, поезжай на побережье. Мальчикам полезен свежий воздух».



Ральф послушался. Вышел из дома и сел в первый же автобус, который шел за пределы города. Стоял обычный для этих краев неприветливый денек; никто, кроме Ральфа, не отважился отправиться на прогулку. Кое-где дорога, по которой катил автобус, подходила вплотную к берегу; немногочисленные сельские домики будто поглядывали с тоской на незримое море, и все крепче становилось ощущение обрывающихся в воду скал, углевозов и рыбацких лодок, соли на губах и морского ветра.

Он сошел с автобуса. Куда именно приехал, он не имел ни малейшего понятия. Ветер усилился, зато застилавшие небо тучи слегка разошлись, и время от времени в прорехи между ними проглядывало солнце, чьи лучи как бы сочились в трещины в стенках серой вазы. Ральф плотнее запахнул куртку и подумал, что тетка, если бы видела его сейчас, непременно бы порадовалась. Потом обернул горло видавшим виды шарфом. Спустился по склону холма почти вприпрыжку и увидел перед собой свинцовые воды бухты.

Наступил отлив. Среди прибрежных скал бродил одинокий мужчина. В отдалении виднелись другие фигуры, с рюкзаками и в высоких башмаках. Они расхаживали, опустив головы, и не отрывали глаз от песка. Ральф тоже уставился себе под ноги и пошел дальше, лавируя между водорослей и заводей в камнях.

Он прошел два десятка ярдов в сторону открытого моря. Прибой впереди не рычал, а негромко рокотал. Ральф наклонился и подобрал с песка какой-то грязный и склизкий камень. Им вдруг овладела бурная радость, причем на мгновение он и сам затруднился отличить эту радость от страха. Ему попалась окаменелость, серо-зеленый завиток, на ощупь не каменный, а стекловидный, мокрый и со следами пены, похожий на накатывающую на берег волну. Камешек удобно лег в ладонь — два дюйма в поперечнике, полтора дюйма в длину.

Он стоял, изучая находку, осматривая ее со всех сторон. Внутри обнаружилось небольшое углубление, и Ральф понял, что держит в руках окаменелую раковину, гладкая поверхность которой пряталась под слоем песка и другой морской грязи. Он выпрямился и огляделся. Меланхоличные фигуры с рюкзаками приблизились к нему, словно гонимые ветром, и теперь их при желании можно было окликнуть. Они неумолимо надвигались, переставляя ноги в непромокаемых штанах; лица раскраснелись от холода и ветра.

Среди них была женщина, чей острый нос торчал багровым пятном над мотком шарфов вокруг горла. Она поглядела на находку Ральфа, потом зубами стянула со своих рук плотные перчатки. Ральф вложил окаменелость в ее ладонь. Она повертела раковину в руках, провела пальцем по затейливому изгибу, как бы пересчитывая поперечные гребешки. Потом прижала раковину к лицу, высунула язык и лизнула.

— Грифея, — сказала она. — Знаешь, что это?

Ральф покачал головой, ощущая себя невежественным необращенным язычником.

— Двустворчатый моллюск, — пояснила женщина. — Вроде устрицы. Устриц-то ты наверняка видел?

— Конечно. — Ральф постарался скрыть разочарование: находка оказалась вполне обыденной.

— Этой раковине сто пятьдесят миллионов лет, — продолжала женщина. Ральф потрясенно воззрился на нее. — Ты ведь знаешь, что устрицы живут в раковинах? Так вот, это предок устриц. — Он кивнул. — Моллюски обитали тут, еще когда море было теплым. Только представь! В раковине скрывалось мягкое тело, сердечко, кровеносные сосуды, жабры. Когда моллюск умер, вся плоть сгнила, и полость заполнилась песком. А потом песок затвердел и обратился в камень.

Ральфа и женщину окружили люди. Клубился пар изо ртов, все взгляды были устремлены на ладонь женщины. Эти люди завидовали Ральфу, как если бы он отыскал золотой самородок или драгоценный камень.

— Море ушло, — произнес мужчина в вязаной шапке, лицо под которой было цвета свежей ветчины. — Я хочу сказать, море стало сушей. А теперь море возвращает себе утраченное вдоль всего побережья. — Он повел рукой в сторону Уоша. — Вот увидишь, парень, оно вернется еще при твоей жизни.

Другой мужчина, в зеленой балаклаве армейского образца, сказал:

— Я служил с одним дурнем из Саффолка, чей дед владел землей на берегу. Теперь эта земля под водой. Тамошние кладбища тоже затопило, и кости болтались в волнах.

