Люсетт а l\'Américaine
[373] слегка присела, едва улыбнувшись поникшими уголками рта.
— Заедешь на пару дней? Обещаю вести себя пристойно. Идет?
— Возможно, мое представление о пристойности с твоим не совпадает. А как же Кордула де Прэ? Не станет она возражать?
— Квартира принадлежит мне, — сказал Ван, — и кроме того, Кордула теперь миссис Иван Дж. Тобак. Сейчас они прожигают жизнь во Флоренции. Вот последняя открытка от нее. Портрет Владимира-Христиана Датского, который, по утверждению Кордулы, вылитая копия ее Ивана Джовановича. Взгляни!
— Подумаешь, Сустерманс! — бросила Люсетт с оттенком нарочитости, свойственной рыцарю своей единоутробной сестрицы, или в духе rovesciata
[374] римского футболиста.
Нет, это вяз! Полтысячелетия тому назад.
— Его предок, — частил Ван, — был знаменитым, или fameux, русским адмиралом, имевшим дуэль épée
[375] c Жаном Нико, и в честь предка названы то ли острова Тобаго, то ли Тобакоффские острова, не помню точно, это было давно, полтысячелетия тому назад.
— Я помянула Кордулу только потому, что бывшие любовницы скоры на гнев при ложных подозрениях, так кошка с ходу наскакивает на высоченный забор и, недопрыгнув, припускает без оглядки, не делая повторной попытки.
— Кто тебе рассказал об этой блудливой кордулетности… то есть мимолетности?
— Твой отец, mon cher, на Западе мы часто с ним виделись. Сначала Ада предположила, что Тэппер — вымышленное имя… что ты дрался на дуэли с другим человеком… но это было до того, как мы узнали, что тот скончался в Калугано. Демон сказал, что тебе следовало бы попросту надавать ему палкой.
— Я не мог, — сказал Ван. — Крыса коротала последние часы на больничной койке.
— Нет, я про настоящего Тэппера, — воскликнула Люсетт (ее визит превратил все в сплошную путаницу), — а не моего бедного, преданного, отравленного, невинного учителя музыки, которого даже Ада, если она не привирает, не сумела излечить от импотенции!
— Дройнями! — сказал Ван.
— Не обязательно именно его, — заметила Люсетт. — Любовник его жены играл на строенной виоле. Послушай, я возьму почитать книжку (скользя взглядом по ближайшей книжной полке («Цыганочка», «Клише в Клиши», «Вечно Мертвого», «Гадкий новоанглиец»), свернусь, комонди
[376], калачиком на несколько минут в соседней комнате, пока ты… Ах, обожаю «След пощечины»!
— Можешь не спешить, — сказал Ван.
Пауза (примерно пятнадцать минут до окончания действия).
— В десять лет, — произнесла, чтоб хоть что-нибудь сказать, Люсетт, — и я пребывала в поре Стопчинской
«Старой розы» (в обращении ее к нему в тот день, в тот год, употребляем неожиданное, величественное, властное, шутливое, формально безотносительное, запретное, притяжательное местоимение множественного числа), в то время как наша сестра читала в этом возрасте на трех языках и гораздо больше, чем я, прочла в свои двенадцать. И все же! Тяжело переболев в Калифорнии, я наверстала упущенное: Пионерия побеждает Пиорею
[377]! Я не из личного хвастовства, но читал ли ты горячо любимого мной Герода
{116}?
— Ну как же! — небрежно отвечал Ван. — Известный сквернослов и современник древнеримского историка Юстина. Да, это мастер. Ослепительное слияние возвышенного с потрясающей вульгарностью. Ты, верно, дорогая, читала его в буквальном французском переводе с en regard
[378] греческим текстом? Но один здешний мой приятель показал мне отрывок обнаруженной недавно рукописи, которую ты наверняка не знаешь и которая повествует о двух детях, брате и сестре, которые так часто развлекались совместно, что под конец скончались в позе соития, так что разъять их было невозможно — соединяемое их растягивалось, растягивалось и, лишь только родители переставали тянуть, щелчком возвращалось в прежнее положение. Все это крайне непристойно, крайне драматично и жутко смешно.
— Нет, сей пассаж мне неизвестен, — призналась Люсетт. — Но скажи, Ван, отчего это ты…
— Сенная лихорадка, сенная лихорадка! — вскричал Ван, шаря одновременно в пяти карманах в поисках платка.
Ее сострадательный взгляд и бесплодность поиска повергли Вана в такую безысходную тоску, что он, схватив письмо, уронив его, подобрав, ринулся вон из гостиной в самую дальнюю комнатку (благоухавшую ее духами), чтоб вмиг там и прочесть:
«О, милый Ван, предпринимаю последнюю попытку. Можешь считать это свидетельством безумия или ростком раскаяния, только я жажду приехать к тебе и жить с тобой, где бы ты ни был, вечно, вечно. Если ты отвергнешь ту, что приникла к твоему окну, я тотчас сообщу аэрограммой, что принимаю предложение, сделанное твоей несчастной Аде месяц назад в Валентиновом штате{117}. Это — русский из Аризоны, человек почтенный и достойный, умом особо не блещущий и не светский. Единственное, что нас объединяет, это пристальный интерес ко множеству ощетинившихся растительных обитателей пустыни, в особенности к всевозможным разновидностям агав, приюту гусениц, самых благородных в Америке живых существ — Гигантских Шкиперов (как видишь, Кролик снова в процессе раскопок). У него лошади, полотна кубистов и еще „нефтяные скважины“ (никогда не видала — наш отец во аде, у которого они тоже есть, мне не рассказывает, ограничиваясь, по своему обыкновению, маловыразительными намеками). Я сказала своему терпеливому валентинцу, что дам ему определенный ответ после разговора с единственным человеком, которого всегда любила и буду любить. Постарайся дозвониться мне сегодня вечером. На ладорской линии крупные неполадки, но меня заверили, что найдут обрыв и восстановят связь до начала речного прилива. Твоя, твоя, твоя (thine). А.».
Ван взял из аккуратной стопки в ящичке шкафа чистый носовой платок, мгновенно углядев в этом действии аналогию с вырыванием листка из блокнота. Просто удивительно, как благотворно сказываются в такие сумбурные мгновения подобные ритмические параллели совпавших по виду (белых, квадратных) предметов. Ван набросал короткую аэрограмму и вернулся в гостиную. Где обнаружил Люсетт надевающей шубу, а также пятерых угловатых ученых мужей, впущенных идиотом камердинером и обступивших молчаливым кругом нашу нежно-грациозную рекламу зимней одежды предстоящего сезона. Бернард Раттнер, черноволосый и румяный, кряжистый молодой человек в очках с толстыми стеклами, приветствовал Вана с плохо скрываемым облегчением.
— Господи Ложе! — воскликнул Ван. — Я понял так, что мы встречаемся у твоего дяди!
Быстрыми жестами рассредоточив гостей по стульям в приемной, Ван, невзирая на протесты хорошенькой кузины («Мне пешком всего двадцать минут; не надо меня провожать!») вызвал по портофону свой автомобиль. Затем с шумом выкатился вслед за Люсетт, катапультируясь вниз по узкой лестнице катракатра
[379]. Пожалуйста, дети, не катракатра (Марина).
— И еще я знаю, — сказала Люсетт, как бы продолжая их недавний обмен информацией, — кто это такой!
Она указала на табличку «Вольтэманд-Холл» на кромке здания, из которого они вышли.
Ван бросил на нее молниеносный взгляд — но она всего лишь имела в виду придворного из «Гамлета».
{118}
Они прошли через темную арку, и, когда вышли в красочный мир нежного заката, Ван остановил Люсетт и протянул свою записку. В ней говорилось, чтоб Ада наняла аэроплан и прилетела завтра в любое время к нему в Манхэттен. Он около полуночи выедет из Кингстона на автомобиле. Он все еще надеялся, что ладорский дорофон починят до его отъезда. Le château que baignait le Dorophone
[380]. В любом случае, он считал, что аэрограмма придет к ней через пару часов. Люсетт сказала «Угу», сначала послание отправится в Монт-Дор… прости, в Ладору… а если пометить «срочно», то будет доставлено на рассвете гонцом, отправляющимся, щурясь, на восток на почтмейстерской блохастой кобыле, так как по воскресным дням мотоциклами ездить нельзя, таков старый местный закон, l\'ivresse de la vitesse, conceptions dominicales
[381]; но даже и в этом случае у нее будет время собраться, отыскать коробку с голландскими карандашами, которую Люсетт просила ее, если приедет, захватить и поспеть к завтраку в недавнюю спальню Кордулы. И полубрат ее, и полусестра провели этот день не лучшим образом.
