Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Случались и иные поцелуи.

— Как бы мне хотелось, — сказал он, — отведать то, что в глубине! Боже, как хотел бы я стать Гулливером-лиллипутом, чтоб проникнуть в эту пещеру!

— Вот, возьми попробуй! — сказала она, вытягивая ему язык. Крупная, жаркая, не успевшая остыть земляничина. Он всосал ее глубоко, почти без остатка. Прижимая к себе Аду, упивался сладостью ее нёба. Подбородки у обоих стали мокры от слюны.

— Платок… — пробормотала она и как само собой потянулась рукой в карман его брюк, но тотчас руку отдернула, платок доставал он сам. Комментарии излишни.

(«Я оценил твой такт, — сказал он ей, когда оба с благоговейной радостью вспоминали и тот восторг, и ту свою неловкость. — Но сколько бесценных опалов, сколько безвозвратных часов мы потеряли даром!»)

Он постигал ее лицо. Нос, щеки, подбородок — все имело нежнейший абрис (вызывавший в памяти роскошные старинные книги с гравюрами, изысканные шляпы со страусовыми перьями и жутко дорогих куртизанок из Уиклоу{42}), так что будь наш воздыхатель слащав, такому Паскальпелю (pascaltrezzà) вздумалось бы выписать ее профиль бледным пером из тростника, однако же менее искушенный мальчишеский перст предпочел бы, что и сделал, познать живым прикосновением эти нос, щеки, подбородок. Реминисценция, что и Рембрандт, — притемнена, однако радостна. Вспоминаемое предстает во всем блеске и замирает. Память — это роскошное фотоателье на нескончаемой Авеню Пятой Власти. Черная бархатная лента, подхватывавшая волосы Ады в тот день (в день оживания в памяти) оттеняла их блеск у атласного лба и вдоль меловой черты пробора. Волосы мягко спадали вдоль шеи, длинные, гладкие, плечо раздваивало их поток, и сквозь темные, отливавшие бронзой струи просвечивал спереди царственный матово-бледный треугольник. Будь нос ее покатей, он бы в точности повторил носик Люсетт, будь более приплюснут — нос самоедов. Обе сестрички не были идеалом красоты, воплощаемой в мертвом мраморе, так как передние зубы у обеих были крупноваты, а нижняя губка пухлей, чем следовало бы; и поскольку нос и у той, и у другой был периодически забит, у обеих в профиль (в особенности попозже, года через три) наблюдалось несколько сонно-оцепенелое выражение. Тускловатая белизна кожи у Ады (в двенадцать лет, в шестнадцать, в двадцать, в тридцать три и так далее) была явлением куда более редким, чем свойственный Люсетт золотистый пушок (в восемь лет, в двенадцать, в шестнадцать, в двадцать пять — точка). Безупречная линия грациозной шеи у обеих девочек, в точности повторяющая Маринину, мучительно будоражила воображение, сулила недосказанное что-то, неведомое (чего от матери их так никто и не дождался).

Глаза. Темно-карие Адины глаза. Что такое (спрашивает Ада) в конце концов глаза? Два отверстия в маске жизни. Что (ее же вопрос) они значат для существ иного, чем мы, состава или для молочных пузырей, чей орган зрения (допустим) некий внутренний паразит, по симметричности подобный выгнувшемуся слову «довод»? Или, если просто на сиденье в такси находишь прекрасные глазки (человечьи, лемуровы, совиные), что можно о них сказать? И все же твои глаза я должен описать. Их радужка: темно-коричневая с янтарными крапинками или черточками вокруг серьезного зрачка — штрихами по кругу знакомого циферблата. Эти веки: чуть съеженные, в складочку (по-русски рифмуясь с ее именем в родительном). Вид глаз: томный. Сводня из Уиклоу в ту дьявольскую черную ночь, когда валил мокрый снег, в тот самый драматический, чуть ли не роковой момент моей жизни (слава тебе, Господи, теперь Вану уж девяносто — приписка рукою Ады), все расхваливала с завидным усердием «глазки-миндалинки» своей трогательной и горячо любимой внученьки. С каким назойливым упорством я все старался во всех вселенских борделях отыскать следы, черты любимой, которую не мог забыть!

Он открыл для себя ее руки (забудем про обгрызенные ногти). Страстность запястья, грациозные изгибы фаланг, пред которыми сами собой беспомощно подгибаются колени, глаза туманятся слезой в агонии безысходного восхищения. Он касался ее запястья рукою врача, умирая при этом. На грани тихого помешательства водил пальцами сверху вниз по штрих-пушинкам, нежно притенявшим ее предплечья. Снова возвращался к костяшечкам пальцев. Прошу тебя, пальчики!

— Я сентиментальна, — сказала Ада. — Могла бы препарировать коалу, но только не ее детеныша. Обожаю слова «сударыня», «эглантерия»[105] и «элегантно». И мне приятно, когда ты целуешь мои белые вытянутые пальцы.

На тыльной стороне ее левой кисти было точно такое же крохотное коричневое родимое пятнышко, как у него на правой. Безусловно, заметила она, — то ли с наигрышем, то ли без всякой задней мысли, — это пятнышко проистекает от родинки, бывшей на том же самом месте у Марины, которую та давным-давно удалила хирургическим путем, так как скотина ее тогдашний любовник утверждал, будто родинка похожа на клопа.

В совершенно безветренные дни можно было услышать предтоннельное «ту-у-у» дневного на Тулузу тут, на горке, где и происходила эта беседа.

— «Скотина» — это уж слишком! — заметил Ван.

— Я любя.

— Хоть и любя. Мне кажется, я знаю, о ком речь. Определенно, ума в нем мало, благородства и того меньше.

У него на глазах ладошка цыганочки, протянутая за подаянием, преображается в руку, протянутую за предсказанием долгой жизни. (Дорастут ли когда творцы кино до нашего уровня?) Щурясь в зеленовато-солнечном свете под сенью березы, Ада поясняла пылкому предсказателю своей судьбы, что круговые мраморные разводы у нее такие же, как у тургеневской Кати, такой же, как и она, невинной девочки, и что зовутся они в Калифорнии «вальсы» («ведь сеньорите предстоит танцевать всю ночь»).

21 июля 1884 года, в день своего двенадцатилетия, наша девочка огромным усилием воли (какое проявила затем и двадцать лет спустя, бросив курить сигареты) прекратила грызть ногти на руках (но не на ногах). Правда, позволялись себе кое-какие поблажки, как то: вновь блаженное впадение во сладостный грех к Рождеству, когда не докучает комар Culex chateaubriandi Брауна. Очередное и окончательное решение было принято накануне Нового года, после того, как мадемуазель Ларивьер пригрозила вымазать Аде кончики пальцев французской горчицей, а к самим пальцам привязать зеленые, желтые, оранжевые, красные и розовые шерстяные чехольчики (указательный — желтый, это trouvaille[106]).

Вскоре после именинного пикника, когда обцеловывание рук его маленькой возлюбленной сделалось для Вана сладостью на грани одержимости, ноготки Ады хоть и не вытянулись еще достаточно за пределы ногтевой плоскости, но уже достаточно окрепли, чтобы справляться с мучительным зудом, обуревавшим здешних детишек в разгаре лета.

В последнюю неделю июля стали досаждать, притом с дьявольской назойливостью, самки Шатобрианова москита. Шатобриан (Шарль) — сам не являясь первой жертвой их укусов… первым однако заключил обидчицу в склянку и, громко ликуя в предвкушении возмездия, понес ее профессору Брауну, довольно скоропалительно сочинившему описание вида («маленькие, черные щупальца… радужные крылышки… желтоватые при определенном освещении… приходится с ними бороться, если окна открытыми держать [немецкий порядок слов!]…» «Бостонский энтомолог», август, по горячим следам, 1840) — не был родственником великого поэта и мемуариста, родившегося где-то между Парижем и местечком Тань{43} (жаль, что не был, заметила Ада, обожавшая скрещивать орхидеи).



Mon enfant, ma soeur,
Songe à l\'épaisseur
Du grand chêne à Tagne;
Songe à la montagne,
Songe à la douceur…[107]



…о сладости почесывания коготками или ноготками мест, отмеченных инсектом-мохноножкой, преисполненным ненасытной и несокрушимой жаждой крови Ады, Арделии, Люсетты и Люсиль (жертвы зуда множились).

Этот «паразит» возникал внезапно и так же внезапно пропадал. Абсолютно беззвучно, в каком-то даже recueilli[108] замирании, он усаживался на прелестные голенькие ручки и ножки, и тем резче, буквально взрывом духового полкового оркестра, отдавался в теле укол его прямо-таки адского жала. Минут через пять после этой сумеречной атаки на полпути от крыльца в наполненный оголтелым стрекотом цикад сад разгорался неистовый зуд, выносимый натурами сильными и бесстрастными (знающими, что больше часа это не продлится), но на который натуры слабые, восхитительно-чувственные не могли откликнуться иначе, как чесать, чесать и чесать без передышки, плотоягодно (словечко из школьной столовки). «Сладко!» — восклицал Пушкин, адресуясь к иной разновидности, бытующей в Юконе. Всю неделю, последовавшую за именинами, несчастные Адины ноготочки сплошь были в бордовых следах, а после самых исступленных, совершенно отчаянных приступов расчесывания ноги ее были буквально изодраны в кровь — зрелище прежалкое, обескураживающее ее огорченного воздыхателя, и вместе с тем было в том что-то непристойно-восхитительное — ведь всех нас тянет и привлекает странное, непонятное, да-да, да-да!

И все же бледная кожа нашей девочки, столь прелестная и нежная в глазах Вана, столь чувствительная к укусам кровопийцы-инсекта, оказалась прочной, как упругий самаркандский атлас, и выстояла против всех попыток самососкребания, сколько бы Ада с затуманенным, точно в эротическом трансе, взором, который уж был знаком Вану в моменты самых страстных поцелуев — рот полуоткрыт, на крупных зубах блестит слюна, — ни расчесывала всей своей пятерней бугорки, возникшие на месте укусов этого редкого насекомого — ибо то была поистине редчайшая и интереснейшая разновидность комара (описанная — в разное время — двумя разъяренными старикашками, последний из которых, некто Браун, специалист из Филадельфии по двукрылым, превосходил знаниями вышеупомянутого бостонского профессора), и редчайшее наслаждение было наблюдать, как моя любимая, стремясь умалить сладостное жжение драгоценной своей кожи, взрывает прелестную ножку перламутровыми, переходящими в пунцовые, рубцами, впадая на краткий миг в полунаркотическое блаженство, в которое, точно в вакуум, с новой силой вливается очередной приступ неистового зуда.

— Послушай, — сказал Ван, — считаю до трех: если ты немедленно не прекратишь, я вскрою лезвие (что и делает) и полосну себя по ноге, чтоб текла кровь, как у тебя. Господи, да грызи ты свои ногти! Уж лучше так, в самом деле!

Возможно, именно потому, что уже и в те счастливые дни жизненный нектар Вана был слишком горек, Шатобрианов комар не проявлял к нему особого внимания. В наши дни эта разновидность как будто исчезает в результате общего похолодания, а также бездумного осушения богатейших, живописнейших болот вокруг Ладоры, а также близ Калуги, что в Коннектикуте, и Лугано, что в Пенсильвании. (Насколько мне известно, недавно удалось собрать небольшое количество экземпляров, исключительно самок, насосавшихся крови своих удачливых ловцов, где-то в таинственном месте их обитания, довольно далеко от упомянутых регионов. — Приписка Ады.)

18

Не только когда уж стали туговаты на ухо — в возрасте, именуемом Ваном морзе-маразм, — но даже более в юношеские годы (лето 1888 года) обретали они высшее наслаждение, восстанавливая в памяти развитие (летом 1884 года) их любви, самые первые моменты ее зарождения, натыкаясь на причудливые разночтения в нечеткой ее хронографии. У Ады сохранилось совсем немного дневниковых страничек — в основном ботанических и энтомологических записей, — так как, перечитав дневник, она сочла тон его наигранным и манерным; Ван же уничтожил свой дневник полностью, узрев в нем смесь примитивного мальчишества и разухабистого, притворного цинизма… Потому обоим и приходилось полагаться на традиции устного творчества и обоюдную подправку своих воспоминаний.

— А ты помнишь, do you remember, et te souviens-tu (всегда этим, вытекающим из «а» продолжением подхватывалась каждая очередная бусина распавшегося ожерелья) — именно так в их увлеченных беседах и только так начиналась чуть ли не каждая фраза. Они выверяли между собой даты, просеивали последовательность событий, сопоставляли милые сердцу моменты, горячо обсуждали свои сомнения, свои решения. Если те или иные воспоминания не совпадали, чаще всего это происходило за счет различия мужского и женского восприятий, а не из-за различия характеров. Обоих забавляла наивность молодости, обоих печалила приходящая с возрастом мудрость. Аде начало их любви представлялось как исключительно постепенное, рассеянное во времени развитие чувств, пусть не вполне естественное, даже уникальное в своем роде, но такое восхитительное во всей плавности разворачивания событий, лишенное животной похоти или приступов стыда. В памяти Вана невольно высвечивались особые моменты, навеки запечатлевшие в себе резкие, острые, временами досадные физические мучения. Ей все представлялось так, будто ненасытность наслаждений, неожиданно и внезапно накатывавшая на нее, возникла у Вана только тогда, когда овладела и ею: иными словами, после множества накопленных за недели ласк; свою самую первую физиологическую реакцию на них она в расчет не принимала, относя к детским ощущениям, которые были у нее и до того и которые ничего не имеют общего с острым и безмерным блаженством, всю тебя наполняющим восторгом. Ван, напротив, мог не только припомнить каждый аномальный пароксизм страсти, утаивавшийся им от нее до той поры, пока они не сделались любовниками, но и с философских и с моральных позиций подчеркивал различие между сокрушающим действием онанизма и всепоглощающей нежностью любви естественной и разделенной.