— Словом, ты, мальчик, помешал этому существу вернуться в его привычную среду, — сказала умная женщина. — В море, откуда оно когда-то появилось.

— Когда оно было живо…

— Да?

— Чем оно питалось?

— Оно прикреплялось к морскому дну и втягивало в себя воду. Так оно и питалось, за счет частиц в воде. У него были желудок, почки, другие внутренние органы — как у нас.

— Оно было разумным?

— По-твоему, нынешние устрицы разумны? Интересно, о чем они размышляют?

Ральф покраснел. Что за глупый вопрос! Он всего лишь хотел узнать, уверена ли женщина, что в раковине обитало живое существо. Может ли она поклясться, что это существо там обитало.

— Они редко встречаются? — спросил он.

— Нет, если считать раздавленные и все осколки и обломки.

Женщина стиснула пальцы и мгновение-другое держала раковину в кулаке, а затем положила ее на подставленную ладонь Ральфа и принялась, страдальчески морщась, натягивать перчатки. Ей явно хотелось оставить окаменелость себе, а Ральф чуть не поддался порыву великодушия, но вовремя спохватился.

А Вязаная шапка сказал:

— Я часто приезжал сюда в детстве и теперь приезжаю, но в первый раз вижу такое. Мне в лучшем случае попадались дешевенькие брахиоподы. Ну, плеченогие. Можно сказать, порой мы смотрим так пристально, что не замечаем очевидного.

— Да бросьте! Это просто удача новичка, — возразил Балаклава и ткнул затянутым в шерсть пальцем в раковину. — Знаете, как этих тварей называют местные? Дьявольские улитки. — Он хмыкнул. — Легко догадаться, почему.

Ральф посмотрел на окаменелость в своей руке и едва ее не выронил. Этот бесовский завиток с поперечинами, этот зловещий синеватый отлив… Всю дорогу домой на автобусе он заставлял себя не выпускать раковину из пальцев, разрываясь между алчностью собственника и отвращением. И гадал, как вообще сумел ее отыскать, если вовсе не собирался ничего искать.

Домой он добрался насквозь замерзшим и ощущая, что его подташнивает. Улыбнулся кузине, открывшей дверь, и сказал, что пойдет наверх и помоет руки. «Тебе понравилась прогулка, милый?» — спросила тетка. Ральф в ответ промычал нечто неразборчивое, скорее из вежливости, чтобы не показаться грубым. Тиканье часов в гостиной казалось угнетающе громким и настойчивым. Ему вдруг представилось, как эти часы тикают под землей, все сто пятьдесят миллионов лет. Он занял свое место за столом, уселся на обтянутый кожей стул и задумался, из шкуры какого животного эта кожа. Был ли у него мех? Как текла кровь в его жилах? Тетка рассуждала о том, как правильно сервировать стол, и двигала указательным пальцем рыбные ножи. Подали копченую пикшу с тонко порезанным хлебом и маслом; лужица бледного сока расползалась по тарелке. Ральф съел кусок или два и отложил вилку. «Не голоден?» — спросила тетка. А он думал о костях с кладбищ, смытых в море под солоноватый шелест волн; о грифее, всасывающей морскую воду; о минувших эпохах и о происках дьявола.

Со слов матери Ральф всегда воображал себе дьявола этаким строгим школьным учителем: «Дьявол всегда находит занятие для праздных рук».

Раковина лежала в комнате наверху, спрятанная в чемодане.



Когда Ральф возвратился из Йоркшира, они с Эммой стали играть в цитаты из Библии. Это был их способ принимать решения.

Эмма сказала:

— Хочу узнать, кем я стану, когда вырасту, — врачом, адвокатом или ворчливой кумушкой, которая вечно сидит дома, как наша мама.

По правилам игры полагалось выбирать цитату наугад и полагаться на советы Писания, однако требовалось живое воображение, чтобы совместить библейские изречения с прозой жизни.

— Как насчет вот этого? — продолжала Эмма. — Исход, 40:11. «И помажь умывальник и подножие его и освяти его». Очень полезный совет, по-моему. — И начала напевать гимн собственного сочинения: — «Как сладко имя Иисуса…»

Ральф вынул окаменелость из кармана куртки, где хранил ее последние несколько дней.

— Гляди, что у меня есть. Дьявольская улитка.

Эмма испуганно вскрикнула:

— Гадость какая! Что это?

Ральф рассказал сестре о грифеях, и Эмма заинтересовалась.