— Кстати, — сказал Ван, — давай-ка определим день твоего визита. Ее письмо нарушает мои планы. Хочешь, поужинаем в «Урсусе» в конце будущей недели? Я тебе позвоню.
— По-моему, это безнадежно, — сказала Люсетт, глядя в сторону. — Я так старалась. Воспроизвела все ее штучки (little stunts). Как актриса я лучше ее, но этого, как видно, недостаточно. А теперь возвращайся, а то они упьются в стельку твоим коньяком.
Он просунул руки в теплые полости рукавов ее мягкой кротовой шубки и мгновение держал ее, стиснув, за худенькие, обнаженные локти, глядя сверху вниз с раздумчивым желанием на ее подкрашенные губы.
— Une baiser, un seul!
[382] — молила она.
— Обещаешь не приоткрывать губ? Не млеть? Не трепетать, не извиваться?
— Клянусь, не буду!
Поколебавшись, Ван произнес:
— Нет, соблазн неистовый, но я все же не поддамся. Еще один кошмар, еще одну сестру, пусть даже полусестру, я уже не переживу.
— Такое отчаяние (such despair)! — простонала Люсетт, кутаясь тесней в шубку, которую инстинктивно распахнула, чтобы принять его.
— Утешит ли тебя, если я скажу, что от ее приезда ожидаю одних мучений? Что ты для меня — как райская птица?
Она покачала головой.
— Что мое восхищение тобой до боли сильно?
— Мне нужен Ван, — выкрикнула она, — а не бесплотное восхищение…
— Бесплотное? Глупышка! Взгляни хорошенько, ты можешь разок легонько дотронуться до него кончиками пальцев, в перчатке. Я сказал «кончиками пальцев». Я сказал «разок». Все, хватит! Целовать тебя не стану. Даже горящие твои щеки. Прощай, котенок! Скажи Эдмонду, чтоб вздремнул, когда вернется домой. Он мне понадобится в два часа ночи.
6
Темой той важной дискуссии был обмен мнениями по проблеме, пытаться решить которую иным путем Вану предстояло через многие годы. В Кингстонской клинике было подробно изучено несколько случаев акрофобии
[383], чтобы затем определить, связаны ли они с какими-либо проявлениями или моментами времябоязни. Опыты дали результаты полностью отрицательные, но весьма любопытным представилось то, что единственный выявленный острый случай хронофобии по самой своей природе — метафизичности проявлений, психологической специфике и т. п. — отличался от пространствобоязни. Разумеется, единственный пациент, потерявший разум при соприкосновении с тканью времени, совершенно не мог соперничать в качестве убедительного примера с многочисленной группой словоохотливых акрофобов, и читатель, не перестающий обвинять Вана в опрометчивости и безрассудстве (изъясняясь тактичной терминологией младого Раттнера), улучшит свое мнение о нем, когда узнает, что наш юный исследователь приложил все старания, чтоб не позволить г-ну Т.Т. (тому самому хронофобу) чересчур стремительно излечиться от своего редкого и серьезнейшего заболевания. Убедившись в том, что оно ничего не имеет общего с часами или календарем, а также иными мерилами или вместилищами времени, Ван предполагал и надеялся (как может надеяться лишь открыватель истинный, страстный и поистине безжалостный), что коллеги его объяснят прежде всего плохим глазомером причину боязни высоты и что их ярчайшего акрофоба г. Аршина, который не мог соступить со скамеечки для ног, можно побудить оттуда сверху шагнуть в пустоту при помощи некого оптического трюка, когда пожарная сеть, растянутая внизу на расстоянии пятидесяти ярдов от крыши башни, кажется ковриком под ногами.
Ван предложил гостям холодный филей и галлон Уэльсийского эля — но мысли его были заняты другим, и он не блеснул в обсуждении, которое навсегда запечатлелось в его памяти серостью бездоказательности и скуки.
Гости разошлись около полуночи; еще не смолк на лестнице их галдеж и бубнеж, а Ван уж звонил в Ардис-Холл — вотще, вотще! Так он продолжал время от времени названивать до самого рассвета, потом сдался, разрешился безупречным по консистенции стулом (симметричная крестообразность которого вызвала в памяти утро перед дуэлью) и, даже не потрудившись надеть галстук (самые любимые ожидали его в новой квартире), отправился на автомобиле в Манхэттен, пересев сам за руль, едва обнаружилось, что четверть пути Эдмонд тащится целых сорок пять, вместо отпущенных тридцати минут.
То, что Ван собирался сказать Аде в немой дорофон, составляло всего три слова на английском, ужималось до двух на русском и до полутора слов на итальянском; но Аде пришлось ему доказывать, что его ошалелые попытки пробиться к ней в Ардис лишь вылились в такой мощный оркестровый «прилив», что под конец бойлер в подвале не выдержал и вовсе не стало горячей воды — никакой воды вовсе не было, когда она поднялась с постели, потому, накинув самую теплую шубку, велела Бутейану (старому, втайне ликующему Бутейану!) снести ее чемоданы вниз и везти ее в аэропорт.
В это самое время Ван прибыл на Алексис-авеню, прилег на часок, затем принял душ, побрился и чуть не оторвал, рванувшись на террасу, ручку двери, заслышав рокот благословенного мотора.
Невзирая на атлетическую силу воли, свое иронизирование над избытком эмоций и свое презрение к слезливым слабакам, Ван чувствовал, что и сам может стать жертвой неудержимых, клокочущих рыданиями приступов (порой достигающих эпилептического пика, с внезапным, сотрясающим все тело взвыванием, с неизбывно забивающей ноздри жижей) уже с тех пор, как его разрыв с Адой отозвался такими страданиями, каких он с его гордыней и эгоизмом в своем гедонистическом прошлом предвидеть не мог. Маленький моноплан (заказной, судя по его перламутровым крыльям и по недозволенным, благо неудавшимся, попыткам приземлиться посреди центрального зеленого овала в Парке, после чего, растаяв в утренней мгле, он устремился на поиск другого присеста) исторг первый всхлип у Вана, когда тот в своей «мохровке» стоял на верхней террасе (теперь уставленной кустами буйно цветущей голубой спиреи). Он простоял на еще холодной солнечной стороне до тех пор, пока кожа под халатом не задубела, что чешуя на заду у броненосца. С ругательствами, потрясая перед собой кулаками, он вернулся в тепло квартиры и опрокинул бутылку шампанского, потом позвонил Розе, спортивного вида негритянке, которую делил, и не в едином смысле, с недавно премированным шифровальщиком, м-ром Дином, безупречным джентльменом, жившим этажом ниже. В смятении чувств, с беспардонным вожделением наблюдал Ван, как вращается, напрягаясь, ее прелестная попка в кружевном обрамлении, пока Роза стелила кровать, в это время ее нижний возлюбленный, слышимый благодаря отопительной системе, мурлыкал какой-то веселый мотив (одолев, видно, дешифровку очередной татарийской дорограммы, извещавшей китайцев, где именно мы планируем высадиться в следующий раз!). Шустрая Роза навела порядок в комнате и упорхнула, а идиллическое мурлыканье Дина внахлест заглушилось крещендо (для человека с его профессией исполненным весьма топорно) всемирно известных поскрипываний, которые и дитя разберет, как вдруг звякнул в прихожей колокольчик, и вот уж Ада, белей лицом, красней губами и четырьмя годами старше, стояла перед содрогавшимся, уже рыдающим, вечным мальчиком Ваном, и струящиеся ее волосы сливались с темнотою мехов, а те были даже шикарней, чем у сестры.
Ван заготовил одну из фраз, что естественна во сне, но жалка при свете дня: «Я помню, ты стрекозой кружила надо мною»; но захлебнулся на «…козой» и пал к ее ногам, к арочным подъемам голых ножек в лаковых черных Хрустальных Туфельках, той же грудой безнадежной нежности, с той же самоотреченностью, так же открещиваясь от жизни демониакальной, точно так, как он обычно проделывал уже задним числом в самом сокровенном тайнике своего рассудка всегда, когда вспоминал ее невыносимую полуулыбку в момент прислонения лопатками к стволу того финального дерева. Невидимка из постановочной челяди уж подставил ей стул, и Ада рыдала и гладила черные Вановы кудри, пока изливался у него этот пароксизм горя, благодарности и раскаяния. Сцена могла бы длиться гораздо дольше, если бы не благословенно пришедшее на смену первому неистовству другое, физическое, возмущавшее его кровь уже со вчерашнего дня.