Вспоминая себя в прошлом, мы неизменно видим крохотную, отбрасывающую длинную тень фигурку, с нерешительностью запоздалого гостя медлящую на освещенном пороге где-то в самом конце неуклонно сужающегося коридора. Ада видела себя там бродяжкой с удивленным взглядом и с замызганным букетиком в руках; Ван представлял себя мерзким юным сатиром с неуклюжими копытцами и со свирелью подозрительной конфигурации.

— Но мне ведь было всего двенадцать! — восклицала Ада, если в разговоре всплывала какая-то нелицеприятная подробность.

— А мне шел пятнадцатый год! — угрюмо напоминал Ван.

А не припомнит ли юная леди, осведомлялся он, как, запустив руку в карман его брюк, она обнаружила, образно выражаясь, некоторые свидетельства, позволявшие ей еще тогда догадаться, что юный стеснительный «кузен» (в период их официальных отношений) испытывает в ее присутствии физическое возбуждение, хоть и тщательно скрываемое под покровами белья и шерстяной ткани, чтоб уберечь от соприкосновения с юной леди?

Нет, сказала она, честное слово, не помнит — да правда же, как можно, — ведь она в свои одиннадцать, хоть и многократно пыталась подобрать из имевшихся в доме ключ к кабинету, где у Уолтера Дэниела Вина хранились, в соответствии с хорошо просматриваемой через стекло двери надписью «Япон. и инд. эрот. гравюры» (этот ключик Ван в момент для нее сыскал — висел за фронтоном на ленточке), однако все же имела весьма смутное представление, каким именно образом совокупляются люди. Ну разумеется, Ада была весьма наблюдательна и всегда внимательно рассматривала всяких насекомых in copula[109], однако в обозреваемый период ей редко приходилось замечать явные свидетельства самцовой принадлежности в мире млекопитающих, и они не вызывали в ней никакой мысли о совокупительной функции (как, например, при созерцании мягонького на вид бежевенького клювика у негритенка, сына сторожа, пи́савшего иногда в девчоночьей уборной — в той, первой, школе в 1883 году).

Еще два момента, свидетельницей которых ей случилось быть даже раньше, казались странными до смешного. Когда ей было, должно быть, лет около девяти, к ним в Ардис-Холл несколько раз наведывался к ужину один пожилой джентльмен, известный художник, имени которого Ада не могла, да и не хотела называть. Ее учительница рисования мисс Зимолюбкинс относилась к нему с величайшим почтением, хотя на самом деле ее собственные natures mortes считались (как в 1888, так и снова в 1958 году) несравнимо более талантливой живописью, чем творения того знаменитого старого пройдохи, изображавшего только нагих крошек, причем повернутых исключительно задом, — всяких тянущихся к ветвям за фигами нимфеток с налитыми, точно персик, ягодичками или же лазающих по горам девчонок-скаутов с задиками, туго обтянутыми шортами…

— Прекрасно я понимаю, — сердито перебил ее Ван, — кого ты имеешь в виду, и решительно хотел бы заметить, что, хоть сейчас его изысканная живопись и не в фаворе, все же Поль Дж. Джигмент имел полное право изображать своих школьниц и невольниц в том ракурсе, какой ему больше нравился. Дальше!

Всякий раз (невозмутимо продолжала Ада), когда заявлялся этот Фиг Фигмент, она вся так и съеживалась, заслышав, как тот, кряхтя, сопя, ковыляет вверх по лестнице, подбираясь все ближе и ближе, точно Мраморный Гость, этот дух, точно в горле кость, и ищет ее, выкликая ее имя тоненьким, жалостливым голоском, отнюдь не под стать тому, Мраморному.

— Несчастный старик, — пробормотал Ван.

Общался он с ней, сказала Ада, «puisqu\'on aborde ce thème-là[110] — и я, разумеется, не провожу никаких обидных параллелей», — вот как: с маниакальным упорством навязывал свою помощь, если требовалось за чем-то потянуться, — за чем угодно, любым пустячком, что сам принес, за конфетой или просто подобранной с пола и подвешенной им повыше на стенку старой куклой, или же заставлял ее задуть голубой огонек розовой свечки на новогодней елке, при этом, невзирая на все протесты девочки, подхватывал ее под локотки и не отпускал, тиская, прихрюкивая, приговаривая: ах, какая тяжеленькая, какая миленькая девчушечка… и так все тянулось до тех пор, пока не раздавался гонг, зовущий к ужину, или же не входила няня со стаканом фруктового сока, и какое это было облегчение, причем обоюдное, когда в процессе этого нарочитого поднимания ее бедная попочка наконец-то погружалась в крахмальный снег его рубашки, после этого он ее отпускал и застегивал на пуговицы свой смокинг. И еще ей вспомнилось…

— Дурацкие измышления, — отозвался Ван. — К тому же, по-моему, художественно приукрашенные в свете последующих событий, что проявится позже.

И еще ей вспомнилось, как она мучительно покраснела, когда кто-то сказал, что бедняга Фиг серьезно болен психически и что у него «затвердение артерии», так ей по крайней мере послышалось, хотя, может, и «уртерии»; но она также знала уже и тогда, что эта самая артерия может прямо расти на глазах, потому что однажды видела, как такое приключилось с черной лошадкой Дронго прямо посреди невспаханного поля на виду у всех ромашек, при этом вид у самого Дронго, надо сказать, был весьма удрученный и обескураженный. Она решила, рассказывала лукавая Ада (так оно было или нет, это другой вопрос), что из пузика у Дронго торчит черная, как резина, ножка вылезающего оттуда жеребеночка, так как Ада не понимала, что Дронго вовсе не кобыла, к тому же нет у него такой сумочки, как у кенгуру на обожаемой ею картинке, и тогда англичанка-гувернантка, поставив все на свои места, объяснила ей, что Дронго серьезно болен.

— Прекрасно, — сказал Ван, — нет, в самом деле восхитительно! Только мне вспомнился тот самый момент, когда ты, возможно, впервые заподозрила, что и я болен, как, кто там, свинка или лошадка. Мне вспоминается, — продолжал он, — круглый стол в круге света от розового абажура, и ты рядом со мной коленками на кресле. Я пристроился на пухлом подлокотнике, а ты возводишь карточный домик, и, конечно же, каждое твое движение казалось, как из забытья, растянуто сонно-медлительным и в то же время крайне настороженным, а я буквально упивался детским ароматом твоего голого плечика и запахом твоих волос, теперь подпорченным какими-то модными духами. На мой взгляд, это было в июне, числа десятого, — дождливым вечером, меньше чем через неделю после моего первого приезда в Ардис.

— Карты я помню, — сказала она, — и этот свет, и шум дождя, и твой голубой кашемировый пуловер, — но больше ничего, ничего такого необычного, ничего предосудительного: то было потом. К тому же только во французских любовных романах les messieurs hument[111] юных леди.

— Да, но я-то действительно вдыхал, пока ты была поглощена своим мудреным занятием. Притягательность чуда. Неиссякаемое усердие. Равновесие — кончиками пальцев. Ногти жестоко изгрызены, радость моя! Прости, иначе мне никак не выразить, как невыносимо мне было от моего несуразного, неотвязного желания. Знаешь, я все надеялся, что замок твой рухнет и ты, сдавшись, всплеснув по-русски руками, привстав, опустишься мне на ладонь.

— Это был не замок. Это была вилла в Помпее с мозаикой и росписями внутри, потому что я выбирала только фигурные карты из старых дедушкиных игральных колод. Так что, уселась я на твою жаркую жесткую руку?

— На подставленную тебе ладонь, дорогая! Да, прямо своей райской складочкой. Застыла на мгновение, заполнив подставленное блюдечко. Потом приподнялась и снова опустилась на коленки.

— И быстро-быстро-быстро принялась снова собирать распластанные атласные карты, чтоб снова строить и снова вот так же тянуть время? Ах, какие гадкие, какие порочные мы были тогда!

— Умненькие детки все не без порока. Так, значит, и ты помнишь…

— Только совсем не тот случай, а что было на яблоне, и когда ты поцеловал меня в шею, et tout le reste[112]. И вот еще, здравствуйте: апофеоз — Ночь, Когда Горел Амбар!

19

Из области вечных загадок («Les Sophismes de Sophie»[113] мадемуазель Стопчиной в серии «Bibliothèque Vieux Rose»[114]): случился ли Пожар в Амбаре до Чердака или же сначала был Чердак? Сначала был он! Мы, кузен с кузиночкой, уже целовались целую вечность до этого самого пожара. По правде говоря, я покупал в Ладоре кольдкрем «Шато Бэнье» смазывать бедные свои растрескавшиеся губы. Мы оба были разбужены, каждый в своей спальне, ее криком au feu[115] 28 июля? 4 августа?

Но кто кричал? Стопчина? Ларивьер? Да, Ларивьер? Ответь! Чьи были крики, что амбар flambait[116]?

Нет, Ида была вся в огне… то есть, во сне. Я знаю, сказал Ван, это она, та размалеванная служанка, которая подмазывала себе глаза твоими акварельными красками; по крайней мере, так утверждала Ларивьер, обвинявшая ее и Бланш во всех смертных грехах.

Ах, ну как же! Только не Маринина бедняжка Франш — это коротконогая гусыня Бланш. Ну да, это она кинулась сломя голову по коридору, так, что обронила на парадной лестнице один из шлепанцев, отороченный горностаем, как Золушка, только в английской версии.

— А помнишь, Ван, какая теплая была ночь?

— Еще бы! (as if I did not!) В ту ночь из-за вспышки…

В ту ночь из-за вспышки с треском взорвавшейся вдали молнии, озарившей укромную темноту его лиственного полога, Ван покинул свой приют меж двух тюльпанных деревьев, предпочтя постель в своей комнате. Поднявшаяся в доме суматоха и истошный крик служанки прервали какой-то исключительно прекрасный, полный драматизма сон, о чем именно — он так и не мог вспомнить, хотя воспоминание об этом сне до сих пор хранил в сбереженной шкатулке для ценностей. Как обычно, он спал голышом и с ходу не мог сообразить, накинуть ли трусы или закутаться в короткий клетчатый халат. Выбрал второе, потряс, не пустой ли, спичечный коробок, зажег свечу, стоявшую при кровати, и кинулся из комнаты спасать Аду со всеми ее гусеницами. В коридоре было темно, откуда-то доносился истеричный лай таксика. По отрывочным выкрикам Ван заключил, что горит так называемый поместный амбар, громадное, всеми любимое сооружение милях в трех от дома. Случись такое в конце лета, полсотни коров могли бы остаться без сена, а мадемуазель Ларивьер без своего полуденного кофе со сливками. У Вана отлегло от сердца. Уехали, про меня забыли, как ворчал старый Фирс в заключительной сцене из «Вишневого сада» (Марина — аналог мадам Раневской).

В накинутом на голое тело клетчатом халате Ван проследовал за своим темным двойником вниз по винтовой лестнице в библиотеку. Став голым коленом на ворсистый диван под окном, развел тяжелые красные шторы.

Дядюшка Дэн с сигарой в зубах и с Мариной в платочке, прижимавшей к себе Дэка, издевательски тявкавшего на дворовых собак, выкатывали со двора на своем красном — как пожарная машина! — автомобиле посреди всплескивания рук и пляски фонарей, но на хрустком изгибе гравия их нагнали трое англичан лакеев на лошадях с француженками горничными en croupe[117]. Казалось, вся домашняя прислуга сорвалась с места, радостно устремившись поглазеть на пожар (зрелище весьма редкое в наших влажноватых, обходимых ветром местах), используя для этой цели все средства, мыслимые и немыслимые: телеги, телесани, путеботы, велосипеды-тандемы и даже багажные автотележки, которыми начальник станции в память об их изобретателе Эразмусе Вине снабжал все семейство. И только одна лишь гувернантка (как Ада, не Ван, впоследствии выяснила) проспала всю эту суматоху, с прихрапом и присвистом посапывая в комнатке, примыкавшей к прежней детской, где малютка Люсетт, едва проснувшись, уже через минуту ринулась вдогонку сновидению и скакнула в последний мебельный фургон.

Стоя на коленках перед панорамным окном, Ван следил, как тает на глазах вспыхнувший огонек сигары. Массовый исход… Продолжай!