— Дай подержать. — Он опустил раковину в подставленные чашечкой ладони Эммы. — А можно, я отнесу ее в школу, девочек попугаю?

— Нет, конечно. Она моя. А ты ее потеряешь или разобьешь.

— Я атеистка, — гордо заявила Эмма.

— Минуту назад кто-то поминал Бога. Кто же это был?

На книжных полках стояли ветхие книги. «Христианский секрет счастливой жизни». Пыльный том некоего Г. Ч. Д. Моула «Христос во всем» (Лондон, 1892). В чем-то перемазанное сочинение Ф. Р. Хейвергэла «Верно служить Господу» (1880). В переплете с едва различимым тиснением скрывались «Гимны веры и надежды». А страницы изданной в Абердине без указания даты книги Р. М. Макчейна «Корзина отрывков» оставались и вовсе неразрезанными.



Год спустя Ральф попросился обратно в Йоркшир. Эта просьба немало удивила его родных и доставила некоторое удовлетворение синоду, каковой признал Ральфа тихим, никому не докучающим мальчиком, и порадовался, что их компания оказалась по душе хоть кому-то из членов семьи. Ральф проводил все дни на берегу и в городских музеях. Дома он своими открытиями не делился, однако рассказывал обо всем школьному учителю — этого человека, как он сообразил позднее, ему следовало привлечь на свою сторону, когда случилась ссора. После школы он продолжал учиться, заказывал книги по почте на свои карманные деньги и прилежно изучал геологические карты; бродил по полям, лазал по холмам и прибрежным скалам, исследовал придорожные канавы и рытвины. Когда уставал и начинал чувствовать, что перестает понимать прочитанное и увиденное, он напоминал себе о той женщине на йоркширском побережье. Вспоминал, как та лизнула багровым кончиком языка окаменелую раковину, всю в песке и грязи, не устрашившись холода и почтенного возраста находки.

Он поставил себе задачу научиться особому зрению — умению смотреть на ландшафт и мысленно убирать следы человеческого воздействия на природу. Англия под взглядом юного геолога преображалась: отары хищных овец, истреблявших растительность, исчезали в пелене грядущего, на торфяных болотах вырастал лес, и в своем воображении Ральф различал едва ли не каждое дерево. Там, где другие видели лишь полоску земли, он усматривал следы ледника, опознавал пустыню под зарослями вереска, а все прославленные чудеса Европы в его фантазиях погружались на дно теплого, неглубокого, прозрачного моря.

Сегодня коллекция окаменелостей Ральфа хранилась в картонных коробках на чердаке его дома. Ребекке, его младшей дочери, в пять или в шесть лет начали даже сниться кошмары с этими камнями. Ральф корил себя за то, что не смог подыскать убедительное объяснение; а злодейка Кит сказала Ребекке, что это каменные животные, первобытные существа, которые теперь застыли в камне, а когда-то плавали в море, и от них в воде было не протолкнуться. Наслушавшейся таких рассказов Ребекке стало сниться, что эти камни ожили и снова плавают, погружаясь в ил, у самых дверей ее спальни.

В юности же Ральф хранил свои находки в собственной комнате, расставлял по верху книжного шкафа и на каминной полке над холодным очагом. Норфолк внес весьма скромный вклад в эту коллекцию. Ральф прочесывал пляжи Уэймута и Кромера в поисках аммонитов и эхиноидов, но ему категорически не везло и приходилось дожидаться лета и добровольного изгнания в край жестких стульев с прямыми спинками. Он стоически терпел все: и проповеди дяди, и ежедневные упражнения кузин, терзавших фортепиано. Мать стирала пыль с окаменелостей дважды в неделю, но не могла взять в толк, что это такое. «Ральф у нас увлекается старыми камнями, — говорила она людям. — Всякими обломками глиняной посуды и тому подобным. Привозит с каникул целые кучи». В ее сознании геология и археология были неразлучны и часто путались. «Ральф у нас коллекционер, — говорила она. — Любит все старое. А вот Эмма — совсем другое дело, настоящая современная мисс».



Эмма спросила брата:

— Ральф, как ты можешь с такой легкостью рассуждать о пятистах миллионах лет? Большинство людей не в силах вспомнить… ну… даже о Рождестве. Каждый декабрь они впадают в панику, словно и знать не знали, что праздник приближается. Лишь немногие способны задуматься о Рождестве в июле.