Она, будто сбежав из горящего дворца и рухнувшего королевства, была в смятой ночной сорочке и накинутой поверх темно-коричневой, с проблесками благородной седины, шубке из морской выдры — то был знаменитый камчатский бобр древнего эстонианского купечества, известный также на лясканском побережье под названием «лютромарина»: «мой натуральный мех», так Марина с нежностью называла свою накидку, унаследованную от одной гранд-дамы из Земских, тогда как при разъезде с зимнего бала какая-нибудь леди в норке, или нутрии, или в непритязательном manteau de castor
[384] (то есть beaver, или немецкий бобр) при виде Марининой бобровой шубы стонала от зависти. «Старенькая! (old little thing)» — сияя, приговаривала обычно Марина с долей возражения (что предпочитала она в ответ на вежливый комплимент взамен кроткого «thank you», выдыхаемого той же бостонской леди из недр ее банальной норки или нутрии, — но это не мешало даме после возмущаться «кичливостью наглой актерки», вовсе далекой от желания выставляться). Адины бобры (величественное множественное от бобр) были даром Демона, который, как нам уже известно, в последнее время встречался с ней в штатах Запада значительно чаще, чем в Восточной Эстотии, когда она была ребенком. Наш экстравагантный поклонник обнаружил к ней ту же tendresse
[385], какую всегда питал к Вану. Это чувство в новом, применительно к Аде, выражении отдавало чрезмерной пылкостью, побудившей бдительных недоумков заподозрить, будто старый Демон «спит со своей племянницей» (на самом деле тот все более и более увлекался испаночками, становившимися у него с каждым годом все моложе и моложе, так что к концу столетия, когда ему, скрывавшему седину синевой ночи, уж было шестьдесят, воспылал страстью к строптивой десятилетней нимфетке). Настолько слабо разбирался свет в реальном порядке вещей, что даже Кордула Тобак, урожденная де Прэ, а также Грейс Веллингтон, урожденная Ласкина, говорили о Демоне Вине с его модной эспаньолкой и непременным жабо как о «преемнике Вана».
Ни брат, ни сестра так и не смогли восстановить (а всё здесь, включая морскую выдру, не следует относить к прихотям рассказчика, — мы в свое время и не такое выделывали), что говорили, как целовались, как сумели совладать со слезами, как он увлек ее к кушетке, пламенея от гордости предъявить свою молниеносную реакцию ей, которая так же неодета (под своими жаркими мехами), как тогда, когда шла со свечой в волшебном стекле окна. С жадностью насладившись вдоволь ее шеей и сосками, Ван хотел было перейти к следующей стадии неудержимого безумства, но Ада его остановила, сказав, что прежде должна немедленно принять утреннюю ванну (да, то была новая Ада!) и что, кроме того, с минуты на минуту заявятся с ее багажом эти хамы из вестибюля «Монако» (она ошиблась подъездом — однако подкупленный Ваном верный привратник Кордулы буквально внес ее к нему на руках).
— Быстренько-быстренько! — заверила Ада. — Да, да, пара секунд, и Ада возникнет из пены!
Но обезумевший от долгого воздержания Ван, скинув халат, проследовал за ней в ванную, где Ада сначала потянулась через утопленную ванну, чтоб отвернуть оба крана, потом склонилась ниже, чтобы вставить бронзовую заглушку на цепочке; та, однако, всосалась сама, Ван же, приведя в устойчивость ее прелестный, изогнутый лирой торс, вмиг оказался у ворсистого истока, и был захвачен, был затянут в омут такими знакомыми, несравненными, с малиновой обводкой, губами. Она вцепилась в сокрестия кранов-двойняшек, тем самым невольно усилив гипнотическое звучание бегущей воды, Ван испустил протяжный стон облегчения, и теперь обе пары их глаз снова видели перед собой лазурный ручей Соснового Дола, а Люсетт, после короткого стука распахнувшая дверь в ванную, замерла как завороженная при виде Ванова шерстистого зада и ужасного шрама у него на левом боку.
Адины руки завернули краны. Багаж валялся в беспорядке по всей квартире.
— Я не смотрю, — по-идиотски сказала Люсетт. — Просто заглянула за своей коробочкой.
— Прошу тебя, киска, дай им на чай! — сказал Ван, вечно озабоченный чаевыми.
— А мне передай полотенце! — добавила Ада, но наша прислужница подбирала рассыпанные ею в спешке монетки, и тут Ада, в свою очередь, увидала алую лесенку Вановых швов. — Ах ты мой бедный! — вскричала она, чистым состраданием побуждая его возобновить действие, которое появление Люсетт грозило прервать.
— Не помню, захватила я с собой или нет ее дурацкие кранахские карандаши! — проговорила Ада через некоторое время с гримаской испуганного лягушонка.
Он следил за ее движениями, ощущая приправленное нежнейшим хвойным ароматом блаженство, пока она выдавливала в ванну струйками желеобразную жидкость из тюбика с лосьоном «Pennsilvestris».
Люсетт уже исчезла (оставив краткую записку с указанием своего номера в Уинстер-Отеле Для Барышень), когда двое наших любовников, теперь с подкашивающимися ногами, но вполне одетые, устроили себе роскошный завтрак (ардисовский налитой бекон, ардисовский прозрачный мед!), лифтом доставленный наверх Валерио, пожилым медноволосым римлянином, вечно нечисто выбритым и мрачным, но все же славным малым (именно он раздобыл в прошлом июне чистенькую Розу и теперь получал плату за то, что держал ее исключительно для Вина с Дином).
Сколько было смеха, сколько слез, сколько неотделимых поцелуев, какой поток нескончаемых планов! Какая привольность, какая свобода любви! Две не связанные родством цыганки-куртизанки, девушка-дикарка в знойной «лолите», с губками, как маки, с темным пушком на коже, подобранная в каком-то кафе между Грассом и Ниццей, и другая, подрабатывающая фотомоделью (помнишь, в рекламе фирмы «Феллата» нежно тянет губы к восставшему стержню губной помады?), метко прозванная Ласточкин Хвост патронами любоцвета в Норфолк-Бродз, — обе определили нашему герою одну и ту же причину, закрытую для семейной хроники, по которой он при всей своей удали, оказывается, абсолютно не способен к детопроизводству. Подивившись предсказаниям двух Гекат, Ван прошел некоторое обследование, и все доктора, хоть и отмахнулись от самого симптома как от случайности, сошлись во мнении, что Ван Вин, как любовник пусть могучий и выносливый, должен оставить надежду на продолжение рода. Вот уж весело Адочка захлопала в ладоши!
Ну как, хочет она остаться с ним в этой квартире до весеннего семестра (теперь он время мерил семестрами), чтоб затем вместе отправиться в Кингстон, или, может, предпочитает на пару месяцев укатить куда-нибудь за границу — скажем, в Патагонию, Анголу или Гулулу, что в новозеландских горах? Остаться здесь? Так ей здесь нравится? Да, если не считать кое-какого имущества Кордулы, от которого неплохо бы избавиться, — вон, пожалуйста, раскрытая браунхильская «Альма-Матер для гетер» поверх портретика несчастной Ванды. Беднягу, скорее всего в Рагузе, звездной ночью пристрелила подружка ее подружки. Да, сказал Ван, печальная история. Интересно, крошка Люсетт рассказывала ему об одной недавней проделке? Как обе, безумные Офелии, устроили каламбурию с верхушечкой клитора? Вожделея испытать клиторическое наслаждение?
— N\'exagérons pas, tu sais
[386], — прибавила Ада, отвергающе отмахиваясь ладошками.
Люсетт утверждает, заметила она, будто бы она (Ада) подражала вою горных львов.
Ван осведомлен. Вернее сказать, об-инцест-влен.
— Вот именно! — подхватила его всепомнящая собеседница.