Этот массовый исход был поистине зрелищем удивительным на фоне бледного от звездной россыпи неба почти субтропического Ардиса, с фламинговым заревом вдалеке меж чернеющих деревьев, там, где горел Амбар. Чтобы добраться туда, необходимо было обогнуть огромный пруд, который мне вспоминается тем, что по нему, взрывая переливавшиеся рыбьей чешуей воды, вечно туда-сюда сновали шальные конюхи или мальчишки-буфетчики, кто на водных лыжах, кто на «роброях», кто на плотах, и рябь за плотом походила на японских огненных змеек; но сейчас перед глазами живописным зрелищем открывался караван автомобильных огней от носа до кормы, тянувшийся на восток по стороне «АВ» треугольного озера, затем резко свернул за угол В, удаляясь вдоль короткой стороны и ползя обратно на запад, притухая и съеживаясь, до середины дальней грани, после чего все движение сворачивало на север и исчезало.

Когда последние двое вассалов, повар и ночной сторож, припустили через лужайку к стоявшей без лошади двуколке или экипажу, привлекшему их внимание вздыбленными оглоблями (а может, то была коляска рикши? Служил ведь когда-то у дядюшки Дэна слуга-японец), Ван с радостным изумлением обнаружил, что прямо перед ним по темнеющей аллее движется в длинной сорочке Ада со свечой в одной и со шлепанцем в другой руке, словно тайно ища в ночи братьев-огнепоклонников. Это было лишь отражение в стекле. Кинула найденный шлепанец в корзинку для мусора и устроилась рядышком с Ваном на диване.

— Видно что-нибудь отсюда, скажи, видно? — повторяла темноволосая девочка, и сотни амбаров горели в янтарно-карих глазах вглядывавшейся в темноту, излучавшей жаркое любопытство Ады. Он подхватил подсвечник у нее из руки, поставил рядом со своим, что был подлинней, на подоконник.

— Ты голый, это ужасно неприлично, — бросила она не глядя и без особого осуждения, а он, Рамзес-шотландец, запахнулся поглубже, едва она опустилась на коленки рядом с ним. Мгновение оба любовались романтическим видом ночи в раме окна. Весь дрожа, глядя прямо перед собой, Ван стал гладить ее, водя рукой слепца по батисту до самого низа спинки.

— Смотри-ка, цыгане! — шепнула она, указывая на три темных фигурки: двое мужчин, у одного в руках лестница, и ребенок, а может, карлик, крадучись пробирались по светлевшей лужайке.

Заметив свечи в окне, они дали деру, а тот, что поменьше, двигался à reculons[118], как фоторепортер.

— Я нарочно осталась, хотела, чтоб и ты остался тоже… так что совпадение не случайное, — сказала Ада или позже утверждала, что сказала, — а он все продолжал ласкать ее струящиеся волосы, разглаживая и сминая на ней ночную рубашку, еще не смея проникнуть рукой под и в, однако уже осмелившись пройтись по податливым ягодичкам, но вот еле слышно охнул диван, она опустилась на пятки к нему на руку, и рухнул воспламененный карточный домик. Она повернулась к нему, и вот уж он стал покрывать поцелуями ее обнаженное плечо, прижимаясь, как тот солдат в очереди.

Впервые про этого солдата слышу. Я-то думал, что старый мистер Нимфопопкинс был моим единственным предшественником.

Прошлой весной. Поездка в город. Утренний спектакль во французском театре. Мадемуазель куда-то дела билеты. Этот бедолага, верно, решил, что «Тартюф» — имя шлюхи и что это стриптиз.

Ce que n\'est pas si bête, au fond. Что, по существу, не так уж лишено смысла. Итак. В той сцене с Горящим Амбаром…

— Что в той сцене?

— Ничего. Продолжай!

— Ах, Ван, в ту ночь, когда мы рядом стояли на коленках при свечах, точно Молящиеся Детки из жутко пошлого фильма, выставив две пары сморщенно-мягоньких, некогда мартышечьих, пяток, — вовсе не как привет Бабусе с рождественской открытки, а Премудрому Змию на радость и удивление, помнится, меня так и подмывало задать тебе один чисто познавательный вопрос, ведь, скосив глаза, я…

Не сейчас, сейчас это не самое привлекательное зрелище, а вот-вот сделается и того хуже (или о том же, но иначе).

Ван никак не мог понять, на самом ли деле она так невежественна или же она чиста, как ночное небо — теперь уж без багряных отблесков, — или это богатый опыт подсказывает ей такую холодную игру. На самом деле это значения не имело.

Погоди, не сейчас, приглушенно выдохнул он.

Она настаивала: скажи-и-и-и, почему-у-у-у…

Он ласкал всей мякотью губ, parties très charnues — в образе страсти наших сестрицы с братцем, разъединяя на пряди ее мягкие, длинные, спадавшие почти до самой поясницы (если она вот так, как сейчас, откидывала голову назад) темные шелка, пробиваясь слева к манящему теплой постелькой сплениусу. (Нет необходимости здесь, как и в других местах — подобный пассаж уже попадался, — загрязнять естественную чистоту стиля всякой непонятной анатомической терминологией, каждому психиатру известной со студенческой скамьи. Позднейшая приписка рукою Ады.)

— Почему-у-у… — повторила она, когда он алчно приблизился к своей бледной и жаркой цели.

— Скажи, почему, — совершенно отчетливо, но каким-то не своим голосом произнесла она, а его рука уже, нырнув к ней под мышку, блуждала дальше, большим пальцем придавливая сосок так, что у нее засвербило в нёбе: звонок к горничной из романов георгианской эпохи… немыслим при отсутствии ellectricita[119]…

(Протестую. Нельзя. Это запрещается даже на литовском и на латинском. Приписка Ады.)

— …почему…

— Спрашивай! — вскричал Ван, только не смей все портить (мое упивание тобой, сплетание с тобой).

— Скажи, почему, — спросила она (требовательно, с вызовом, пламя одной свечки потрескивало, одна диванная подушка валялась на полу), — почему у тебя там так наливается и твердеет, когда ты…

— У меня где? Когда я что?

Вместо объяснения она тактично, тактильно покрутила животиком, прижимаясь к нему, все еще почти не изменив позы, на коленках, длинные волосы упали на лицо, глаз сквозь них глядел ему куда-то в ухо (к тому моменту в их действиях царил уже полный хаос).

— Повтори! — крикнул он, будто она была совсем далеко, лишь отражение в темном окне.

— Сейчас же покажи! — строго приказала Ада.

Он сбросил с себя подобие шотландского наряда, и тон ее сразу же сделался совершенно иным.

— Боже мой! — воскликнула она с детским изумлением. — С него кожица сошла, он горит весь! Тебе больно? Тебе, наверно, ужасно больно?

— Быстро возьми его рукой! — жалобно выдохнул он.

— Ах, Ван, бедняжка Ван! — причитала Ада тоненько, как наше прелестное дитя разговаривало с кошками, с гусеницами, новорожденными щенками. — Ну да, конечно, ужасно щиплет, и ты думаешь, если я дотронусь, станет лучше?

— Еще бы! — отозвался Ван, «on n\'est pas bête à ce point» («ведь есть же и тупости предел», грубое общеупотребительное выражение).

— Географическая карта, — изрекла наша рано расцветшая резонерша, — вот реки Африки! — Ее указательный пальчик проследил русло голубого Нила вплоть до самых джунглей и пустился в обратный путь.

— А это что? Оно гораздо мягче и нежней, чем шляпка красноголовика. Я бы сказала (явное пустословие), похоже на цветок герани, нет, пеларгонии.

— Господи, да все с чем-то схоже! — пробормотал Ван.

— Ах, Ван, как приятно трогать, как мне нравится! Честное слово!

— Да сожми же, глупая гусыня, не видишь — я умираю!

Но наша юная ботаничка не имела ни малейшего представления, как следует обращаться с подобным предметом, — и Ван, доведенный до предела, грубо воткнув его в подол ее ночной сорочки, не смог сдержать стона, испуская сладостную влагу.

В смятении она уставилась на свой подол.

— Не то, что ты подумала, — спокойно сказал Ван. — Это иная жидкость. Поверь, она чиста, как сок травы. Ну вот, с Нилом все в порядке. Точка. Стэнли.

(Интересно, Ван, почему ты так стараешься всю поэзию и необычность нашего прошлого обратить в пошлый фарс? Нет, правда, Ван! Это я говорю правду, именно так все и было. Я чувствовал себя не слишком уверенно, отсюда развязность, самодовольная ухмылка. Ah, parlez pour vous[120]: я утверждаю, дорогой, что пресловутое прослеживание пальцем рельефа твоей Африки вплоть до самого конца света случилось значительно позже, когда этот маршрут мне был прекрасно знаком. Прости, но нет — если бы люди запоминали все одинаково, они бы не были разными людьми. Все у них было бы точь-в-точь. Так ведь мы-то не «разные»! По-французски «думать» и «воображать» — одно и то же слово[121]! Вспомни про doucer, Ван! Ну да, конечно же, я все время думаю об этом, да-да… все это было doucer, дитя мое, рифма моя. Так-то лучше, сказала Ада).

Пожалуйста, рассказывай дальше!

Ван распластался, обнаженный, на диване в замершем свете свечей.

— Давай поспим здесь, — предложил он. — Они не вернутся, пока рассвет не зажжет потухшую дядюшкину сигару.

— У меня рубашечка trempée[122], — прошептала она.

— Сними, накроемся халатом, как пледом.

— Не смотри, Ван!

— Так нечестно, — сказал он, помогая ей вскинуть сорочку и протащить вверх через встряхивающую волосами головку. Ее белое, как мел, тело было притенено единственным угольно-черным пятнышком в самом сокровенном месте. Между лопаток розовел шрам от гадкого фурункула. Поцеловав шрамик, Ван лег навзничь, заложив руки за голову. Она разглядывала сверху его загорелый торс и муравьиный караван, тянущийся к оазису вокруг пупка; его тело было не по годам богато растительностью. Ее круглые юные грудки нависали как раз над его лицом. Как врач и как художник я против пошлого курения сигареты после полового акта. Тем не менее, истины ради, скажем, что Ван прекрасно знал о стеклянной папироснице с турецким трауматисом, но она лежала на полке довольно далеко, лень тянуться. Высокие часы отбили четверть неведомого часа, а Ада, опершись щекой о кулачок, с явным интересом наблюдала за впечатляющим, хотя поначалу неожиданно странным подергиванием, упорно запускаемым в ход по часовой стрелке, и затем окончательным подъемом тяжелеющего, возрождающегося мужского естества.

Но плюш дивана оказался пупырчат, точно утыканное звездами небо. Перед новым развитием событий Ада принялась на четвереньках расправлять халат, подправлять подушки. Дитя природы, преобразившееся в кролика. Потянувшись, он на ощупь ухватил сзади пальцами в ладонь ее пушистую заводь, неистово взлетев в позу мальчика, трудящегося над постройкой замка из песка, но она повернулась к нему лицом, наивно готовая слиться с ним в позе, в какой Джульетту учили принять ее Ромео{44}. И угадала верно. Впервые за все развитие этой любви нашего угловатого отрока озарил свыше блаженный дар поэтического слова, он что-то бормотал, пристанывая, что-то нежно шептал, покрывая ее лицо поцелуями, на трех — трех величайших в мире — языках выкрикивая ласковые слова, которые впоследствии не могли не составить целый словарь уменьшительных эпитетов, претерпевший за годы многие исправления и дополнения вплоть до окончательного издания в 1967 году. Когда он слишком неистовствовал, она усмиряла его, выдыхая «чш-ш-ш-ш» ему прямо в губы, и вот уже, не стыдясь, оплела его руками и ногами, как будто во всех наших с ней снах уже целую вечность только и занималась любовью, — однако нетерпение юной страсти (хлынув через край, как вода в Вановой ванне, когда он старый, седой, чудаковатый любитель слова воспроизводил все это на краешке гостиничной кровати) не пережило первых нескольких толчков; страсть взорвалась, коснувшись лепестка орхидеи, но предупреждающе прозвучала трель малиновки, и уж огни стали снова пробиваться к дому сквозь складки рассветной мглы, точно сигналами светлячков обозначая берега водоема; точки экипажных фонарей переросли в звездочки, послышался хруст колес по гравию, прибежали домой довольные ночным развлечением собаки. Из полицейского фургона цвета тыквы скакнула вниз затянутая в чулок ножка поваровой племянницы Бланш (увы, позже, много позже полуночи!) — и наши нагие дети, подхватив короткий халат и ночную рубашонку и пригладив на прощанье свой диван, зашлепали босиком прочь, каждый со свечой в руке в свою целомудренную спаленку.

— А ты помнишь, — спрашивал седоусый Ван, беря со столика при кровати сигарету с коноплей и тряхнув желто-голубой спичечный коробок, — какие мы были отчаянные, и как вдруг перестала похрапывать Ларивьер, но через мгновение снова принялась сотрясать дом свои храпом, и какие холодные были железные ступени, и как изумлен я был… твоей… как бы это сказать… твоей невоздержанностью.

— Идиот! — отозвалась Ада от стенки, не поворачивая головы.

Лето 1960 года? Переполненная гостиница где-то между Эксом и Ардисом?

Хорошо бы проставить даты на каждой страничке рукописи: надо ведь иметь снисхождение к неизвестным моим сновидцам.