— Все дело в том, — отозвался Ральф, — чтобы представить, как ты движешься сквозь время. Чтобы вернуться назад, к самому началу геологических эпох, нужно совершить кругосветное путешествие сорок шесть раз. Допустим, тебе надо попасть в последний ледниковый период. Он, кстати, был сравнительно недавно. Говори себе, что это все равно как пересечь Английский канал, доехать из Лондона до Парижа.

— Я бы не возражала съездить в Париж, — сказала Эмма. — Как думаешь, стоит намекнуть родителям?

— А чтобы вернуться во времена динозавров, нужно объехать весь мир.

— Лично я вполне довольна тем, что живу здесь и сейчас. — Эмма подергала себя за косичку, потянула, и та наконец распустилась. Она провела пальцами по густым волосам с золотистым отливом. В те дни она частенько тайком гляделась в зеркало. «Утенок превращается в лебедя», — приговаривала мать. В этих словах не было ничего дурного, но они почему-то бесили Эмму.

А в голове Ральфа маршировала эволюция. У каждой жизненной формы имелись свои время и место — у морских улиток и медуз, у водяных скорпионов и двоякодышащих рыб, у папоротников и кораллов. Акулы и плотоядные рептилии, морские ежи и бронтозавры, птеродактили и магнолии, каракатицы и устрицы… Гигантские бескрылые птицы, опоссумы на деревьях, слоны в джунглях… В сознании Ральфа природа выстраивалась в упорядоченную цепочку, как на картинках в детской книжке или на плакатах в начальной школе. Саблезубый кот, лошадка трех футов высотой, ирландский лось, лохматый мамонт, человек — сгорбленный, волосатый, с наморщенным лбом… История успеха, торжества сильных.

В семнадцать лет Ральфа принимали за мужчину. Он ничуть не походил на первобытного человека из этих детских книжек с картинками — высокий, статный, с чистой кожей и ясными глазами, этакий герой любовного романа. Порой женщины на улице поглядывали на него с нескрываемым интересом — или с задумчивой жалостью, если они опасались, что такой красавчик может угодить в кабалу к их соперницам.

Ральф неизменно возвращался в Брекленд, катался на велосипеде по узким проселкам, торил пути между бетонных сооружений и по узким улочкам, забитым могучими грузовиками. Он наблюдал повсюду признаки победы в войне — поломанные заборы, вырубленные сады, изуродованные рощи, сорванные с петель калитки и ворота, патриотические плакаты на стенах домов. Куда ни посмотри, взгляд натыкался на крохотные домики из рифленого металла, начинавшие ржаветь и стоявшие без дверей. Фермеры и их работники разъезжали на подержанных джипах, позаимствованных у военных. Под соснами громоздились кучи мусора. Но ветер оставался прежним и, как и раньше, негромко пел среди веток и сучьев. Прежними оставались и пятнистые стволы берез, что маячили за пустынными полями, а с озер стаями взмывали в небо цапли.

Министерство обороны отнюдь не собиралось избавлять этот край от своего присутствия. Колючая проволока и таблички с надписью «Запретная зона» тянулись прямо через поля. Когда мимо с лязгом и грохотом пылил очередной армейский конвой, Ральф обычно сворачивал на ближайшее пятно дерна. Однажды, пока стоял по колено в мокрой траве и держал велосипед за руль, он краем глаза заметил нечто, мгновенно приковавшее взгляд, — кремневый наконечник стрелы. Он подкинул кремень на ладони, потом сунул в карман. Вспомнился тот миг, когда он наткнулся на свою первую окаменелость. А вот и новое свидетельство погребенной жизни прошлого. В музей этот наконечник везти не полагалось: подобные штуки находили достаточно часто. Поэтому Ральф привез его домой и положил на каминную полку, рассчитывая показать дядюшке Джеймсу, когда тот снова приедет в Англию. «А, эльфийская стрела», — с улыбкой проговорила его мать.

«Тебе нравится старина, Ральф», — одобрительно замечал отец, не считавший увлечение сына чем-то недостойным. Сам Мэтью заводил друзей в окрестностях, поддерживал отношения с церковниками и с другими бизнесменами, тяготевшими к благотворительности и социальной ответственности. В те дни по стране шла истерическая волна молений и обращений, люди толпами окунались в водоемы и называли это коллективное омовение крещением. Американские проповедники являлись на военные базы в попечении о душах своих соотечественников — и находили благодарную публику среди жителей бедных, позабытых английских городков. «Требуется простой шрифт, — утверждал Мэтью. — Все прочее — мишура». Мишуру он ненавидел, будь то пышность римских католиков, помпезность евангелистов или какое-либо проявление эмоций. Простота была достоинством, все прочее отвергалось.