Да, кстати сказать, Грейс — именно Грейс — была истинной любимицей Ванды, pas petite moi
[387] с моим маленьким крестулечкой. Разве не отличалась она (Ада) странной манерой вечно разглаживать складки прошлого — флейтиста изображать сущим импотентом (полноценным только с женой) или позволить лишь разок себя обнять благородному фермеру, с которым случилась скорая эякуляция, этакое кошмарное в русском языке словцо из заимствованных? И пусть, пусть это ужасно, но ей так хочется снова сыграть в скраббл, до того как они окончательно устроятся. Но где, как? Разве мистеру Ивану Вину с супругой не всюду будет одинаково чудесно? А как же «холостая» отметка в паспорте? Достаточно сходить в ближайшее консульство и либо возмущенными криками, либо неимоверной взяткой исправить ее на «брачную» на веки вечные.
— Ах, какая я все-таки умница! Вот же ее знаменитые карандаши! Так заботливо и вместе с тем так мило с твоей стороны было пригласить ее на ближайший уик-энд! По-моему, она в тебя влюблена даже больше, чем в меня, бедная киска! Карандаши Демон приобрел в Штрассбурге. В конце-то концов, она теперь уже полудевственница… («Я слышал, вы с папой…» — вступил было Ван, но зачин новой темы был скомкан)… и нам можно безбоязненно у нее на глазах позволять себе ébats
[388] (намеренно произносит первую гласную à la Russe
[389] в хулиганском раже, за что и моя проза так ценится).
— Ты звучишь пумой, — сказал Ван, — а она — причем, мастерски! — моей любимой viola sordino. Кстати, имитаторша она потрясающая, и пусть ты лучше ее в…
— О моих талантах и моих штучках поговорим в другой раз, — прервала его Ада. — Тема малоприятная. Давай-ка лучше посмотрим эти фотографии.
7
Во время Адиного безотрадного пребывания в Ардисе ее посетил совершенно преобразившийся и раздобревший Ким Богарнэ. Под мышкой он имел альбом, обтянутый рыже-коричневой материей, цвет этот Ада с детства не переносила. За два или три года, сколько она не видела Кима, тот из верткого, худого парня с землистым лицом превратился в меланхоличного верзилу, отдаленно напоминавшего янычара из какой-нибудь экзотической оперы, вышагивающего на сцену, чтобы возвестить о нашествии или о казни. Дядюшка Дэн, которого как раз в этот момент красивая сиделка с важным видом выкатила на кресле в сад, где с деревьев облетали медные и ярко-красные листья, шумно потребовал, чтоб ему показали ту большую книгу, но Ким сказал:
— Давайте не сейчас!
И пошел вслед за Адой в отведенный под приемную уголок вестибюля.
Он поднес ей подарок, собрание фотографий, сделанных им в старое доброе время. Ким все надеялся, что старое доброе время возобновится, но как только ему дали понять, что мосьё votre cousin
[390] (Ким говорил с сильным креольским акцентом, полагая, что такая речь в особо важных обстоятельствах более уместна, чем повседневный ладорский английский) в ближайшее время с визитом в замок не ожидается — а следовательно, не поспособствует продолжению альбома до нынешнего времени, — то Ким счел: уместней всего, пожалуй, будет теперь pour tous les cernés (скорее для всех «захваченных», «окруженных», чем «посвященных»), передать Аде, чтоб хранила (или уничтожила и позабыла, чтоб никого не обижать) в своих прелестных ручках весь иллюстративный материал. Сердито поморщившись при слове jolies
[391], Ада раскрыла альбом на одной из темно-бордовых закладок, со значением вложенных там и сям, взглянула, щелкнула замочком, протянула осклабившемуся вымогателю тысячедолларовую банкноту, которая по счастью оказалась в сумочке, вызвала Бутейана и приказала ему спустить Кима с лестницы. Грязного цвета альбом с наклеенными фотографиями оставила на стуле, прикрыв своей испанской шалью. Старый слуга шарканул ногой, выпихивая за порог занесенный сквозняком влажный лист тюльпанного дерева, и снова прикрыл дверь.
— Именно это и я хотел тебе сказать, — заметил Ван, когда Ада закончила описывать сей неприятный инцидент. — Что, фото в самом деле непристойны?
— Б-р-р-р-р! — выдохнула Ада.
— Mademoiselle n\'aurait jamais dû recevoir ce gredin!
[392] — бормотал старик, плетясь по вестибюлю обратно.
— Такие денежки могли бы пойти на дело более почтенное… скажем, Приют для Слепых Жеребцов или Престарелых Золушек.
— Странно от тебя такое слышать!
— Почему?
— Да так… Все-таки гадкая вещица теперь надежно запрятана. Я не могла не заплатить за него, иначе он показал бы горемычной Марине снимки, на которых Ван соблазняет свою кузиночку Аду, — а это было бы весьма некстати; что говорить, с его гениально острым глазом ну как не докопаться до полной правды.
— Неужели ты думаешь, будто выложив за альбом какую-то тысячу, можно гарантировать, что ничто не просочится и все будет в порядке?
— Ну да! А ты считаешь, что сумма ничтожно мала? Можно послать еще. Я знаю, как его найти. Изволь, он читает лекции по искусству прицельной фотосъемки в Школе фотографии в Калугано.
— Уж там масса объектов для прицела, — заметил Ван. — Так ты совершенно убеждена, что эта «гадкая вещица» имеется только у тебя?
— Ну разумеется! Альбом со мной, на дне чемодана. Сейчас я его тебе покажу.
— Скажи-ка, любимая, какой был у тебя коэффициент интеллекта, когда мы встретились?
— Двести с чем-то. Показатель ошеломительный.
— Так вот, на данный момент он у тебя здорово съежился. Проныра Ким сохранил все негативы плюс к тому у него полно снимков — наклеить в альбомы и разослать.
— Ты считаешь, что мой коэффициент теперь, как у Кордулы?
— Ниже. Давай-ка лучше взглянем на эти снимки, а потом уж обговорим Кимов месячный оклад.
Первый цикл в злополучной серии отражало одно из начальных Вановых впечатлений от поместья Ардис, но в несколько ином, не из его воспоминаний, ракурсе. Впечатление ограничивалось пространством между темной на гравии тенью от calèche и белой, сиявшей на солнце ступенькой увенчанного колоннами крыльца. Марина, застряв рукой в рукаве пыльника, который ей помогает стянуть лакей (Прайс), взмахивает свободной рукой в театральном приветствии (абсолютно не в лад с ее лицом, искаженным гримасой наивного блаженства), а Ада в черном хоккейном блейзере — на самом деле не ее, а Вандином, — чуть присев, расплескав волосы по голым коленкам, ударяет Дэка букетом по носу, чтоб прекратил тявкать.
Затем последовало несколько предваряющих видов непосредственного окружения: кустарники вкруг, аллея, черное «О» грота, и гора, и огромная цепь, опоясывающая ствол редкого дуба, Quercus ruslan
[393], Шатобр., и еще какие-то пейзажи, сочтенные живописными составителем иллюстрированного проспекта, но смотрящиеся довольно убого, поскольку исполнены начинающим фотографом.
Мастерство заметно росло.
Еще девица (Бланш!), склонившаяся на четвереньках точь-в-точь как Ада (и в самом деле не без внешнего сходства с ней), над Вановым чемоданом, раскрытым на полу, и «пожирающая глазами» силуэт Розочки-Грезочки на рекламном плакатике каких-то духов. А вот крест и сень ветвей над могилой любимой Марининой ключницы Анны Пименовны Непраслиновой (1797–1883).
Оставим лучше природные зарисовки — скунсообразных белок, полосатых рыбок в пузырящемся аквариуме, канарейку в ее благолепном заточении.
На фотографии овальный, значительно уменьшенный портрет маслом княгини Софьи Земской в двадцатилетнем возрасте, то есть в 1775 году, с двумя детьми (Марининым дедушкой, родившимся в 1772 году, и Демоновой бабушкой, родившейся в 1773 году).
— Что-то я его не помню, — сказал Ван. — Где это висело?
— В будуаре у Марины. А этот зад в сюртуке не узнаешь?
— Похоже на плохо пропечатанный снимок из журнала. Кто это?
— Сумеречников! Он фотографировал дядю Ваню целую вечность тому назад.
— Предлюмьерные Сумерки. Ба, а вот и Алонсо, специалист по бассейнам! На одной киприйской вечеринке я познакомился с его милой меланхоличной дочкой — похожа на тебя: и запахи, и вздохи, и ахи. Чарующая сила совпаденья.
— Оставь это для себя. А вот и наш мальчик!