20

На следующее утро, еще уткнувшись носом в наполненную сновидениями мягкую подушку, подложенную в его аскетичную постель милашкой Бланш (с которой он только что в душераздирающем кошмаре сна держался за руку, как положено в игре в фанты, — а, может, то было навеяно дешевым запахом ее духов?), наш мальчик разом ощутил ворвавшуюся явь счастья. Он намеренно попытался продлить разливание внутри не открывшегося вполне этого жара, сосредоточившись на уходящих образах жасмина и слез своего дурацкого сна; однако счастье тигром уже ворвалось в его сознание.

Пьянящее чувство только что обретенного, небывалого дара! Намек на это будто окрасил его сон, только что в последней его части Ван рассказывал Бланш, как научился летать и как эта способность с волшебной легкостью скользить по небу позволит ему побивать все рекорды по прыжкам в длину, свободно промахивая на высоте нескольких дюймов над землей отрезок, скажем, в тридцать, а то и в сорок футов (уж как-то подозрительно много), тогда как трибуны неистовствуют, а замбийский Замбовский застыл руки в бока, пялится, не веря глазам своим.

Нежность обостряет истинный триумф, мягкость умащивает подлинное рассвобождение: в снах подобные чувства не сопрягаются ни со славой, ни со страстью. Добрая половина сказочного счастья, которое Вану теперь (и, как он надеялся, уже навеки веков) довелось испытать, черпала свою мощь в уверенности, что он может открыто и свободно осыпать Аду своими мальчишескими ласками, о чем раньше по причине вульгарного стыда, мужского эгоизма и моральных терзаний он даже не помышлял.

По субботним и воскресным дням о каждой из трех трапез возвещали три удара гонга — короткий, подлиннее и самый звучный. Сейчас короткий удар гонга приглашал к завтраку в столовую. Металлический раскат возбудил в Ване мысль, что, пролетев двадцать шесть ступенек, он снова увидит свою юную сообщницу, нежный мускусный запах которой еще хранила его ладонь, а также пронзил его насквозь изумлением: неужто и в самом деле это случилось? Неужто мы вырвались на свободу? Некоторые запертые в клетки птицы, по рассказам трясущих телесами в веселом смехе китайцев-знатоков, каждый Божий день поутру, лишь проснутся, принимаются биться о железные прутья (потом падают бездыханные и лежат так несколько минут), как бы автоматически, в продолжение сна, вырываясь полетом из сновидения, — но при всем этом после, на протяжении дня, переливчатые пленницы снова веселы, общительны и говорливы.

Ван сунул ногу в спортивный туфель, одновременно нашарив под кроватью его пару, и ринулся вниз по лестнице мимо благостно улыбающегося князя Земского и угрюмого Винсента Вина, епископа Балтикоморского и Комского.

Но она пока еще не спускалась. В залитой светом гостиной с множеством желтых цветов, тяжелые гроздья которых горели, как солнце, завтракал дядюшка Дэн. Одет он был под стать деревенской жаре, а именно — костюм в узкую полоску, розовато-лиловая фланелевая рубашка, пикейный жилет, сине-красный клубный галстук, мягкий воротничок высоко сколот золотой английской булавкой (однако по причине воскресного дня все строгие полоски и цвета на нем выглядели несколько сдвинуто, как на комиксах во время печати). Он только что покончил с первым тостом, намазанным маслом и апельсиновым мармеладом поверх, и издавал индюшиный клекот, полоща глотком кофе свои вставные челюсти, прежде чем заглотить жидкость вместе со взболтанным съедобным сором. Будучи, как я считаю, и не без оснований, человеком отважным, я сумел заставить себя вытерпеть, сидя напротив, лицезрение этой розовой физиономии с рыжими (ходуном ходящими) «усишками», хотя вовсе не обязательно было (как рассудил про себя Ван в 1922 году, наблюдая опять ту же цветистую экзотику) пялиться на этот профиль со скошенным подбородком и рыжими курчавыми бачками. Ван, не без прилива аппетита, взирал на выставленные для проголодавшихся деток синие кувшины с горячим шоколадом и ломтики белого батона. Марине носили завтрак в постель, дворецкий с Прайсом питались в укромном уголке в буфетной (было что-то в этом отрадное), а мадемуазель Ларивьер до полудня не брала в рот ни крошки, будучи суеверной «midinette»[123] (имеется в виду приверженность секте, не профессия), и даже завлекла в эту веру своего духовника.

— Жаль, дорогой дядюшка, что не взяли нас посмотреть на пожар, — заметил Ван, наливая себе в чашку шоколад.

— Тебе Ада все расскажет, — ответил дядюшка Дэн, любовно намазывая маслом и сдабривая мармеладом очередной тост. — Она в восторге от этой поездки.

— Как, разве она ездила с вами?

— Ну да… в черном шарабане, вместе с дворецкими. Вот уж забава так забава, исчо бы (явно не по-британски).

— Нет, это, верно, была одна из посудомоек, не Ада, — возразил Ван. — Простите, — добавил он, — разве у вас их несколько, дворецких?

— Ну как же, наверное, — неопределенно проговорил дядюшка Дэн.

Он еще раз прополоскал рот и, тихонько покашливая, взялся за очки, однако утренней газеты перед ним не оказалось — тогда он очки снял.

Вдруг Ван услышал ее милый, низкий голос с лестницы, обращенный куда-то выше:

— Je l\'ai vu dans une des corbeilles de la bibliothèque[124].

Скорее всего это относилось к герани, или к фиалке, или к орхидее «Венерин башмачок».

Тут, как выражаются фотографы, наступило «замирание у перил», и потом после отдаленного радостного вскрика горничной голос Ады произнес:

— Je me demande, интересно, qui l\'а mis là, кто ее туда поставил.

Aussitô t après[125] она вошла в столовую.

Она была — вовсе с ним не сговариваясь — в черных шортиках, белом тонком шерстяном пуловере и спортивных тапочках. Волосы гладко зачесаны назад, обнажая большой округлый лоб, и завязаны на затылке, образуя пышный хвост. Розоватое раздражение кожи под нижней губой просвечивало глицериновым блеском сквозь пятном осевший слой пудры. Она была слишком бледная, и это ее очень портило. В руке держала томик стихов. Старшая у меня довольно бесцветна, зато волосы хороши, а младшая, хоть и хорошенькая, но рыжая, как лисичка, говаривала Марина. Неблагодарный возраст, неблагодарное освещение, неблагодарный художник, и все же далекий от неблагодарности возлюбленный. Возникнув в самой глубине живота, мощная волна обожания подкинула его к потолку. Возбуждение при виде ее, от того, что знает, что она знает, но не знает больше никто, чему именно они так открыто, так непристойно, с таким наслаждением предавались всего лишь шесть часов назад, это возбуждение оказалось слишком огромно для нашего малолетнего любовника, несмотря на то что он попытался наставительно и с помощью оскорбительного эпитета принизить значение происшедшего. С трудом выдавив из себя вместо обычного утреннего приветствия равнодушное «привет» (которое она, кстати сказать, проигнорировала), он склонился над тарелкой, втайне поглядывая одним, как Полифем, глазом за каждым ее движением. Проходя за мистером Вином, она легонько шлепнула его своей книжкой по лысине, с шумом выдвинула стул рядом с ним напротив Вана. По-кукольному прелестно моргая ресничками, налила себе шоколад в большую чашку. Хотя он был уж изрядно подслащен, наша девочка подцепила ложкой кусок сахару и стала погружать его в чашку, с увлечением наблюдая, как горячая коричневая жидкость, заполняя, растворила сперва расползшийся в кристаллики уголок, а затем и весь сахар.

Тем временем дядюшка Дэн запоздалым движением руки смахнул со своего паштета уже улетучившегося насекомого, поднял голову, оглянулся и тут наконец заметил присутствие Ады.

— А, Ада! — произнес он. — Ван тут весьма интересуется. Что ты поделывала, дорогая, когда мы с ним занимались тушением пожара?

Пожарные отблески запылали на щеках Ады. Ван в жизни не видал, чтобы девочка (с такой прозрачно-белой кожей), да и вообще кто-либо, хоть фарфоровая кукла, хоть девочка-персик, так густо заливалась краской, и это ее свойство весьма обеспокоило его, так как было куда опасней любой причины, его вызывавшей. Украдкой бросив дурацки-беспомощный взгляд на помрачневшего Вана, Ада пролепетала, что, мол, очень перепугалась и осталась у себя в комнате.

— Ничего подобного, — резко перебил ее Ван, — мы с тобой вместе смотрели на зарево из окна библиотеки. Дядюшка Дэн явно попал пальцем в небо.

— Ménagez vos américanismes![126] — отозвался тот и тут же по-отечески широко раскинул руки навстречу дурашке Люсетт, вбегавшей в комнату, сжимая в кулаке, как боевой вымпел, розовый проволочный детский сачок для ловли бабочек.

Глядя на Аду, Ван укоризненно покачал головой. Она показала ему острый кончик языка, и, мгновенно охваченный гневом на самого себя, ее возлюбленный, в свою очередь, почувствовал, что заливается краской. Вот тебе, за твою непогрешимость! Продев в кольцо свою салфетку, Ван удалился в одно местечко за гостиной.

Когда и она закончила завтракать, он перехватил ее, всласть налакомившуюся повидлом, на площадке лестницы. У них было всего мгновение, чтобы договориться, а это происходило, в историческом аспекте, на заре развития романа, пока находившегося в руках у приходских дамочек и французских академиков, потому каждый миг был дорог. Она стояла, почесывая воздетую коленку. Условились прогуляться перед обедом и подыскать уединенное место. Аде надо было закончить перевод для мадемуазель Ларивьер. Она показала ему черновик. Франсуа Коппе? Да.



Неспешно их паденье. Грубо
Средь хляби лист оставит след.
Лист медно-красный — отблеск дуба.
Кроваво-красный — клена цвет.{45}



— Leur chute est lente, — процитировал Ван, — on peut les suivre du regard en reconnaissant[127] — момент парафраза «грубо» и «хляби», разумеется, чистейший Лоуден (второстепенный поэт и переводчик, 1815–1895). Изменение первой части четверостишия в угоду вытягиванию второй невольно вызывает в памяти того самого русского барина, который спихнул кучера на съедение волкам, а после сам выпал из саней.

— По-моему, ты крайне жесток и глуп, — сказала Ада. — Никто не считает это шедевром или блестящей пародией. Обычная дань, взысканная психопаткой гувернанткой с бедной, замученной уроками воспитанницы. — И добавила: — Жди меня в беседке Ленивке. Спущусь ровно через шестьдесят три минуты.

Руки у нее были холодны, шея горела; мальчик-почтальон позвонил в колокольчик у двери; Бут, юный лакей и внебрачное дитя дворецкого, гулко прошагал по каменному полу вестибюля.

По утрам в воскресенье почта приходила поздно, так как Робину Шервуду, старому почтальону в ярко-зеленой униформе, приходилось развозить верхом на лошади по всей здешней спящей округе толстенные воскресные приложения газет из Балтикоморы, и Калуги, и Ладоги. Едва Ван, мурлыча под нос гимн своей школы — единственный мотив, который неизменно помнил, — сбежал вниз по ступенькам террасы, он увидел, как Робин, сидя на своем старом гнедом, поддерживает под уздцы более резвого карего жеребца, принадлежавшего его воскресному помощнику, хорошенькому мальчику-англичанину, к которому Робин, как судачили за увитыми розами изгородями, питал гораздо более сильные чувства, чем того требовала их работа.

Ван дошел до третьей лужайки и до беседки и внимательно осмотрел уготовленное место действия, «словно провинциал, заявившийся в оперу за час до начала, протрясшись целый день в двуколке средь урожайных полей, попирая маки и васильки, цеплявшиеся за быстро мелькавшие колеса» (Флоуберг, «Урсула»).

Голубые бабочки, почти такие же по величине, как малые белянки, и, как и те, европейского происхождения, стремительно кружили над кустами, садясь на свисавшие грозди желтых цветов. При менее затруднительных обстоятельствах, через сорок лет после того, нашим любовникам выпало увидеть вновь с тем же изумлением и радостью того же самого насекомого и тот же самый пузырник вдоль лесной дороги близ Сустона, в кантоне Вале. В данный же момент Ван, чтоб потом вспоминать, стремился вобрать в себя все, сидя развалясь на траве, следя за дерзким полетом крупных голубянок, пламенея от рисуемых воображением бледных ног и рук Ады среди пятнистого света беседки и затем с трезвостью убеждая себя, что реальность никогда не превзойдет фантазию. Поплавав в широком и глубоком ручье за рощей, Ван вернулся, мокроволосый, ощущая легкое горение кожи, и испытал редкое удовольствие, обнаружив, что воображаемый, отлива слоновой кости, образ в точности совпал с реальным, разве что она распустила волосы и переоделась в то самое короткое ситцевое, солнечное платьице, которое он так любил и над которым совсем в недалеком прошлом так страстно жаждал надругаться.

Он решил прежде всего обратиться к ее ногам, которые прошлой ночью остались недостаточно им обласканы, сплошь покрыть их поцелуями от А круто изогнутого подъема, до У бархатистой излучины; что Ван и проделал, лишь только они с Адой забрались поглубже в лиственничную чащу, замыкавшую парк на пологом склоне скалистого взгорья между Ардисом и Ладорой.