Эмма сказала, что хочет стать врачом.

Отец ответил:

— Если решила, так тому и быть.

Ральфу казалось, что сестре позволяют буквально все на свете. Она отличалась властным характером, любила командовать и не стеснялась высказывать свое мнение, громко и уверенно. Но когда взгляды Эммы начинали противоречить убеждениям ее родителей, те брались исправлять этот недостаток воспитания. Они пытались приучить Эмму вести себя подобающе, но не старались изменить взгляды дочери, полагая, должно быть, что это лишнее; ведь Эмма была женщиной, а кто прислушивается к мнению женщин в реальном мире? Она вольна думать что угодно, и эти взгляды могут испортить ей жизнь, но главное — соблюдать правила приличия, принятые в обществе.

Во всяком случае, именно так Ральф воспринимал отношение своих родителей к свободомыслию Эммы. Что касалось его собственных взглядов, убеждений и желаний, тут все обстояло совершенно иначе.



— Значит, Ральфи, ты не хочешь заниматься бизнесом?

Отец вступил в домашнее сражение обходным маневром, зайдя с фланга. Он всем своим видом показывал, что речь идет о повседневных вопросах, о незначительном изменении в планах семьи. Но очень быстро ввел в бой свои резервные батальоны, и выяснилось, что на кону не только будущее семьи. Внезапно оказалось, что решение, которое надлежало принять Ральфу, затрагивает едва ли не судьбу вселенной.

Сначала отец сказал:

— Ральф, ты никогда не доставлял мне неприятностей. Я думал, ты хранишь верность той религии, в которой тебя воспитывали.

— Храню, папа.

— Но теперь ты выступаешь против этой веры.

— Вовсе нет.

— Подумай хорошенько, Ральф. Мы верим, что Господь сотворил сей мир, как написано в Библии. Я верю в это всей душой. И твоя мать тоже верит.

— А дядюшка Джеймс не верит.

— Джеймса здесь нет, — ровным тоном заметил отец. С ним было не поспорить: Джеймс Элдред находился в Занзибарской епархии.

— На мой взгляд, это метафора, — сказал Ральф. — Но я верю в Бога и в эволюцию.

— Тогда выходит, что в твоей голове все перепуталось, — возразил отец. — Как можно верить одновременно в два факта, каковые противоречат друг другу?

— Почему же противоречат? Папа, этот вопрос для многих людей утратил остроту еще на рубеже столетий. Никто больше не разделяет твоих взглядов. Никто не ставит Господа на оду чашу весов, а Дарвина — на другую.

— Когда я был молодым, — сказал Мэтью, — то побывал на одной лекции. Ее читал заезжий профессор, настоящий ученый, а не какой-то вчерашний студент-недоучка. Он спросил нас: «Что такое дарвинизм?» И сам ответил: «Я вам объясню. Дарвинизм — все равно что атеизм». Я навсегда запомнил эти его слова. В моей жизни было много всякого, но ничто — слышишь, ничто — не смогло убедить меня в том, что тот профессор ошибался.

— Папа, прошу тебя, подумай сам, — взмолился Ральф. — Просто подумай! Тебе сразу станет понятно, что он ошибался. — Мысли метались в голове; неужто нахлынула интеллектуальная паника? — Какой смысл упорно повторять слова, услышанные тобой в далекой молодости? Можно быть сторонником теории эволюции, дарвинистом или кем еще и все равно верить, что мир устроен по Божьему промыслу. Споры давно закончились, и все признали, что препираться тут вообще не из-за чего.

— Мои убеждения, — торжественно произнес отец, — никогда не следовали за богопротивной модой.

Битва переросла в войну. Родители не разговаривали с сыном. Ральф не мог есть: кусок не лез в горло, чудилось, будто он пытается глотать камни. Он ненавидел ссоры и игру в молчанку, когда от безмолвия сгущается атмосфера в доме и воздух словно электризуется.

Мэтью наседал на сына, и жена от него не отставала. Их наскоки были кавалерийскими.

— Ты готов привести свидетельства, как ты их называешь, почерпнутые из кучки костей и ракушек, и воспользоваться ими против слова Божьего?

— Я же говорил тебе, что тут нет противоречия, — отвечал Ральф.

— Для меня есть, — заявлял отец, и все начиналось по новой.

— Папа, с тобой невозможно спорить!