— Здрасьте, Иван Дементьевич! — поприветствовал Ван себя в четырнадцатилетнем возрасте в шортах и без рубашки, метящего коническим снарядиком в мраморный торс крымской девы, обреченной поить умирающего матроса нескончаемой струей мраморной воды из пробитого пулей кувшина.
Проскакиваем Люсетт со скакалкой.
Ага, здравствуй, знакомый зяблик!
— Нет, это китайская пуночка (Chinese Wall Bunting). Вон, сидит на пороге входа в подвал. Дверь открыта. За ней садовые инструменты, крокетные молотки. Помнишь, как много экзотических, альпийских и полярных животных попадалось средь прочего зверья в наших местах?
За ленчем. Ада, низко склонившись, ест неловко очищенный, капающий персик (снято из сада сквозь балконную дверь).
Трагикомедия. Бланш в беседке-ленивке отбивается от двух любвеобильных цыган. Дядюшка Дэн безмятежно почитывает газету, основательно застряв в своем красном автомобильчике посреди черной грязи на Ладорской дороге.
Пара громадных, еще не разъединившихся «павлиньих глаза». Конюхи с садовниками каждый Божий год таскали Аде именно эту разновидность; и все это в каком-то смысле напоминает нам о тебе, милый Марко д\'Андреа, или о тебе, рыжий Доменико Бенчи, или о тебе, темнокудрый, задумчивый Джованни дель Брина (считавших их летучими мышками), или о том, кого назвать не осмелюсь (ведь это научный вклад Люсетт, с такой легкостью загубленный после смерти своего изыскателя), который однажды майским утром 1542 года возле Флоренции, у садовой стены, еще не укрытой сенью не-заве-зенных-пока глициний (вклад полусестры Люсетт) точно так же мог подобрать пару in copula бабочек «павлиний глаз»: самца с опушенными усиками, самку с усиками-ниточками, чтобы прилежно изобразить их (наряду с мерзкими немыслимыми инсектами) по одну сторону оконной ниши в так называемой «Зале стихий» Палаццо Веккьо.
Восход солнца в Ардисе. Наше Вам: голый Ван, как в коконе, в своем гамаке под «лиддероном», так в Ладоре звался лиродендрон — не то чтобы lit d\'édredon
[394], но достойный рассветного каламбура и, безусловно, благоприятствующий физическому воплощению фантазий юного сновидца, очевидному под сетчатым прикрытием.
— Поздравляю! — повторил Ван в своем варианте. — Первая непристойная карточка. Несомненно, этот Багор-Вне хранит где-то в личном архиве увеличенную копию.
Ада сквозь лупу (которой Ван пользовался для разглядывания кое-каких деталей в рисунках своих психопатов) рассматривала плетенье гамака.
— Боюсь, это еще не предел, — заявила она не без лукавства; и, воспользовавшись тем, что альбом разглядывается в постели (теперь это представляется нам дурным вкусом), сумасбродка Ада навела лупу для чтения на живого Вана, что проделывала многократно в тот благословенный, представленный здесь в иллюстрациях год, будучи ребенком любознательным в научном смысле и испорченным в художественном.
— Найду mouche (мушку) — залеплю! — сказала она, возвращаясь взглядом к вожделеющей маковке средь откровенных сетей. — К слову, у тебя в ящике полным-полно черных масок.
— Это маскарадные (для bals-masqués)! — пробормотал Ван.
Этюд для сравнения: Адины до самого верха обнажившиеся белые бедра (именинная юбка высоко задралась среди сучьев и веток), она сидит верхом на черной ветке Эдемского дерева. Потом: несколько снимков пикника 1884 года, например, Ада с Грейс пляшут разудалую лясканскую «шотландку», и Ван, стоя на руках, щиплет ртом звездчатку сосновую (название предположительное).
— С этим покончено, — сказал Ван, — дражайшее левое сухожилие служить отказалось. По-прежнему фехтую, и левой бью неплохо, но никакого хождения на руках. Ну же, не хлюпай носом, Ада! Аде не пристало хлюпать носом и реветь! Кинг Уинг утверждает, что великий Векчело воскрес как обыкновенный человек как раз к моим годам, стало быть, все происходит как надо. Ага, подвыпивший Бен Райт пытается повалять Бланш в конюшне — у сей девицы весьма заметная роль во всей этой окрошке!
— Бен? Ничего подобного! Ясно как Божий день, они просто танцуют. Прямо Красавица и Чудовище на том самом балу, где Золушка теряет подвязку, а Принц — свой восхитительный хрустальный гульфик. А здесь можно разглядеть в дальнем углу залы господина Уарда и госпожу Франш, олицетворяющих брейгелевскую kimbo (плебейскую манерность). Все эти разговоры о диких насилованиях в наших краях — крайнее преувеличение. D\'ailleurs
[395], то была последняя
петарда, запущенная мистером Беном Райтом в Ардисе.
Ада на балконе (снято с края крыши нашим гуттаперчевым voyuer
[396]), рисует один из любимых своих цветков, ладорский сатирион, налитой, с шелковистыми волосками, головкой кверху. Вану показалось, что он вспомнил тот самый закатный вечер, то возбуждение, ту нежность, некоторые слова, брошенные ею вскользь (в связи с дурацкими его ботаническими комментариями): «мой цветок раскрывается исключительно в сумерки!» Тот самый, что влажно лиловила кисточкой.
Парадное фото на отдельном листе: Адочка, хорошенькая до непристойности в своей хрупкости, и Ваничка в сером фланелевом костюмчике, школьном галстуке в косую полоску, рядышком, средь бела дня, оба со вниманием смотрят в Кимов (Симов, Хамов…) объектив, он — с едва заметной вымученной улыбкой, она — без всякого выражения. Оба вспомнили, когда (между первым крестиком и целым поцелуйным кладбищем) и по какому случаю сделан снимок: он был заказан Мариной, которая, вставив фото в рамочку, хранила его у себя в спальне рядом с фотографией своего братца в возрасте двенадцати или четырнадцати лет в
байронке (рубашке-апаш) и держащего в сведенных вместе чашечкой ладонях морскую свинку; все трое — точно дети одних родителей, но поскольку того мальчика на свете нет, значит, вивисекция тут ни при чем.
Другая фотография была сделана в тех же обстоятельствах, но по некоторым причинам оказалась отвергнута капризной Мариной: Ада сидит и читает за треногим столом, полусжатая в кулачок рука прикрывает нижнюю часть страницы. Исключительно редкая, лучистая, как будто беспричинная улыбка сияет на ее прямо-таки мавританских губах. Волосы частью прикрывают ключицу, частью откинуты за спину. Ван стоит, склонившись над нею, уставившись невидящим взглядом в раскрытую книгу. В полном и ясном сознании в этот миг скрытого фотощелчка Ван связал воедино недавнее прошлое с неизбежным будущим, и ему подумалось, именно это должно стать объективным восприятием истинного настоящего, и он должен запомнить пламя, всплеск и плоть этого настоящего (как действительно будет помнить лет через шесть — будет помнить и теперь, во второй половине следующего столетия).
Да, но что это за редкостное сияние, осветившее обожаемые губки? Живая насмешка грозит перейти, минуя стадию ликования, в полный экстаз:
— А знаешь ли, Ван, что за книга там лежит — рядом с зеркальцем Марины и щипчиками? Я тебе скажу. Один из крикливо-réjouissants
[397] романов, что постоянно «торчат» на первой полосе Книжного Обозрения «Манхэттен Таймс». Убеждена, у Кордулы где-нибудь и по сей день такой валяется в укромном уголке, где вы с нею жались друг к дружке, после того как ты меня бросил.
— «Кошка»? — спросил Ван.
— Да нет, почище! «Тэбби» старика
Бекстейна шедевр в сравнении с ним — это
«Любовь под липами» некоего Илманна, перетащенная на английский Томасом Глэдстоном, по всей вероятности, служащим фирмы «Носильщик-паковщик» («Packers & Porters»), так как на странице, которой Адочка, адова дочка, так упивается на фото, «авто» переводится как «автомат». И надо же, надо же, ведь крошке Люсетт пришлось изучать этого Илманна да еще трех кошмарных Томов
{119} в курсе литературы в Лосе!
— Ты помнишь эту ахинею, а я запомнил Под Лиственницами — наше непрерывное трехчасовое целование, случившееся сразу после.
— Смотри следующую иллюстрацию! — хмуро сказала Ада.