Ни один из них не мог воссоздать в памяти, как ни один, собственно, и не слишком в этом смысле старался: каким образом, когда и где именно Ван «лишил невинности» Аду, — на подобный вульгаризм Ада в Стране Чудес натолкнулась в «Энциклопедии» Фроди, где он истолковывался, как: «нарушение девственной плевы мужским половым органом или механическим путем», и приводился пример: «Его неиспорченная душа была лишена невинности (Джереми Тейлор)». Произошло ли это в ту самую ночь поверх халата-распашонки? Или же в тот день в лиственничной роще? А, может, потом в тире, или на чердаке, или на крыше, или на уединенном балконе, или в ванной, или (хоть без особого удобства) на ковре-самолете? Откуда нам знать, да и какая разница.

(Ты целовал, и покусывал, и вклинивался, и пронзал, и у меня там так часто и так жарко возбуждалось, что я и не заметила, как утратила девственность; одно могу сказать наверняка: в середине лета машина, которую наши предки именовали «секс», уже действовала столь же отлаженно, как и после, в 1888 году и далее, дорогой. Приписка на полях красными чернилами).

21

Свободно пользоваться библиотекой Аде не разрешалось. Согласно последней переписи (отпечатанной 1 мая 1884 года), библиотека включала 14 841 том, но даже этот невыразительный перечень гувернантка предпочла нашей девочке не показывать — «pour ne pas lui donner des idées»[128]. У Ады в комнате, разумеется, стояли таксономические исследования из ботаники и энтомологии, а также школьные ее учебники и еще несколько невинных популярных романов. Мало того, что ей не полагалось одной без присмотра пастись в библиотеке, — каждая книга, которую она брала, чтобы почитать на сон грядущий или в беседке, контролировалась ее наставницей и с пометкой «en lecture»[129], с указанием названия и зафиксированной датой попадала в виде карточки в картотеку, содержавшуюся в заботливом беспорядке мадемуазель Ларивьер и в неком оголтелом порядке (со всякими вставками, включавшими вопросы, бурные изъявления недовольства и даже проклятия на розовеньких, красненьких и лиловеньких листочках) — ее кузеном, месье Филиппом Верже, щупленьким старым холостяком, патологически тихим и стеснительным, который каждую неделю по нескольку часов незаметно, как мышка, просиживал там за работой — настолько незаметно, что в один прекрасный день, когда высоченная библиотечная лестница, на верхушке которой он сидел, прижимая к себе ворох книг, внезапно катастрофически накренилась и стала медленно, словно в обмороке, заваливаться, кузен совершенно беззвучно приземлился навзничь на пол вместе с лестницей и книгами, а виновница случившегося, Ада, полагавшая, что она в библиотеке одна (извлекши и перелистывая абсолютно вредную для нее «Тысячу и одну ночь»), приняла его, распластанного на полу, за тень от двери, тайком отворяемой евнухом с отвислым животом.

Близость с cher, trop chère René[130], как порой, слегка подшучивая, Ада называла Вана, полностью изменила ситуацию с ее чтением — какие бы решительные запреты ни продолжали носиться в воздухе. Вскоре после своего прибытия в Ардис Ван пригрозил своей бывшей гувернантке (у которой были все основания воспринять его угрозы всерьез), что если ему не будет позволено брать из библиотеки, когда ему вздумается и на любой срок, а также без всяких там пометок «en lecture», любую книгу или собрание сочинений, или запретные брошюрки, или инкунабулы, какие только ему заблагорассудится, он устроит так, что мисс Вертоград, библиотекарша его папеньки, крайне исполнительная и необыкновенно сговорчивая старая дева, аналогичного с Верже формата, а также, возможно, и года издания, засыплет Ардис-Холл увесистыми посылками со всякой распутной литературой XVIII века, опусами немецких сексологов и со всем этим балаганом «Шастр»{46} и Нефзави{47} в буквальном переводе и с сомнительного свойства приложениями. Озадаченная мадемуазель Ларивьер собралась было испросить совета у Хозяина Ардиса, но она никогда не обсуждала с ним никаких серьезных проблем, начиная с того самого дня (а именно случившегося в январе 1876 года), когда он предпринял неожиданный (и, будем справедливы, лишенный особого энтузиазма) пас в ее направлении. Что же касается милейшей легкомысленной Марины, та на запрос гувернантки отделалась высказыванием, что сама в Вановы годы извела бы гувернантку тараканьим ядом, если бы та запретила ей читать, например, «Дым» Тургенева. С этих пор любая книжка, которую Аде хотелось или могло бы захотеться прочесть, упрятывалась Ваном специально для нее во всякие безопасные уголки, и единственным очевидным свидетельством озабоченности и даже отчаяния Верже стало нарастающее появление снежно-белых россыпей пыли, неизменно оставляемых им то тут, то там на темном ковре в том или ином месте своих сосредоточенных занятий — столь чудовищное прегрешение для столь опрятного крошечного создания!

На одном милом рождественском вечере, устроенном в Радуге для служащих частных библиотек при содействии Брайль-клуба пару лет назад, экзальтированная мисс Вертоград заметила, что у нее с прихихикивающим Верже кроме общей молчаливой конфеты-хлопушки (при раздирании не издавшей никакого звука — да, впрочем, и в ее золоченой, бахромчатой по концам бумажке не оказалось ни леденчика, ни брелочка, ни какого иного подарка судьбы) есть еще и общая заметная кожная болячка, которая недавно была описана известным американским романистом в его романе «Хирон» и потом, уже в уморительной манере, очередной ее жертвой, автором статеек одного из лондонских еженедельников. Очень деликатно мисс Вертоград направляла весьма непонятливому французику через Вана каталожные карточки с кратенькими советами: «„Ртутные препараты!“ или „Höhensonne“[131] творит чудеса»! Мадемуазель, которая также была в курсе, справлялась насчет псориаза в однотомной медицинской энциклопедии, завещанной ее покойной матушкой и не только служившей подспорьем мадемуазель и ее воспитанницам в излечении простейших недугов, но также наделявшей необходимыми болезнями персонажей рассказиков, которые она поставляла в «Квебек Куотерли». В данном случае предлагалось следующее оптимистическое лечение: «принимать не реже двух раз в месяц теплые ванны и избегать острых специй»; данную рекомендацию мадемуазель, отпечатав на машинке, отправила своему кузену в конверте с пожеланием выздоровления. В довершение Ада показала Вану письмо доктора Кролика на сей предмет; вот что там говорилось (в переводе на английский): «Несчастные, имеющие на коже ярко-красные пятна, покрытые серебристыми чешуйками и желтой коростой, эти безобидные псориатики (чья кожная болезнь не передается, как зараза, и кто в остальном отличается прекрасным здоровьем — воистину, как говаривал мой учитель, это их „бобо“ предохраняет от всяких там „бутонов“ и „бубонов“) принимались в средние века за прокаженных, — да-да, именно так! — и тысячи и даже миллионы нынешних верже и вертоград корчились в пламени, привязанные энтузиастами к столбам посреди людных площадей Испании и прочих стран, любительниц костров». Но эту приписку они решили не вставлять, как думали прежде, в качестве P.S. в каталог смиренного мученика: специалисты по чешуйчатокрылым на предмет чешуек излишне красноречивы.

Романы, поэзия, научные и философские труды исчезали, уже не будучи замечены, после того как бедняга библиотекарь подал démission éplorée[132] первого августа 1884 года. Пересекая лужайки, книги проплывали вдоль изгородей, чем-то напоминая утекание предметов в восхитительной сказке Уэллса про человека-невидимку, и попадали Аде на колени во время их с Ваном свиданий. Оба, как это всегда происходит с настоящими любителями книг, искали в чтении что-то необыкновенное; оба обнаруживали во множестве известных книг претенциозность, скуку и легкое надувательство.

Впервые прочтя в девять или в десять лет романтическую историю Шатобриана о брате и сестре, Ада не вполне вникла в смысл фразы «les deux enfants pouvaient donc s\'abandonner au plaisir sans aucune crainte»[133]. Некий скабрезный критик в неком сборнике статей, к помощи которого она могла теперь счастливо прибегнуть («Les muses s\'amusent»[134]), пояснял, что слово «donc»[135] одновременно подчеркивало и неспособность к зачатию в незрелом возрасте, и бесплодный итог незрелого кровосмешения. Ван тем не менее заявил, что критик ошибается, и в качестве подтверждения обратил внимание своей возлюбленной на одну из глав опуса «Секс и кодекс», где описывалось, какое влияние на общество оказывает роковой каприз природы.

В те времена слово «инцестный» у нас понималось не только как «непозволительный» — то есть, скорее, в лингвистическом, нежели в криминальном аспекте, — однако здесь также подразумевалось (в сочетании «инцестная связь» и проч.) вмешательство в ход человеческой эволюции. История уже давным-давно выдвинула на смену призывам к «Закону Божьему» здравый смысл и науку для масс. Исходя из вышесказанного, «кровосмешение» можно было считать преступлением, только если преступлением считался и инбридинг[136]. Однако, как отмечал судья Болд уже в 1835 году в пору альбиносских мятежей, практически все агрономы и фермеры-животноводы Северной Америки и Татарии используют инбридинг в качестве метода размножения, способного сохранить и развить, закрепить и даже заново воссоздать лучшие племенные свойства, но если здесь проявить чрезмерное рвение, можно и переусердствовать. При всякой чрезмерности инцест приводит к различного рода физическим порокам, появлению на свет уродливого и ослабленного потомства, «тихих мутантов» и в конце концов — к безнадежному бесплодию. От этого уже попахивало «преступлением», и так как особо некому было по-настоящему контролировать оголтелый разгул инбридинга (кое-где в Татарии порода овец, в течение пятидесяти поколений наращивавшая густоту руна, в результате внезапно выродилась в последнего голенького, неспособного к производству ягненочка о пяти копытцах, а обезглавливание кое-кого из фермеров не способствовало воскрешению некогда мощной породы), возможно, было бы разумней вообще наложить запрет на «кровосмесительное сожительство». С чем судья Болд и его последователи не соглашались, видя в этом «сознательном отказе от возможной пользы во избежание предполагаемого вреда» нарушение одного из основополагающих прав человека — а именно, наслаждения свободой своего развития, какой ни одно прочее в мире существо не знало. К несчастью, после этой получившей огласку беды, приключившейся с приволжскими стадами и фермерами, в США в самый разгар этих споров возникло гораздо подробнее освещенное в прессе событие из fait divers[137]. Некий американец из Юконска по имени Иван Иванов, характеризуемый как «регулярно выпивающий труженик» («замечательное определение», — весело заметила Ада, — «достойное истинного художника»), каким-то образом — как утверждает он сам и его многочисленное семейство, в беспамятстве, — умудрился оплодотворить свою пятилетнюю праправнучку Марью Иванову, а затем, через пять лет, в очередном состоянии беспробудства, также заделал ребеночка Дарье, дочке Марьи. Фотографию Марьи, десятилетней бабуси, с доченькой Дарьей и новорожденной Варей, ползающей у ее ног, публиковали все газеты, и множество всякой неимоверной путаницы породил этот генеалогический фарс, явившись итогом взаимосвязей представителей клана Ивановых, живущих — хотя и не всегда добропорядочной жизнью — в разгневанном Юконске. Не дожидаясь продолжения производительной деятельности шестидесятилетнего лунатика, его, в соответствии с древним российским законом, упекли на пятнадцать лет в монастырь. По освобождении из заточения, дабы загладить свою вину, он решил как честный человек сделать предложение Дарье, к тому времени выросшей в дородную девицу со своими проблемами. Газетчики широко осветили в прессе и свадьбу, и поток даров от всевозможных доброжелателей (пожилых дамочек из Новой Англии, одного прогрессивного поэта, преподающего в Теннесси-Вальс-колледже, от какой-то мексиканской средней школы в полном составе и т. д.), и в этот самый день Гамалиил (в ту пору еще молодой, упитанный сенатор) с такой силой грохнул кулаком по столу в зале заседаний, требуя повторного рассмотрения дела в суде и смертной казни, что разбил себе руку. Ну разумеется, все это было произнесено в сердцах, однако история с Ивановым бросила весьма значительную тень на такой несущественный предмет, как «продуктивный инбридинг». К середине века не только кузенам с кузинами, но также и дядьям с внучатыми племянницами запрещалось вступать в брак; и в некоторых славящихся плодородием местностях Эстотии, в избах, где обитали большие крестьянские семьи и где до дюжины человек разного возраста и пола спали на одном плоском, как блин, матрасе, запрещалось на ночь задергивать на окнах занавески для удобства патруля с газолиновым проблесковым фонарем — «пригляд-отряда», как прозвала его антиирландская бульварная пресса.