— Ну еще бы! — хмыкал Мэтью. — Я ведь не ученый, как некоторые. Я отсталый деревенский пентюх и должен считать за счастье, что ты снисходишь до разговоров со мной! Тебе, верно, претит жить с нами под одной крышей. Господи всемогущий, мальчик! Да ты оглянись вокруг! Посмотри, как устроен этот мир. Неужели ты и вправду думаешь, что он подчиняется этим идиотским механизмам твоей эволюции? Неужели, по-твоему, мы появились на свет по чистой случайности?

— Пожалуйста, успокойся. — Ральф попытался глубоко вдохнуть, но ощущение было такое, словно этот вдох застрял где-то на полпути вниз по гортани. — Не надо махать на меня руками и твердить, что все вокруг сотворено Богом. Не надо убеждать меня в том, что все чудеса природы и все богатства мироздания — от Всевышнего. Я знаю об этом, пожалуй, побольше твоего. — Да, отец, больше твоего, ибо ты прожил жизнь, почти не отрывая взгляда от своих щедро смазанных ваксой башмаков. — Я верую в Бога, но верую сознательно. Не из-за доказательств, а по зову души. Никто меня верить не заставляет.

— По зову души?! — Мэтью брезгливо скривился. — Веришь по зову души? Где ты набрался таких глупостей?

— Сам придумал.

— То есть ты готов верить всему, что взбредет тебе в голову? Например, что луна состоит из зеленого сыра? Неужто ты не в силах отличить истину от лжи?

— Не знаю, — тихо признался Ральф. — Помню, мы ходили на службы, и нам говорили, что истина — в словах Господа, что ее не найти просто так, сколько бы ни искал. Во всяком случае, так я запомнил. Ну да ладно, папа. Как бы то ни было, я не готов сидеть и ждать до конца жизни. Если природа наделила меня даром мышления, надо им воспользоваться и отыскать ту истину, до которой я смогу докопаться.

— Ты убиваешь меня, Ральф, — сказал отец. — Твои гордыня и самомнение убивают меня.

Ральф опасался, что отец, уподобясь библейскому пророку, может спросить: «Что способна поведать тебе геология о Камне веков»[9]? По счастью, отец не задал этого вопроса, однако Ральф оказался жертвой безумной отцовской ярости, приступ которой его изрядно напугал и заставил сожалеть о том, что он вообще завел этот разговор.

Мать отвела Ральфа в сторонку.

— Ты огорчаешь своего отца, — укорила она. — Я никогда прежде не видела его таким расстроенным. А ведь он делал для тебя все, что мог, и будет делать впредь. Если ты станешь настаивать на своем выборе, мне будет стыдно встречаться с нашими друзьями. Они все скажут, что мы не сумели правильно тебя воспитать.

— Послушай, мама, я лишь хочу поступить в университет. Хочу изучать геологию, только и всего. Я вовсе не собирался никого расстраивать. Что-что, а это последнее, о чем я думал.

— Я знаю, что ты стремишься к высотам. — Доркас сокрушенно вздохнула; такие вздохи удаются лишь матерям. — Но твои способности, Ральф, даны тебе не для твоего тщеславия. Оны даны тебе на благо нашей христианской общины.

— Понятно. Как скажешь. На благо так на благо.

— Ты не слушаешь меня, — упрекнула она.

Он не поверил собственным ушам, и изумление стремительно переросло в гнев. Его еще и обвиняют?!

— Я? Я не слушаю?

— Ты призывал своего отца к рассудительности, — ответила Доркас. — Тебе предстоит узнать, что рассудок иногда пасует.

— Хватит, мама! — воскликнул Ральф. — Оставь меня в покое!

Мать ушла. Ее губы были поджаты, словно она отведала кислых слив. Был бы тут дядюшка Джеймс, думал Ральф, все вышло бы иначе. Ему хотелось плакать, как ребенку, от тоски по дядюшке, о котором он так мало знал. Джеймс поговорил бы с его родителями, высмеял бы их предрассудки и чрезмерную осторожность, суеверия и упрямство, убедил бы их, что на дворе давно двадцатый век. Из писем дядюшки Ральф знал, что Джеймс ничуть не похож на его родителей, он образован, мыслит широко и умеет сочувствовать. Ральф понимал, что проигрывает, теряет почву под ногами. Все, во что он верил и во что хотел верить — порядок, прогресс, эволюция, — оказалось изничтожено суровым взглядом отца и поджатыми губами матери.

Почему он не позвал домой школьного учителя, который всегда его ободрял? Почему не обратился к директору школы, который не раз хвалил Ральфа за ум, прилежание и сообразительность? Почему не привел какого-нибудь другого взрослого, который бы за него заступился? Хотя бы выступил судьей в споре и заставил отца следовать правилам?