— Ах негодяй! — воскликнул Ван. — Должно быть, он повсюду ползал за нами на животе со своей амуницией! Я уничтожу его!
— Не будем о жертвах, Ван! Только о любви.
— Но взгляни же, дорогая, вот он я, упиваюсь твоим языком, а здесь я приклеился к твоему нёбу и…
— Перерыв! — взмолилась Ада. — Быстренько-быстренько!
— Всегда рад Вам служить, пока мне не стукнет девять десятков, — заверил Ван (пошлость подглядывателя оказалась заразительной), — причем девятью десять раз в месяц, по грубой прикидке.
— Ах, прикинь погрубее, еще и еще погрубее, скажем до ста пятидесяти, что означало бы, означало бы…
Но внезапный ураган смел эти подсчеты к чертям собачьим.
— Что ж, — предложил Ван, когда сознание к ним вернулось, — обратимся вновь к нашему исковерканному детству! Мне не терпится (поднимая альбом с прикроватного коврика) избавиться от этой обузы. Ага, новый персонаж, надпись гласит: «Д-р Кролик».
— Погоди-ка. «Крем Ван» хоть и лучший в мире, но избыток все же стоит убрать. Вот так. Ах, это мой бедный учитель естествознания!
Маленький «никкербоккер» в панамке, умирающий по своей бабочке («lepidopteron»). Страсть, болезнь. Что могла знать Диана о такой охоте?
— Любопытно, но у Кима он здесь вовсе не такой пушистенький и пухленький, каким я его воображал! Да нет же, дорогая, он высок, силен и красив, этот старый Мартовский Заяц! Объяснись!
— Нечего мне объяснять. Однажды я попросила Кима помочь мне принести кое-какие коробки и потом унести, вон наглядное доказательство. К тому же это вовсе не мой Кролик, а его брат Кароль, а может, Карапарс, Кролик. Доктор философии, родом из Турции.
— Обожаю, как ты щуришься, когда врешь! Удаленность миража в Малом Бесстыдстве.
— Я не вру! (с прелестным высокомерием) Он действительно доктор философии!
— Ван ist auch
[398] не профан, — пробормотал Ван со значением.
— Наша самая заветная мечта, — продолжала Ада, — наша с Кроликом самая заветная мечта — это описать и проиллюстрировать ранние стадии развития, от яйца до куколки, всех известных рыже-коричневых нимфалид, Больших и Малых, начиная от тех, что водятся в Новом Свете. Я бы взялась за организацию постройки аргиннинария (защищенного от вредителей питомника) с регулируемой температурой и иными приспособлениями — скажем, с соответствующими запахами ночи и ночными голосами животных, чтоб в особых сложных случаях создать естественную атмосферу — гусеницам необходим изысканный уход! Сотни их видов и прекрасных подвидов водятся в обоих полушариях, но, повторяю, мы бы начали с Америки. С живых яйцекладущих самок и живого зеленого корма, такого как многообразные фиалки, доставляемые самолетом отовсюду, начиная да хоть бы с арктических ареалов — Ляски, Бра д\'Оры, острова Победителя. В этом скопище должен быть также и фиалкарий с восхитительными цветущими растениями — от endiconensis рода Северной Болотной Фиалки до всего миг цветущей, но великолепнейшей Viola kroliki, недавно описанной профессором Холлом из Залива Гутзон. Я бы изобразила в цвете все возрастные стадии и графически безупречные гениталии насекомых, а также строения прочих органов. Что за прекрасная была бы работа!
— Творение любви, — сказал Ван, переворачивая лист.
— Увы, мой милый единомышленник скончался, не оставив завещания, и все его коллекции, включая и мой скромный вклад, были проданы заурядным крольчатником клана Кроликов немецким агентам и татарским дельцам. Подло, несправедливо и ужасно печально!
— Мы подыщем тебе другого научного руководителя. Итак, что теперь?
Три лакея, Прайс, Норрис и Уард, выряженные для смеху пожарными. Младой Бут пылко целует в подъем с голубыми прожилками обнаженную ножку, воздетую и поставленную на перила лестницы. Ночной со стороны сада снимок: окно библиотеки с маленькими белыми призраками за ним, припавшими носами к стеклу.
Красиво расположенные веером на одном листе семь маленьких фоточек (diminutive stills), заснятых с интервалом в минуту, — явно из весьма удаленного укрытия — из глубин высокой травы и полевых цветов, из-под густо нависшей листвы. Отсутствие должного света и вклинивающиеся травинки неназойливо камуфлируют главные детали происходящего, в чем подозревается нечто больше, нежели обычная потасовка между двумя не вполне одетыми детишками.
На центральной миниатюре единственное, что в Аде хорошо различимо, это ее худенькая рука, замершая в воздетом положении вскинутым флагом, ненужное платье валяется в траве среди ромашек. На переднем плане возникает лупа (теперь извлеченная из-под простыни), скользя по верхам ромашек первого снимочка, натыкается на поганый гриб с плотно пригнанной шляпкой, поименованный по шотландским правилам (еще со времен отмены охоты на ведьм) «лорд-эректор». Еще любопытное растение, Дынька Марвелла, внешне напоминающая тыл увлеченного делом молодца, почти отчетливо различима на фоне бескрайнего цветочного пространства третьего снимка. На последующих трех la force des choses («безумство совокупления») настолько разметало буйные травы, что можно уже разглядеть детали запутанной комбинации, состоящей из неловких цыганских захватов и недозволенных «нельсонов». И наконец, на последнем снимке Ада обеими руками приводит в порядок волосы, в то время как ее Адам стоит над нею, цветущая ветвь заслоняет его бедро с нарочитой небрежностью средств, к каким старые мастера прибегали, блюдя райское целомудрие.
Равно небрежным тоном Ван заметил:
— Родная, ты слишком много куришь, у меня весь живот в пепле. Надеюсь, Бутыльян знает точный адрес профессора Богарнэ в его Афинском прибежище изобразительных искусств?
— Не стоит закалывать его, — сказала Ада. — Пусть он придурок, пусть даже шантажист, но в его гнусности мне мнится истошный стон («visceral moan») больного художества. К тому же этот лист единственный здесь мерзкий по-настоящему. И еще не надо забывать про засаду в саду малолетки-златовласки.
— Какое к черту художество! Убожество, а не художество! Сделать подтирку из
«Cart du Tendre»[399]! Зря ты мне все это показала. Этот скот всю нашу память опошлил! Либо глаза ему хлыстом выбью, либо спасу память о детстве и сам напишу книгу: «Ардис: семейная хроника».
— Ой, напиши! — воскликнула Ада (перевернув еще одну отвратительную подглядку — по-видимому, сквозь щель в чердачных досках). — Смотри-ка, вот наш крохотный Калиф-остров!
— Не желаю больше смотреть! Похоже, эта грязь действует на тебя возбуждающе. Отдельные особи возбуждаются от комиксов про авто и бикини.
— Ван, прошу тебя, взгляни! Вот четыре ивы, помнишь?
«Замок ласкают воды Адура:
Нет для туристов прекраснее тура!»
— Оказывается, это единственный цветной снимок. Ивы из-за зеленоватой коры как будто зеленеют листвой, хотя на самом деле листьев нет пока, ранняя весна, и вон, видишь, наша с тобой лодка «Souvenance»
[400] в кустах! А вот и последняя карточка: Кимов гимн Ардису.
Все обитатели выстроились в несколько рядов на увенчанной колоннами лестнице позади самой президентши банка баронессы Вин и вице-президентши Иды Ларивьер. К ним с обоих флангов примыкает по одной хорошенькой машинистке: Бланш де ла Торфяник (поэтичная, в слезах, поистине достойна обожания) и негритяночка, нанятая за пару дней до отъезда Вана, в помощь Франш, довольно угрюмо возвышающейся над нею во втором ряду и не сводящей глаз с Бутейана, который все в том же costume sport
[401], в каком был, когда увозил Вана (та карточка скомкана и выброшена). По правую руку от дворецкого выстроились три лакея; по левую стоят Бут (прислуживавший Вану), за ним тучный, с лицом мучнистого цвета повар (отец Бланш) и рядом с Франш — с ног до головы в клеточку джентльмен при обозначенном лямкой на плече бинокле: вероятно (как утверждает Ада), турист, который, прикатив на велосипеде из Англии взглянуть на Шато Бриана, свернул не на ту дорогу, а, судя по снимку, решил, что случайно встретил группу туристов, осматривающих еще одно старинное, достойное внимания поместье. В задних рядах скопились менее значительные объекты: служители и судомойки, а также садовники, конюхи, кучера, тени колонн, слуги и прислужницы, сподручники и сподручницы, прачки, подавальщицы, накрывальщицы — мельчая по мере значимости, как в рекламе всякого банка, когда мелкие служащие, редея, отступают в тень, блокируемые локтями удачливых коллег, но все же тянутся вперед в процессе уступки затиранию, улыбаются.