В очередной раз Ван веселился от души, когда откопал для Ады с ее энтомологическими пристрастиями вот такой пассаж из вполне солидной «Истории методов совокупления»: «Некоторые опасные, а также смехотворные моменты, сопутствующие „позиции миссионера“, принятой для целей совокупления и столь искренне высмеянной „первобытным“, но душевно здоровым населением Бегурийских островов, выявлены известным французским орнитологом [жирная сноска, здесь опускаемая], описывающим способ совокупления мухи Serromyia amorata Пупарта. Спаривание происходит путем прижимания друг к другу брюшных поверхностей, а также соприкосновения ротовых отверстий. Когда окончательно прекращается подрагивание (frission), означающее взаимосоитие, самка высасывает содержимое тельца своего пылкого партнера через его ротовое отверстие. Можно предположить (см. Пессон et al[138]) [снова увесистая сноска], что такие пикантные лакомства, как сочная лапка жука, окутанного паутинкой, даже просто какой-то знак (случайный обрыв или едва пробуждающееся начало процесса эволюции — qui le sait![139]), скажем, лепесток, тщательно завернутый и связанный с листом красного папоротника, который самцы некоторых видов мух (но, по-видимому, не придурки из разряда femorata и amorata) приносят своим самкам перед совокуплением, являются прозорливой гарантией от неуместной кровожадности своей младой избранницы».

Еще более смехотворным было «сообщение» мадам де Реан-Фишини, сотрудницы канадийской социальной сферы, опубликовавшей труд «О противозачаточных средствах» на капусканском местном диалекте (дабы пощадить стыдливость остотианцев и соединенноштатцев и в то же время просветить более закаленных коллег в этой специфической области). «Sole sura metoda, — пишет она, — por decevor natura, est por un strong-guy de contino-contino-contino jusque le plesir brimz; et lors, a lultima instanta, svitchera a l\'altra gropa [groove]: ma perquoi una femme ardora andor ponderosa ne se retorna kvik enof, la transita e facilitata per positio torovago»[140]; а этот последний термин прилагаемый словарик поясняет на доступном английском так: «поза, обычно принимаемая в сельских районах представителями всех классов, начиная с сельской аристократии и кончая примитивнейшим домашним животным по всем Соединенным Америкам от Патагонии до Гаспа». «Ergo»[141], заключил Ван, наш миссионер основательно погорел.

— Твоя пошлость не имеет предела, — сказала Ада.

— По мне уж лучше сгореть, чем быть заглоченным заживо шарамыжницей… или как ее там… и допустить, чтоб моя вдовица погребла мои останки под кучей крохотных зелененьких яичек!

Как это ни парадоксально, но «академичка» Ада терпеть не могла толстых ученых книг с гравюрами органов, с изображениями мрачных средневековых публичных домов, а также с фотографиями, запечатлевшими вырезание из материнской утробы малюток-«кесарей» мясниками или хирургами в масках — как в древние, так и в нынешние времена. Ван же, не питавший любви к «естествознанию» и с фанатизмом осуждавший непреложность физической боли в любом из миров, до бесконечности восхищался описаниями и изображениями израненной человеческой плоти. В остальном в более радужных сферах их вкусы и чувство юмора были в целом схожи. Оба любили Рабле и Казанову; обоим претили сир Сад и герр Мазох, а также Хайнрих Мюллер. Со временем английские и французские порнографические стишки, хоть временами остроумные и познавательные, стали им отвратительны, а выраженное в них стремление, особенно во Франции в годы перед нашествием, выставлять монахов и монахинь предающимися эротическому разврату, производило на обоих дикое, удручающее впечатление.

Собранная дядюшкой Дэном коллекция гравюр восточной эротики оказалась в художественном отношении дешевкой и полным абсурдом с точки зрения человеческой анатомии. На одной наиболее яркой и дорогой по исполнению картинке монголка с тупой вытянутой физиономией и с какой-то кошмарной высоченной прической совокуплялась с шестеркой довольно упитанных, маловыразительных лицом гимнастов как бы в витрине магазина, уставленной ширмочками, цветами в горшках, шелками, бумажными веерами и фаянсовой посудой. Трое, искривившиеся в позах, явно для себя неудобных, одновременно пользовались тремя основными входами в плоть распутницы; двое клиентов постарше обслуживали даму вручную; шестому, карлику, пришлось довольствоваться ее корявой ступней. Шестеро других сластолюбцев в это время обрабатывали ее партнеров сзади, а еще один сумел внедриться ей под мышку. Дядюшка Дэн, терпеливо распутав взглядом весь этот клубок конечностей и жировых складок, прямо или косвенно связанный с сохранявшей полную невозмутимость дамочкой (на которой задержались кое-какие остатки одежд), обозначил карандашом стоимость этой картинки, подписав: «Гейша с тринадцатью любовниками». Ван, между тем, углядел и пятнадцатый пупок, выведенный щедрой рукой художника, однако анатомическое продолжение отыскать не сумел.

Библиотека явилась незабываемым местом действия в сцене под названием Горящий Амбар; она распахнула стеклянные двери; сулила долгое идиллическое библиопоклонство; могла бы стать одной из глав в каком-нибудь старом романе, обитавшем на одной из ее же полок; привкус пародии придал этой теме свойственную нашей жизни комическую легкость.

22



Сестра, ты помнишь летний дол,
Ладоры синь и Ардис-Холл?


Скажи, ужель забыла ты
Ладорский замок у воды?


Ma soeur, te souvient-il encore
Du château que baignait la Dore?[142]


Сестра, ты видишь эти сны, —
Там плещут волны у стены?


Sestra moya, tï pomnish\' goru,
I dub visokiy, i Ladoru?


Сестра, еще ты не забыла
Ветвистый дуб, пригорок милый?


Oh, qui те rendra mon Aline
Et le grand chêne et ma colline?[143]


Кто возвратит мою мне Джилл
И старый дуб, что был мне мил?


Oh, qui me rendra mon Adèle,
Et ma montagne et l\'hirondelle?[144]


Oh, qui me rendra ma Lucile,
La Dore et l\'hirondelle agile?[145]


Кто б выразить в словах умел,
Что он любил, о чем он пел.{48}



Они ходили на Ладору купаться, катались на лодке вдоль извилистых берегов любимой реки, все подыскивая рифмующиеся с нею слова, поднимались на гору к темневшим руинам Замка Бриана{49}, над башней которого все летали кругами стрижи. Ездили в Калугу, потчевались местными водами, наведывались к семейному зубному врачу. Листая журнал, Ван услышал, как за дверью Ада вскрикнула «черт!», чего прежде за ней не водилось. Заглядывали на чай к соседке, графине де Прэ, — пытавшейся (правда, безуспешно) продать им хромую лошадь. Посещали ярмарку в Ардсвилле, где больше всего понравились им китайские акробаты, клоун-немец и шпагоглотательница — княжна-черкешенка мощного телосложения; начавшая с фруктового ножичка, она продолжила аттракцион заглатыванием сверкающего драгоценными камнями кинжала, а в завершение запихнула себе в глотку здоровенную колбасину салями со всеми ее бичевками и этикетками.

Они предавались любви — по большей части в горных долинах и лощинах.

Физиологу средней руки энергия двух наших подростков показалась бы аномальной. Их обоюдная страсть делалась невыносимой, если за пару часов им не удавалось неоднократно ее утолить — где угодно: на солнцепеке или в тени, на крыше или в подвале. Несмотря на незаурядность собственного темперамента, Ван с трудом поспевал за своей пылкой, бледной маленькой amorette[146] (местный французский жаргон). Их неуемное злоупотребление физическим наслаждением доходило до полного исступления и непременно привело бы к сокращению двух юных жизней, не начни лето, сперва представлявшееся бесконечным зеленым потоком блаженства и свободы, подавать смутные намеки, что-де скоро кончится и скорчится в недуге его фуга — последнее утешение природы, радостные переклички (когда цветы и насекомые видом повторяют друг друга), что вот-вот, следом за первой ферматой последних августовских дней, наступит и первое замирание, предвещающее начало сентября. В тот год сады и виноградники были просто на загляденье; и как раз тогда прогнали Бена Райта за то, что позволил себе звучно испортить воздух, везя домой Марину и мадемуазель Ларивьер с Праздника сбора винограда, проходившего в Брантоме, неподалеку от Ладоры.

К слову вспоминается. Был в библиотеке Ардиса внесенный в каталог под рубрикой «Exot. Lubr.» один роскошный том (известный Вану благодаря услужливым заботам мисс Вертоград), а именно: «Запретные шедевры: сто картин из закрытых фондов Нац. Гал. (спец. секц.), отпечатано для Его Велич. короля Виктора{50}». То было (в великолепных цветных фоторепродукциях) исполненное неги и сладострастия собрание произведений, на которые осмеливались итальянские мастера в перерывах между непомерно частыми пробуждениями благочестия в пору непомерно долгого и похотливого Возрождения. Сам же том, забытый, украденный или припрятанный, оказался на чердаке среди личных вещиц дядюшки Ивана, иных весьма экстравагантного свойства. Ван никак не мог припомнить, чья же картина сохранилась в его памяти, но считал возможным, что то был Микеланджело да Караваджо младой поры. На необрамленном холсте маслом запечатлены были за непристойным занятием нагие мальчик и девочка — то ли посреди увитого плющом или виноградом грота, то ли вблизи небольшого водопада с нависшей сверху, отягощенной крупными гроздьями прозрачного винограда темно-изумрудной, отливающей бронзой листвой; причем тени и незамутненные отражения плодов и листвы причудливым образом сливались в воде с отражением мраморно-живых тел.

И все же (возможно, то был чисто стилевой переход) Ван ощутил, будто перенесся внутрь того запрещенного шедевра, когда однажды днем, лишь только все уехали в Брантом, они с Адой нежились в солнечных лучах у самой грани Каскада, средь молодых лиственниц Ардис-парка, и когда его нимфеточка склонилась над ним и над его вполне конкретно обозначившимся желанием. Ее длинные прямые волосы, в тени казавшиеся сплошь иссиня-черными, теперь, на ярком, как бриллиант, солнце, посверкивали темными золотисто-каштановыми искрами, мешавшимися с густо-янтарным переливом отдельных прядей, прикрывавших ложбинку щеки или изящно раздваивавшихся на ее вздернутом, цвета слоновой кости, плече. Нежная упругость, аромат этих темных шелков, однажды в самом начале этого рокового лета все в Ване воспламенив, еще долго продолжали мощно, мучительно будоражить и после того, как его юная страсть открыла в Аде новые источники неистового блаженства. В девяносто Вану вспомнилось, что и во время первого в жизни падения с лошади не испытал он такого сильного помутнения сознания, как тогда, когда Ада впервые склонилась над ним и ее волосы отдались ему. Они щекотали ему ноги, заползая в промежность, плескались по всему вибрирующему его животу. Учащийся живописи, глядя сквозь них, смог бы постичь вершины мастерства школы trompe-l\'oeil[147], монументальности многоцветия, проступающего из темноты фона, отлитого в профиль сгущением караваджиева цвета. Ада обволакивала ласками, обвиваясь вокруг него: так оплетает колонну своими усиками вьюн, льнет к ней все теснее, все теснее, все нежнее покусывает эту обвиваемую шею, пока не изойдет всей силой в глубинах багряной неги. Был виноградный лист, полумесяцем выеденный гусеницей бражника. Был известный специалист по микрочешуйчатокрылым, который, исчерпав латинские и греческие названия, напридумывал для классификации такие термины, как «мэрихизм», «адахизм», «аххизм». Это она. Чей кисти теперь портрет? Пьянящего Тициана? Пьянчуги Пальма Веккьо? Ну нет, она кто угодно, только не белокурая венецианка! Может, Доссо Досси? Фавн измотанный нимфой? Балдеющий сатир? Уж не свежая ли пломба язвит тебе язык? Вот и в меня впилась. Шучу, шучу, моя черкешенка, циркачка моя!

Но вот становится очевидной рука голландца: девочка ступает в водоем под небольшим водопадом, моет длинные свои волосы, в довершение незабываемо выжимает их, кривя при этом ротик, — что так же незабываемо.



Сестра, ту башню помнишь ли,
Что Мавританкой нарекли?


Сестра, ужели ты забыла
Ладоры явь и все, что было?



23

Все шло прекрасно, пока вдруг мадемуазель Ларивьер не вздумалось слечь в постель на пять дней: она потянула спину на карусели во время Праздника сбора винограда, избранного ею в качестве места действия очередного начатого рассказа (про то, как городской мэр задушил девочку по имени Рокетт), и, исходя из личного опыта, считала: ничто так не стимулирует творческий зуд, как le chaleur du lit[148]. На это время предполагалось, что присматривать за Люсетт станет вторая горничная — Франш, чей нрав был лишен добродушия, а внешность — изящества и женственности, присущих Бланш, потому Люсетт изо всех сил стремилась избавиться от ленивой служанки и искала общения с кузеном и сестрой. Роковые служанкины слова:

— Что ж, если мастер Ван позволит тебе пойти с ним…

Или:

— Конечно, я уверена, мисс Ада не будет возражать, если вы вместе сходите по грибы… — прозвучали приговором любовной вольнице.