Да потому, что он стыдился глупости своего отца, стыдился самого предмета спора. Потому, что в семейных ссорах никто не обращается за подмогой во внешний мир; эти споры и ссоры — дело частное, интимное, постороннему в них не разобраться. И потому, что разумные решения всегда приходят в голову слишком поздно.

— Ральф, — сказал отец, — выслушай меня внимательно. Ты еще мальчишка. О, я знаю, что тебе неприятно это слышать. Ты мнишь себя взрослым и умным. Но однажды ты поблагодаришь меня за науку, Ральфи, уж поверь.

Ральф ощущал себя угодившим в ловушку вековечного спора. Есть слова и доводы, которые сыновья обращают к отцам; есть слова и доводы, которые отцы обращают к сыновьям. Понимание этого ничуть не помогало, как и осознание того, что отец ведет себя так, словно старается притвориться викторианским патриархом рода. Семья Ральфа всегда была ужасно, ущербно старомодной, но до сих пор он и не подозревал, до какой степени она погрязла в прошлом. Но с какой стати он должен стать таким же, пускай все друзья его родителей ничуть не отличаются от них, и пускай он с малолетства был при них? Они ходят в церковь, не слишком любят читать, боятся путешествовать; это люди, из принципа приверженные своим мелким воззрениям и остающиеся дома. В первый раз в своей жизни Ральф увидел своих родителей и их окружение такими, какими, вероятно, видел этих людей мир вокруг, а именно — восточноанглийскими окаменелостями.

— Денег от меня ты, Ральфи, не получишь, — вещал отец. — И потому вряд ли сможешь обеспечивать себя, если все-таки укатишь в свой университет. Но попытайся, мешать не стану.

— Джеймс мне поможет, — дерзко ответил Ральф, сам себе не веря.

— У твоего дядюшки Джеймса нет за душой ни гроша. И ты глубоко заблуждаешься, коли думаешь, что он отважится пойти против собственного брата.



— Разумеется, я знала, что так и будет, — сказала Эмма. — Когда все прекраснодушные теории и благочестивые предлоги отброшены, все сводится к тому, в чьей руке кошелек. Это всегда последний довод.

Ральф сказал:

— Дарвиновская теория принижает вовсе не Бога, а человека! Теперь уже нет возможности считать человека господином мироздания. Он лишь часть общего порядка вещей. Но этот порядок существует, и, если хочешь, можешь поставить Господа на его вершину.

— Но ты же против, — ответил отец. Снова тот же ровный тон. Дело было не в Дарвине и не в теории эволюции; дело было в послушании. Даже если отец согласится с последним утверждением, Ральф сознавал, что ничего не достиг, обратившись к подобным аргументам. Если теория принижает человека как такового, значит, она принижает и Мэтью Элдреда, а он всегда стремился стать не кем иным, как господином вселенной.

— Если тебе угодно, папа, — продолжал Ральф, — а мне так точно угодно, можешь и дальше верить, что человек занимает особое место в мироздании. Только человек наделен разумом. Только человека можно назвать разумным животным.

— Пустые слова, — отмахнулся отец. Он выглядел довольным собственной фразой, точно врач, поставивший верный диагноз.

Люди разумны, но не все, думал Ральф; тебя, папа, я не могу считать разумным — больше не могу.

Когда конфликт достиг наивысшего накала — домочадцы почти не разговаривали друг с другом, и в доме установилась тишина, заставлявшая вспомнить об оплоте йоркширского синода, — Мэтью на одну ночь сбежал из-под родного крова. Он отправился в Кингз-Линн, обсудить со своими деловыми партнерами совместно задуманный благотворительный фонд. Предполагалось, что это будет амбициозное предприятие с сильным христианским влиянием: деньги на миссии за рубежом, средства на содержание ближневосточной ночлежки, за которой присматривал Джеймс Элдред, а также прежде всего деньги для нуждающихся в самом Норфолке — для престарелых и для увечных работников, для тех ходящих в церковь сельских жителей, что оказались вытесненными на обочину жизни современной сельскохозяйственной техникой или иными неблагоприятными для себя обстоятельствами.