— А это не пыхтелка Джонс там, во втором ряду? Старик всегда был мне симпатичен.
— Нет, — отвечала Ада, — это Прайс. Джонс появился через четыре года. Теперь он известный полицейский в Нижней Ладоре. Ну вот и все.
Небрежно вернувшись к ивам, Ван заметил:
— Все снимки в альбоме сделаны в 1884 году, кроме одного. Я никогда не катал тебя на лодке по Ладоре ранней весной. Отрадно, что ты еще не утратила способности краснеть.
— Это Ким виноват! Должно быть, закинул фоточку, снятую позже, году в 1888. Если хочешь, можем ее выдрать.
— Любимая, — сказал Ван, — весь 1888 год и так выдран. Тут не нужно быть детективом, чтобы разглядеть: из альбома выдернуто почти столько же листов, сколько осталось. Мне все равно… то есть мне неинтересно разглядывать всякую Knabenkräuter
[402] и иные висячие части ботанизирующих с тобой дружков; только 1888 год Кимом припрятан, и он еще с ним объявится, едва потратит первый взнос.
— Да, я уничтожила 1888 год! — гордо парировала Ада. — Но я клянусь, я торжественно клянусь, что тот мужчина позади Бланш на снимке с крыльцом и был, и остался мне совершенно незнаком.
— Да Бог с ним, — сказал Ван. — Поверь, это не имеет значения. Просто весь альбом — насмешка и надругательство над нашим прошлым. По здравом размышлении, не буду я писать семейную хронику. Кстати, где теперь моя бедная Бланш?
— О, за нее можешь не волноваться! По-прежнему служит там. Знаешь, она ведь вернулась, после того как ты ее похитил. И вышла замуж за нашего конюха, русского, который сменил Бена Бенгальского, как того прозвали слуги.
— Неужели? Вот славно! Мадам Трофим Фартуков. Кто бы мог подумать!
— У них родился слепой ребенок, — сказала Ада.
— Любовь слепа, — заметил Ван.
— Она утверждает, что ты в первое же утро после приезда приставал к ней.
— Кимом не засвидетельствовано, — парировал Ван. — Их дитя так и останется слепеньким? Словом, не подыскала ли ты им по-настоящему стоящего специалиста?
— Увы, ребенок неизлечим. Кстати, что касается любви и порожденных ею мифов, ты отдаешь себе отчет — потому что я не отдавала, пока пару лет тому назад у нас с ней не состоялся разговор, — что все нас окружавшие тогда отнюдь не страдали плохим зрением? Оставим в стороне Кима, он всего лишь штатный шут — но отдаешь ли ты себе отчет в том, что, пока мы с тобой вели игры и предавались любви, наши отношения обрастали сущей легендой?
Она и вообразить не могла, повторяла Ада вновь и вновь (как будто намереваясь очистить прошлое от пошлой конкретики альбома), что их первое лето в садах и орхидереях Ардиса окуталось священной тайной, сделалось культом для жителей округи. Романтически настроенные служанки, зачитывавшиеся такими книгами, как «Гвен де Вер» или «Клара Мертваго»
{120}, боготворили Аду, боготворили Вана, боготворя сень сада, отраду и услады Ардиса. Их фавны, наигрывая баллады на русских семиструнных лирах под сенью цветущих гроздьев или в старинных розовых садах (пока в замке одно за другим гасли окна), присочинили новые строки — наивные, лакейски-цветистые, однако задушевные — к круговертям народных песен. Чудаки полицейские млели от пленительного слова «инцест». Садовники приспосабливали для своих нужд переливчатую персидскую поэзию об орошении цветов и о Четырех Стрелах Любви. Ночные сторожа в «Приключениях Ваниады» обрели надежную защиту от бессонницы и трипперных страданий. Не тронутые молнией пастухи с отдаленных горных склонов прикладывали громадные гуды, точно слуховые трубки, к уху, вслушиваясь в напевы Ладоры. Помещицы-девственницы в своих виллах с мраморными полами одиноко тешили пламя, возбужденное в них романтической Вановой любовью. И вот минует еще столетие, и выведенное художником слово заиграет новыми красками под более щедрой кистью времени.
— Все это лишь означает, — заключил Ван, — что положение наше безнадежно.
8
Зная, что сестры питают слабость к русской кухне и к русским ресторанным зрелищам, Ван повел их в субботний вечер в «Урсус», лучший франко-эстотийский ресторан Большого Манхэттена. Обе юные дамы были в весьма коротких и откровенных вечерних туалетах, «размиражированных» в этом сезоне, по модному в том же сезоне выражению, Вассом: Ада в черном, прозрачном, Люсетт в атласном, золотисто-зеленом, цвета шпанской мушки. Губы сестер «перекликались» тоном (не интенсивностью) помады; глаза подведены в стиле «изумленной райской птички», что считалось модным в Лосе и в Люте. Месиво метафор и пустословие были к лицу всем троим Винам, баловням Венеры.
И уха, и шашлык, и аи возымели эффект легкий и привычный; в то время как песни прежних лет, исполняемые известными мастерами русского «романса» — ласканкой-контральто и банфширским басом — с отзвуком пронзительной цыганщины, клокочущей в словах Григорьева и музыке Глинки, странным образом разбередили душу. Была там и Флора, хрупкая, едва ли достигшая брачного возраста, полуодетая мюзикхольная девочка неясного происхождения (румынка? римлянка? рамзейка?), чьими восхитительными услугами Ван позволял себе воспользоваться неоднократно за последнюю осень. Как «светский человек» Ван взирал с вежливым (быть может, даже чересчур) безразличием на ее чарующие прелести, хотя втайне они, несомненно, внесли свою яркую лепту во всколыхнувшееся в нем эротическое возбуждение, когда обе его красавицы, сбросив свои меха, явились пред ним в многоцветье праздничного великолепия; и Ванов трепет даже несколько обострялся осознанием тайной (ощутимой в полуоборота, краешком глаза), ревнивой, интуитивной подозрительности, с какой Ада и Люсетт без улыбки следили, как воспримет он внешне безобидный взгляд, таивший узнавание клиента и роняемый не раз скользившей мимо блядушкой (cute whorelet), как наши юные дамы с притворным безразличием прозвали меж собой Флору (весьма дорогую и совершенно бесподобную). Но вот затяжные рыдания скрипок проняли Вана с Адой с такой силой, что перехватило в горле: подобная реакция юности на романтический призыв побудила Аду в какой-то момент удалиться «попудрить носик», в то время как у вставшего Вана вырвался конвульсивный вздох, который он, хоть клял себя, сдержать не сумел. Он вновь принялся поглощать что было на тарелке, больно заехав локтем Люсетт по руке, а та сказала по-русски:
— Пусть я пьяна и вообще, но я (adore) — обожаю, обожаю, обожаю, обожаю больше всего на свете (you) — тебя, тебя (I ache for you unbearably) — я тоскую по тебе невыносимо, и, пожалуйста, не позволяй мне больше (swill) хлестать шампанское, не только потому, что я способна кинуться в реку Гутзон, если нет надежды быть с тобой, и не только из-за этого твоего пунцового отростка… как корень сорвавшегося в тебе сердца, бедный мой душенька (куда сердечней, чем darling), он мне показался длиной в целых восемь дюймов…
— Семь с половиной, — скромно пробормотал Ван, слегка отключаясь от музыки.
— …а потому что ты — Ван, до мозга костей Ван, ты и только ты, во плоти и во шраме, одна истина и только нашей жизни, моей окаянной жизни, Ван, Ван, Ван!
Тут Ван снова поднялся, так как Ада, веер черный в элегантном помахивании, провожаемая тысячью глаз, вернулась, лишь только начальные аккорды романса
{121} (достославного фетовского «Сияла ночь») пробудили клавиши (и бас покашлял â la russe в кулак, перед тем как вступить).