Пока беззаботно предававшаяся отдыху дама занималась описыванием бережка того ручья, где любила прогуливаться крошка Рокетт, Ада, сидя с книгой на бережку аналогичного ручья, то и дело с тоской поглядывала на манящие густые заросли (частенько предоставлявшие приют нашим любовникам), а также на босоногого, загорелого Вана с закатанными выше щиколотки штанами, ищущего свои часы, решив, что обронил их где-то среди незабудок (запамятовав, однако, что они на руке у Ады). Забросив свою скакалку, Люсетт, опускаясь на корточки у края воды, пускала в плаванье свою крохотную резиновую куклу. Время от времени Люсетт выдавливала из нее восхитительной струйкой воду через дырочку, которую Ада не от большого ума продырявила на скользком оранжево-красном кукольном животе. Внезапно проявив нетерпение, свойственное неодушевленным предметам, куколка умудрилась ускользнуть вниз по течению. Сбросив под ивой штаны, Ван настиг беглянку. Ада, мгновение обдумывая ситуацию, прикрыла книгу и сказала Люсетт, провести которую не составляло большого труда, что она, Ада, чувствует, что вот-вот превратится в дракона, еще чуть-чуть — и покроется зеленой чешуей, да-да, свершилось, она уже — дракон, и значит, Люсетт необходимо привязать ее же скакалкой к дереву, чтоб Ван в нужный момент мог ее освободить. Люсетт почему-то стала упираться, однако силенок на сопротивление у нее не хватило. Крепко привязав к стволу ивы и оставив одну негодующую пленницу, Ван с Адой взвились с места, изображая побег и погоню, и скрылись на несколько драгоценных мгновений среди хвойных зарослей. Бившейся у ствола Люсетт каким-то образом удалось ослабить один из красных веревочных охватов, и она уж было совсем высвободилась, но в этот момент принеслись обратно вскачь и дракон, и рыцарь.

Люсетт пожаловалась гувернантке, однако та, совершенно не разобравшись в происшедшем (к тому же, впрочем, и запутавшись в сочиняемом сюжете), призвала к себе Вана и, возлежа на кровати за ширмой, все в испарине, в облаке лекарственных ароматов, наказала ему воздерживаться от забивания головки Люсетт внушениями, будто она несчастная жертва из какой-нибудь сказки.

На следующий день Ада заявила матери, что Люсетт крайне необходимо принять ванну и что сама, хочет того гувернантка или нет, готова сестричке в том помочь.

— Хорошо, — сказала Марина (в тот момент в лучшей своей величественной манере готовясь принять соседа с его протеже, юным актером), — только чтоб температура была ровно двадцать восемь градусов (так было заведено еще с XVIII столетия), и не позволяй ей долго лежать, десять — двенадцать минут, не больше!

— Прекрасная идея! — говорил Ван, помогая Аде подогреть бак, наполнить водой старую, видавшую виды ванну и согреть полотенца.

Несмотря на то что ей всего лишь шел девятый год и на некоторое отставание в развитии, все же Люсетт не удалось избежать слабого намека на детский рыженький пушок. Под мышками у нее чуть поблескивали штрихами шелковинки, медно-золотистые волоски припорошивали пухлый пригорок.

Наконец жидкость заполнила камеру узницы, и будильнику было назначено прозвонить только через четверть часа.

— Пусть поотмокает, намылишь ее потом, — буркнул дрожа как в лихорадке Ван.

— Да, да, да! — выкрикнула Ада.

— Смотрите, я — Ван! — заявила Люсетт, держа меж ножками темно-красное мыло и выставив вперед лоснящийся животик.

— Если будешь так делать, — строго сказала Ада, — в мальчишку превратишься! И будет совсем не до смеха.

Девчушка несмело принялась погружаться ягодичками в воду.

— Очень горячая, — произнесла она. — Прямо жутко горячая!

— Нормальная, — отрезала Ада, — опускайся и лежи. Вот твоя кукла.

— Полно, Ада, ради Бога, оставь ее, потом! — бормотал Ван.

— И запомни, — продолжала Ада, — даже думать не смей выбираться из такой чудной теплой ванночки, пока не прозвенит будильник, иначе умрешь, как Кролик сказал. Я приду намылить тебя мылом, только не смей меня звать, нам надо перебрать все белье и отобрать Вановы носовые платки.

Двое старших, запершись в Г-образной ванной комнате изнутри, теперь удалились в самую ее глубину, в отсек между комодом и старым заброшенным катком для белья, недоступный для голубовато-зеленого зеркального ока в конце стены; но едва они успели завершить в этом укромном, не слишком удобном местечке свои неистовые экзерсисы под ритмичный аккомпанемент подскакивавшей на полке дурацкой пустой склянки из-под лекарства, как Люсетт уж принялась издавать звучные крики из ванной, а служанка забарабанила в дверь: мадемуазель Ларивьер также понадобилась теплая вода.

На какие только ухищрения не приходилось пускаться.

Скажем, однажды, когда Люсетт была особенно несносна, из носа у нее текло, она то и дело хватала Вана за руку, нудила и не отставала ни на миг, так что отвязаться от нее было прямо-таки невозможно, Ван, призвав на помощь всю силу убеждения, обаяния и красноречия, сказал Люсетт заговорщицким тоном:

— Послушай, золотко, видишь коричневый томик? Это одно из самых моих бесценных сокровищ. У меня в школьном пиджаке есть для него даже специальный карман. Знаешь, сколько мне приходилось драться с противными мальчишками, желавшими его украсть? А в томике этом (благоговейно переворачивает страницы) заключено такое богатство, собрание самых чудесных и знаменитых стишков, созданных на английском языке. Вот, к примеру, это крохотное стихотворение: его сочинил, проливая слезы, сорок лет тому назад поэт-лауреат Роберт Браун, однажды отец на побережье близ Ниццы мне его показал — тот, уже старый джентльмен, стоял высоко над нами на краю утеса под кипарисом и смотрел вниз на бирюзовые вспененные волны прибоя; это зрелище мне не забыть никогда. Стихотворение называется «Питер и Маргарет». Так вот, даю тебе, скажем (с серьезным видом поворачивается к Аде, прикидывая), сорок минут («Да дай ты ей час, она даже „Миронтон-миронтэн“ не способна выучить!») — отлично, даю тебе ровно час, чтобы ты выучила вот эти восемь строчек наизусть. Уж мы-то с тобой (переходит на шепот) сумеем доказать твоей злюке и задаваке сестрице, что глупышка Люсетточка тоже кое на что способна. И если (легонько проходясь губами по ее коротко стриженным волосам), если ты, солнышко мое, сможешь прочесть стишок без запинки, чем положишь Аду на обе лопатки, — только чур не путать «тут-там» или «так-как»! Старайся быть внимательной! — словом, если справишься, я подарю тебе эту драгоценную книжку насовсем. («Дай ей лучше то, где он подбирает перо и воочию видит самого Павлина, — буркнула Ада, — оно потруднее») — Нет-нет, мы с Люсетт уже выбрали вот эту маленькую балладу. А теперь иди-ка сюда (открывает дверь) и не выходи, пока я тебя не позову. Иначе не видать тебе награды, о чем ты будешь жалеть до конца своей жизни.

— Ах, Ван, какой ты милый! — проговорила Люсетт, медленно проходя в свою комнату и не сводя восторженных глаз с Ванова автографа, запечатленного на форзаце его порывистым росчерком, а также с его восхитительных рисунков тушью — черной астры, получившейся из кляксы, дорической колонны (скрывающей собой что-то куда как непристойное), нежного, лишенного листвы деревца (видного из окна классной комнаты), нескольких ребячьих профилей (Кот-Чешир, Бык-Зог, Румянчик и собственный профиль Вана, похожий на Адин).

Ван поспешил вслед за Адой на чердак. В тот момент он был чрезвычайно горд своей находчивостью. Через семнадцать лет с пророческим содроганием ему придется вспомнить этот эпизод, когда он станет читать последнюю записку Люсетт, посланную ею 2 июня 1901 года из Парижа ему в Кингстон, в которой она «просто так» сообщала:


«Я многие годы хранила — должно быть, она и сейчас в детской в Ардисе — ту антологию, что ты когда-то мне подарил; а маленькое стихотворение, которое ты заставил меня выучить наизусть, и поныне содержится слово в слово в тайнике моей помутившейся памяти, где упаковщики топчут мои вещи, опрокидывают корзины и слышатся голоса: пора в путь, в путь. Отыщи его в стихах Брауна и вновь оцени способности восьмилетней девчушки, как оценили вы со счастливой Адой в тот далекий день, который где-то там позвякивает на полке пустой склянкой из-под лекарства. Теперь прочти вот это:


„Тут было поле, — бросил гид, —
То место было лесом,
Тут на колени опустился Пит,
Вон там была Принцесса“.


„Ну нет! — приезжий возразил,
Как взгляд безжизнен твой!
Луг сгинул, лес свое отжил,
Она же здесь, со мной!“»




24

Вана огорчало, что теперь Письмомания[149] (старая шутка Ванвителли!) была во всем мире запрещена, даже само название в семьях самой-самой высокой знати (в британском и бразильском понимании), к которой и Вины, и Дурмановы по рождению принадлежали, стало восприниматься как нечто непристойное, и образовалась уж замена усовершенствованными суррогатами, воплощенными исключительно в таких наиважнейших «предметах обихода», как телефон, автомобиль — что еще? — и еще ряде всяких новейших приспособлений, о которых только и мечтает простонародье, пялясь, разинув рот и дыша часто-часто, как гончая (шутка ли, такую длинную фразу вынести!), а магнитофоны, эти безделицы, любимые игрушки предков Вана и Ады (князь Земский поставил по магнитофону у кроватки каждой школьницы своего гарема), уже более не производятся, может, только в Татарии, где их тайно выпускают в новом виде — «minirechi» («спикоминареты»). Если бы бытующие правила приличия и хорошего тона позволили нашим эрудитам-любовникам, стукнув хорошенько, привести в движение таинственный механизм, который однажды разыскали на чердаке, они могли бы записать на пленку (а также через восемь десятков лет прослушать) арии в исполнении Джорджо Ванвителли, равно как и беседы Вана Вина со своей возлюбленной. К примеру, вот что они могли бы услышать сегодня — испытав и удовольствие, и смущение, и печаль, и удивление.

(Голос рассказчика: в один прекрасный летний день, вскоре после начала поры поцелуев в их чересчур раннем и во многом роковом романе, Ван с Адой направлялись в Ружейный павильон, alias[150] тир, там они облюбовали на самом верхнем ярусе крохотную комнатку в восточном стиле, где за ныне пыльными стеклами шкафов некогда хранились, судя по темным очертаниями на выцветшем бархате, пистолеты и кинжалы, — уединение, полное прелести и грусти, не без примеси затхлости, с мягкой кушеточкой под окном и с чучелом прилугской совы на полке рядом с пустой бутылкой, оставленной уже усопшим старым садовником, с датой на полустертой этикетке «1842».)

— Только не греми оружием! — сказала Ада. — Люсетт за нами следит, когда-нибудь возьму и придушу ее.

Они шли через рощу мимо грота.

— Формально говоря, — рассуждала Ада, — мы с тобой двоюродные по материнской линии, а двоюродным нужно специальное разрешение для вступления в брак, они должны обещать, что первые пятеро из их потомства будут подвергнуты стерилизации. Но, кроме того, свекор моей матери — брат твоего деда. Ведь так?

— Да, все так! — с грустью отозвался Ван.

— Не достаточно дальнее родство, — задумчиво произнесла Ада, — или достаточное?

— Чем далее, тем лучше.

— Забавно… у меня как раз… в голове возникла эта фраза, только фиолетовыми буковками, а у тебя получилось оранжевыми…{51} буквально за секунду перед тем, как ты сказал… Сказал… сигнал… Так, сначала видишь дым вдали, а потом слышишь грохот пушки. С физической точки зрения, — продолжала Ада, — мы с тобой скорее близнецы, чем двоюродные, а близнецам, даже просто брату с сестрой, нельзя жениться, разумеется, нет, иначе им грозит тюрьма, а будут упорствовать, их «выхолостят».

— Если только, — заметил Ван, — специальным указом их не провозгласят двоюродными.

(Ван уже отпирал дверь — ту самую, зеленую, в которую они, каждый в своем сне, так часто колотили бесплотными кулаками.)

В другой раз во время велосипедной прогулки (с несколькими остановками) по лесным тропкам и проселочным дорогам — вскоре после той ночи, Когда Горел Амбар, но до того, как обнаружили на чердаке гербарий, увидев в нем подтверждение тому, что уж сами предчувствовали со смутным наслаждением и именно физически, без моральных угрызений, — Ван вскользь упомянул, что родился в Швейцарии и в детстве дважды бывал за границей. Ада сказала, что была один раз. Лето в основном проводит в Ардисе; зиму — в их городском доме в Калуге — в двух верхних этажах чертога (палаццо) Земских.

В 1880 году Ван в десятилетнем возрасте отправился в путешествие по солнечным курортам Луизианы и Невады на серебристых поездах, оснащенных душем, в сопровождении отца, отцовой красавицы секретарши, восемнадцатилетней секретаршиной сестрицы, девицы в белых перчатках (частично исполнявшей роль гувернантки-англичанки, а также молочницы), и еще ангельски-целомудренного существа, учителя русской словесности — Андрея Андреевича Аксакова («А.А.А.»). Вспоминалось, как А.А.А. втолковывал негритенку, с которым Ван успел сцепиться, что в жилах Пушкина и Дюма текла африканская кровь, в ответ на что негритенок показал А.А.А. язык, и эту новую для себя проказу Ван не преминул воспроизвести, за что был награжден оплеухой младшей мисс Форчун, сказавшей при этом: «Потрудитесь, сэр, спрятать и больше не высовывать!» Еще Вану вспомнилось, как при нем один подпоясанный кушаком голландец в вестибюле отеля сказал приятелю, будто Ванов отец, который проходил мимо, насвистывая один из трех памятных ему мотивов, известный «картошник». (Картошку копает, что ли? Откуда же у него лопата? Ах нет, «картежник».)