Фонд намеревались назвать именем святого Вальстана, небесного покровителя крестьян, фермеров и батраков, чей образ можно было увидеть по всему графству — на картинах, сувенирах и в рекламных листовках. Предложение назвать фонд именем святого поступило от Уильяма Мартина, торговца из Дирхема; Мэтью Элдред, правда, считал, что от этой идеи попахивает Высокой церковью, но Мартина все признавали человеком здраво- и трезвомыслящим, поэтому он имел широкий круг связей, и его предложение приняли. Сам Мэтью к тому времени сделался местным патриотом, заседал в бесчисленных обществах, числился то казначеем, то председателем. Ральф с горечью сказал Эмме: «Вот бы его благотворительность распространялась на дом».

Тем вечером случилось событие, которое подорвало решимость Ральфа. Мать пришла в его комнату, бесшумно, как привыкла, поднявшись по лестнице. Она постучала и дождалась, пока он пригласит ее войти. Эта нарочитая, где-то даже болезненная вежливость охватила семью с того самого мгновения, как вспыхнула ссора.

Ральф оторвался от книг и направил свет настольной лампы так, чтобы в комнате стало хоть немного светлее. Свет выхватил из сумрака обутые в тапочки ноги матери, присевшей на кровать. На плечи она накинула кардиган, а пустые рукава мяла и крутила в пальцах. На одном из пальцев сверкало обручальное кольцо, большое и широкое, похожее на медную гайку или шайбу. Должно быть, от треволнений последнего времени Доркас похудела — кольцо болталось у нее на пальце, а костяшки выпирали, бросаясь в глаза.

Ральф внимательно выслушал мать. Та сказала, что если он не капитулирует — впрочем, этого слова она не употребила, — если не пожелает смирить гордыню и не согласится с теми планами, которые строил на него отец, тогда сложно даже предположить, как Мэтью поступит с Эммой. Он вполне может решить, что, раз Ральф столь злонамеренно сбился с пути, Эмма нуждается в родительском наставлении. Может оставить ее дома, запереть под своим присмотром. И тогда прости-прощай медицинская школа, о которой Эмма мечтает.

Мать вздохнула, выложив ему все это. Она говорила негромко, осторожно, а ее взгляд блуждал по комнате — по коврику под вешалкой, по книжному шкафу, по письменному столу, затем обежал стену, задержался на темном окне, еще не задернутом шторами. Да, Доркас осторожничала, но не боялась, и Ральф ее понимал. Он сознавал, что мать вызвалась добровольцем, взялась выполнить грязную работу; они с мужем, его отцом, обо всеми договорились между собой. Теперь не будет криков, заламывания рук и прочего; будет только неизбежное, молчаливое поражение — его поражение.

— Эмма, быть может, захочет стать медсестрой, — сказала мать. — Твой отец может ей это позволить, но он ведь способен и заупрямиться. Какое решение он примет, во многом зависит от тебя.

— Мама, ты злая и коварная женщина.

Он не ведал тогда, что она больна, что всего через несколько месяцев, в больнице, с нею случится первый из множества приступов. Несмотря на болезнь, ей выпало прожить долгую жизнь. Ральф не был уверен, что сумел простить ее до конца. Но он пытался. Честно пытался.



После его капитуляции отец немедленно сменил гнев на милость.

— Сделай это своим хобби, Ральфи, — посоветовал он. — Просто хобби. Но не вздумай превращать свое увлечение в занятие, по которому миру суждено узнать о тебе. Это отнюдь не дело твоей жизни.

— Я не хочу заниматься бизнесом, — ответил Ральф. — Хочу жить собственной жизнью. И не собираюсь ни от чего отказываться.

— Хорошо, — покладисто согласился Мэтью. — Я продам свой бизнес, когда придет время. — Тут он нахмурился, словно испугавшись, что его могли неправильно понять. — Это деньги для тебя, Ральфи. И для твоих детей. Я помещу средства в наш фонд и все организую. Подаяние просить тебе не придется.

— Ты заглядываешь слишком далеко вперед.

— Рано или поздно ты женишься, Ральфи, и обзаведешься детьми. Годы-то идут, идут… Станешь учителем. Глядишь, отправишься в Африку, как твой дядя. Там вечно не хватает людей, сам знаешь. Я ни за что не стану тебя удерживать. У меня и в мыслях не было приговаривать тебя к скучной жизни. — Отец помолчал и добавил: — Но я надеюсь, что однажды ты вернешься в Норфолк.

Несколько месяцев после этого разговора Ральф не мог заставить себя улыбаться — во всяком случае, так считала Эмма. Ее брат ходил сутулясь и носил на себе свое разочарование, как носят ставшее узким старое пальто.

— Почему ты поддался? — спрашивала она. — Почему не стал отстаивать свои принципы, почему отказался от жизни, о которой мечтал?