До ученья мальчика в интернате, если им не случалось отправиться за границу, прелестный, во флорентийском стиле, дом отца меж двух незастроенных участков (Манхэттен, Парк-Лейн, 5) становился зимней обителью Вана (вскоре два стража-гиганта встали по обеим сторонам — из тех, кому дом с места стащить ничего не стоит). Летние месяцы, проводимые в поместье «Радугадуга», «еще одном Ардисе», были значительно холодней и скучней, чем проведенные в этом, в Адином Ардисе. Однажды как-то Ван пробыл здесь и зиму и лето; то было, должно быть, в 1878 году.

Конечно, конечно, ведь именно тогда, вспоминает Ада, она впервые увидала Вана. В маленькой белой матроске и синей матросской шапочке (Un régulier[151] ангелочек, прокомментировал Ван на характерном для Радуги жаргоне). Ему тогда было восемь, ей было шесть. Дядюшка Дэн неожиданно изъявил желание наведаться в старое поместье. В самый последний момент Марина заявила, что также поедет, и, невзирая на все протесты Дэна, подхватила маленькую Адочку — хоп-ла! — вместе с ее обручем к себе в calèche. Скорее всего, рассуждала Ада, они сели на поезд в Ладоге до Радуги, потому что ей вспоминалось, как начальник станции со свистком на шее шел по платформе мимо замерших экипажей местных жителей и с клацаньем захлопывал одну за другой двери всех вагонов, по шесть в каждом, а каждый вагон состоял из сцепленных вместе карет тыквенного образца и об одном оконце. Ван назвал это «башней во мгле» (в духе ее любимого образа), а затем, когда поезд тронулся, кондуктор всходил на подножку каждого вагона уже тронувшегося поезда, и снова открывались все двери и продавались, компостировались, собирались билеты, и мусолился палец, пересчитывая сдачу, работка адова, зато — еще одна «розово-лиловая башня». Нанимали они автодроги до Радугидуги? Дотуда миль десять, наугад сказала Ада. Десять верст, поправил Ван. Ада стерпела. Он был не в доме, вспоминал Ван, на прогулке среди мрачного ельника со своим наставником Аксаковым и Багровым-внуком, соседским мальчишкой, которого поддразнивал, щипал, над которым до невозможности потешался, — милым и тихим малолеткой, имевшим тихую, похоже, патологическую страсть к зверской расправе над ночными бабочками, кротами и иными пушистыми существами. Однако когда семейство заявилось, стало совершенно ясно: дам Демон никак не ждал. Он восседал на террасе, попивая златодар (подслащенный виски) в обществе, по его утверждению, удочеренной им, прелестной ирландской дикой розочки, в ком Марина тотчас же узнала бесстыжую судомойку, краткое время служившую в Ардис-Холле, а затем похищенную каким-то неизвестным джентльменом — теперь уж ясней ясного каким. Подражая своему игривому кузену, в ту пору дядюшка Дэн пристрастился к моноклю, каковой и вдел в глаз, разглядывая эту Розочку, которой, не исключено, и он был обещан (тут Ван прервал свою собеседницу, посоветовав ей последить за выражениями). Вышла не встреча, а сущий кошмар. Сиротка лениво сняла жемчужные серьги, чтоб предъявить Марине. Из будуара приплелся колченогий дед Багров, спросонья приняв Марину за grand cocotte[152], что наша разъяренная леди поняла уже после, когда сумела наконец добраться до бедняги Дэна. Не оставшись на ночь, Марина гордо удалилась, призвав с собой Аду, которая, изначально получив указание «поиграть в саду», стянутой у Розы помадой под собственное бормотание метила кроваво-красными цифрами белые стволы рядком стоящих берез, вероятно, в преддверии какой-то игры, какой не помнит — вот жалость, огорчился Ван, — и тут мамаша ее подхватила и увезла на том же такси прямехонько в Ардис, оставив Дэна — наедине с его мороками и пороками, вставил Ван, — и прибыв домой к рассвету. И все же, добавила Ада, перед тем как ее умчали прочь, отобрав пишущий инструмент (помаду Марина зашвырнула подальше, к чертям собачьим (to hell\'s hounds) — выражение почему-то напомнило Аде Розиного терьера, все пытавшего пристроиться к Дэновой ноге), ей было уготовано судьбой запечатлеть беглым взглядом чарующий образ мальчика Вана, который вместе с еще одним хорошеньким мальчиком и белокуробородым Аксаковым в белой толстовке шел в сторону дома, после чего она, да-да, она и думать забыла про свой обруч, — хотя нет, он остался в такси. Что же касается Вана, то у него никаких воспоминаний как от того визита, так и о том лете не осталось, ведь все-таки жизнь отца всегда походила на вечно цветущий сад, и самого Вана не единожды поглаживали ласковые и без перчаток руки, а это Аде знать было неинтересно.

Ну а теперь не вспомнить ли 1881 год, когда девочек, одной восемь-девять, а другой пять, возили на Ривьеру, в Швейцарию, к озерам Италии вместе с приятелем Марины, некой театральной знаменитостью по имени Гран Д. Дюмон («Д» к тому же намекало на девичью фамилию его матери — Дюк, des hobereaux irlandais, quoi[153]), благоразумно предпочитая то «Средиземноморский Экспресс», то «Симплонский», то «Восточный», а то и любой train de luxe[154] подхватывал трех представительниц семейства Винов вместе с гувернанткой-англичанкой, русской няней и двумя горничными, в то время как недоразведенный Дэн отправлялся куда-то в экваториальную Африку фотографировать тигров (которых, на его удивление, там не оказалось), а также иных кровожадных и диких животных, науськанных пересекать дорогу перед самым носом у автомобилиста, а также пышнотелых африканок где-то в гостеприимном приюте для туристов средь дебрей Мозамбика. Когда сестры играли в «сверку дорожных впечатлений», Ада, конечно же, куда лучше Люсетт припоминала и маршруты, и ландшафты, и моды, и крытые галереи со всевозможными магазинами, и красивого загорелого мужчину с черными усами, что все пялился на нее из своего угла в ресторане Манхэттен-Палас в Женеве; однако Люсетт, хоть была и много моложе, запоминала кучу всякой ерунды, какие-то «башенки», какие-то «бочоночки», бирюльки прошлого. Она, cette Lucette[155], походила на маленькую героиню «Ah, cette Line!»[156] (одного популярного романа), «эдакой окрошки из сметливости, глупости, наивности и лукавства». Между прочим, Люсетт созналась, Ада вынудила ее сознаться, все было, как Ван и подозревал, а именно наоборот, — когда они вернулись к оставленной в бедственном положении крошке, та как раз изо всех сил трудилась, чтобы не высвободиться, а снова привязаться, потому как, вырвавшись, подглядывала за ними сквозь кусты.

— О Господи! — воскликнул Ван. — Вот почему она тогда так держала мыло!

Ах, да подумаешь, какое это имеет значение, пусть только, говорила Ада, бедняжке в Адином возрасте выпадет такое же счастье, любимый, любимый, любимый, любимый! Ван надеялся, что оставленные в кустах велосипеды сверканием металла сквозь листву не привлекут внимания никого из проезжавших по лесной дороге.

Потом они все пытались определить, сходились ли как-то в тот год в Европе их пути, а может, чуть-чуть шли параллельно и близко друг от друга. Весною 1881 года одиннадцатилетний Ван провел пару месяцев со своим учителем русской словесности и камердинером-англичанином на вилле своей бабушки близ Ниццы, в то время как Демон проводил время куда как успешнее на Кубе, чем Дэн в Мокубе. В июне Вана повезли во Флоренцию, в Рим и на Капри, где на короткое время появился его отец. Они расстались снова, Демон отплыл обратно в Америку, а Ван с учителем отправился сперва в Гардоне, на озеро Гарда, где Аксаков с благоговением показывал ему на мраморных плитах отпечатки ног Гете и д\'Аннунцио{52}, а затем осенью недолгое время они прожили в гостинице в горах над озером Леман{53} (где некогда бродили Карамзин и граф Толстой). Подозревала ли Марина, что Ван в 1881 году находился примерно в тех же краях, что и она? Пожалуй, нет. Обе девочки подхватили в Канне скарлатину, Марина же со своим Грандиком была тогда в Испании. После тщательного выстраивания воспоминаний Ван с Адой пришли к выводу: ничего невероятного не могло быть в том, если бы однажды на одной из петляющих дорог в окрестностях Ривьеры они вдруг проехали мимо друг друга в наемных экипажах с откидным верхом, зеленого цвета и зеленой упряжью, как запомнилось им обоим; или, может, оказались в двух разных поездах, возможно, двигавшихся в одном направлении — и девочка, сидевшая у окна в спальном вагоне, скользила взглядом по коричневому спальному вагону шедшего рядом поезда, который постепенно отклонялся в сторону мерцающей бескрайности моря, видного из окна мальчику по другую сторону железнодорожных путей. Для романтической яви вероятность была ничтожно мала, и не внушала особой уверенности мысль о том, что они могли пройти или проехать мимо друг друга на набережной какого-нибудь швейцарского городка. Но поскольку Ван непроизвольно высвечивал лучом устремленной назад мысли эту мглу прошлого, в котором узкие, с зеркальным отражением, тропы не только ведут в разные стороны, но проходят и на разных уровнях (подобно тому, как влекомая мулом повозка проезжает под аркой виадука, по которому проносятся авто), он чувствовал, что прикасается, пока еще неявно и праздно, к знаниям, которым впоследствии суждено с одержимостью притягивать его в зрелые годы, — к проблемам пространства и времени, пространства в противовес времени, пространства, спутанного временем, пространства как времени, времени как пространства — и пространства, отчуждающегося от времени в завершающей трагической победе человеческой мысли: я умираю, следовательно, я существую.{54}

— Но ведь это, — воскликнула Ада, — существует на самом деле, это и есть реальность, чистейший факт — этот лес, этот мох, твоя рука, божья коровка у меня на ноге, этого у нас никогда не отнять, ведь так? (отнимут, отняли). Ведь все же сошлось воедино, вот здесь, как бы ни разветвлялись пути, прячась друг от дружки: они все равно сошлись здесь!

— Теперь надо отыскать наши велосипеды, — сказал Ван, — мы заплутали «в другой части леса».

— Ну, пожалуйста, не будем пока возвращаться! — взмолилась Ада. — Побудем еще!

— Но должен же я определить время и наше местонахождение! — заметил Ван. — Хотя бы просто так, из умозрительных соображений.

День клонился к вечеру; объятое мраком небо сохраняло лишь узкой полоской на западе сияющий отблеск, след догорающего солнца; всем нам доводилось встречать неизвестного прохожего, спешащего через улицу, не успев погасить улыбки, вспыхнувшей давеча при виде доброго знакомого, — и вмиг она меркнет под взглядом встречного, не вникшего в суть и принявшего улыбку за оскал психопата. Измыслив подобную метафору, Ван с Адой пришли к решению, что действительно пора домой. Когда проезжали через Гамлет, вид русского трактира вызвал у них такой прилив аппетита, что они, соскочив с велосипедов, нагрянули в маленькую полутемную таверну. Кучер звучно прихлебывал чай из блюдца, придерживая его громадной ручищей, — не хватало только, как в старых романах, связки баранок. В этой пропитанной парами забегаловке больше и не было никого, только женщина в платке, pleading with (уговаривающая) болтавшего ногой парня в красной рубахе доесть уху. Оказавшись трактирщицей, она поднялась, «вытирая руки о передник», и принесла Аде (которую сразу признала) с Ваном (в ком заподозрила, и не без оснований, «молодого человека» юной помещицы) маленьких «гамбургеров» на русский манер, именуемых биточки. Уплели по пол-дюжине каждый — после чего извлекли из-под жасминовых зарослей свои велосипеды и покатили дальше. Пришлось включить карбидные фары. Перед тем как окунуться во тьму Ардис-парка, сделали еще одну последнюю остановку.

По некоторому странному поэтическому совпадению они застали Марину с мадемуазель Ларивьер пьющими чай на застекленной, в русском стиле, веранде, где накрывали редко. Наша романистка, уже вполне оправившаяся после недуга, однако все еще пребывавшая в цветистом неглиже, только что закончила читать вслух первый удобоваримый вариант (который завтра предстояло допечатать на машинке) своего нового рассказа потягивающей токай Марине, которая пребывала в le vin triste[157] и была глубоко подавлена самоубийством джентльмена «аи сои rouge et puissant de veuf encore plein de sève»[158], который, напуганный, так сказать, страхом своей жертвы, слишком сильно сдавил шейку девочки, изнасилованной им в порыве «gloutonnerie impardonnable»[159].

Выпив стакан молока, Ван внезапно ощутил такой прилив сладкой истомы, наполнившей все члены, что решил немедля отправиться спать.