A radiant night, a moon-filled garden. Beams
Lay at our feet. The drawing room, unlit;
Wide open, the grand piano; and our hearts
Throbbed to your song, as throbbed the strings in it…[403]
Потом Баноффски ввился в величайшие глинковские амфибрахии (Михаил Иванович при жизни их дядюшки гостил как-то летом в Ардисском поместье — до сих пор сохранилась зеленая скамья под квазиакациями, на которой, как утверждают, особенно часто сиживал композитор, утирая платком пот с широкого лба.
Subside, agitation of passion![404]
Вступали другие певцы, и песни становились все тоскливей и тоскливей — «Забыты нежные лобзанья»
{122}, и «То было раннею весной, среди берез то было»
{123}, и «Много песен слыхал я в родной стороне, в них о горе и радостях пели»
{124}, и одна псевдопопулистская:
There\'s a crag on the Ross, overgrown with wild moss
On all sides, from the lowest to highest…[405]
Даже последовала серия дорожных плачей, вот, например, один, не слишком злоупотребляющий анапестом:
In a monotone tinkles the yoke-bell,
and the roadway is dusting a bit…[406]
А также исключительно гениальное откровение истлевшего в безвестности солдата:
Nadezhda, I shall then be back
When the true batch outboys the riot…[407]
И единственное из памятных стихов Тургенева, начинающееся строками:
Morning so nebulous, morning gray-dawning,
Reaped fields so sorrowful under snow coverings…[408]
Ну и конечно, знаменитый псевдоцыганский гитарный стих Аполлона Григорьева (очередного приятеля дядюшки Ивана):
О you, at least, do talk to me,
My seven-stringed companion,
Such yearning ache invades my soul,
Such moonlight fills the canyon![409]
— Послушайте, мы уж сыты по горло и ночью лунной, и клубничным суфле: хотя десерт не вполне «подъят» до возвышенного уровня, — заявила Ада в своей восхитительно игривой манере, в духе остинских барышень. — Пошли-ка все спать! Видала, киска, какая необъятная у нас постель? Вон, наш кавалер уже позевывает, «не иначе пасть порвет»! (Вульгарная ладорская шутка.)
— Точно (это восхождение к Зевоте) подмечено! — проговорил Ван, убирая пальцы с бархатисто-купидоновой щечки персика, который смял, так и не попробовав.
Метрдотель, виночерпий, шашлычник, а также орда официантов, буквально огорошенные количеством зернистой икры и аи, поглощенным такими с виду бесплотными Винами, теперь во все глаза следили за подносиком, уплывавшим обратно к Вану с грузом сдачи в золотых монетах и банкнотах.
— Отчего, — спросила Люсетт, чмокнув Аду в щеку, когда они обе встали (обе синхронно заводя за спину по руке в поисках манто, припрятанных в сейф или еще куда-то), — отчего тот первый романс, «Уж гасли в комнатах огни»
{125}, где «благоухали розы», растрогал тебя сильней, чем твой любимый Фет и тот другой, про дубоватого горниста?
— Не только меня, Вана тоже, — коротко ответила Ада, коснувшись свежеподмазанными губами смешнющей веснушки пьяненькой Люсетт.
Церемонно Ван, проводя к выходу через вестибюль двух неспешно, покачивая бедрами, плывших граций (навстречу шиншилловым манто, уж метнувшимися под руки усилиями множества каких-то новых, услужливых и до несправедливости, до необъяснимости материально неудовлетворенных субъектов), едва касаясь, будто лишь нынче вечером с ними познакомился, ограждал левой ладонью низко обнаженную спину Ады, правой — спинку Люсетт, столь же низко обнаженную. (Как это у нее прозвучало: «десерт» или «да ферт»? Шепелявинка с губ слетела?) Отчужденно Ван оценил и взвесил сначала одно полуприкосновение, потом другое. Жесткая, жаркая слоновая кость родного изгиба; влажная бархатистость Люсетт. Ван тоже, видно, слегка «перебрал» шампанского, а именно: махнул четыре из полудюжины бутылок супротив резону (как сказали бы мы на старом чузовском жаргоне) и теперь, устремившись за голубоватыми мехами своих спутниц, он сперва по-дурацки нюхнул правую руку, прежде чем вдеть ее в перчатку.
— Ну и ну, — услышал он сбоку гортанный хохоток (уж столько вокруг было развратников), — двоих тебе, Вин, похоже, не потянуть!
Ван дернулся на голос с намерением поколотить грубияна — но то была лишь Флора, пугающе дерзкая, восхитительно строящая глазки. Ван попытался было всучить ей банкноту, но та улизнула, на прощанье призывно сверкнув браслетами и звездами на сосках.
Едва Эдмунд (не Эдмонд, который по соображениям безопасности — он Аду знал — был отправлен обратно в Кингстон) привез их домой, Ада, надув щеки и сделав большие глаза, устремилась в Ванову ванную. Ее собственная перешла в пользование пошатывавшейся гостьи. Ван, находившийся в географическом смысле чуть ближе от старшей сестры, стоя и с превеликим облегчением воспользовался удобствами маленького «весси» (канадийское наименование WC) при своей гардеробной. Он снял смокинг и галстук, расслабил воротничок шелковой сорочки и помедлил, разбираясь со своими желаниями: в ванной позади их спальни и гостиной Ада наполняла ванну; звучавший в ушах недавний гитарный перебор мелодично вливался в шум бегущей воды (те редкие случаи, когда он вспоминал той вполне разумные речи в последнем ее санатории в Агавии).
Ван провел языком по губам, откашлялся и, решив подбить двух пташек одной шишкой, направился в дальний, южный, конец квартиры через будуэр и столонную (в возбуждении нас тянет обычно на канадийский диалект). В комнате для гостей Люсетт, стоя к нему спиной, натягивала через голову бледно-зеленую ночную сорочку. При виде ее узких голых бедер наш жалкий повеса невольно был очарован трогательно-идеальной, в области священного пояса красоты, симметрией двух изысканных ямочек-близняшек над ягодицами, свойственных лишь безупречно сложенным и юным. О, у Люсетт ямочки были даже прелестней, чем у Ады! По счастью, Люсетт повернулась, приглаживая руками сбившиеся локоны, продетая сорочка съехала до колен.
— Голубчик, — сказал Ван, — прошу тебя, помоги! Она рассказала мне про своего валентинского estanciero
[410], a я вот никак не вспомню его имени, не врываться же к ней в ванную!
— Ничего она тебе не рассказывала, — отвечала верная Люсетт, — и нечего тебе вспоминать! Нет уж! Не стану я вредить твоей и моей любушке, ведь известно, что тебе только дверцу укажи, ты по ней из пистолета шарахнешь.
— Умоляю, лисонька моя! Взамен с меня самый горячий поцелуй!
— Ах Ван, — проговорила Люсетт с глубоким вздохом. — Поклянись, что не скажешь ей, если я тебе скажу?
— Клянусь! Нет, нет и нет! — Тут у Вана прорвался русский говор, поскольку Люсетт, отрекшись от несуразности своих чувств, уж потянулась прильнуть к нему животом. — Никак-с нет! Только без губ, без приворотного зелья, без носика, без влажных глаз! В лисичкину подмышку и все… если, конечно… (отпрянув, с игривым сомнением)… да неужто бреешь там, а?
— Если брить, хуже пахнет! — созналась простодушная Люсетт, покорно сдвигая сорочку с плеча.
— Руку вверх! Направление — рай! Терра! Венера! — скомандовал Ван и на два-три удара забившихся в унисон сердец не без риска приложился жадными губами к жаркой, влажной впадине.
Люсетт тяжело опустилась в кресло, прижимая руку ко лбу.
— Убрать свет со сцены! — сказал Ван. — Теперь имя этого типа.
— Виноземский! — произнесла Люсетт.
Донесся голос Ады Виноземской, призывавший принести ей хрустальные домашние туфельки (которые он и при дворе у Кордуленки с трудом отличал от бальных), и уже через минуту, пребывая все в том же напряжении, Ван погрузился в хмельное забытье, в котором грубо овладевал Розой, — нет, Адой, только в розопривычной манере, на каком-то приземистом комодике. Та вскрикивала, что ей больно, называла «тираном-тигром». Он отправился спать и уже было забылся сном, как почувствовал, как она встает. Куда? Киска хочет посмотреть альбом.
— Мигом — потрусь и обратно, — сказала Ада (жаргон школьниц-лесбиянок), — так что не спи! Кстати, отныне и впредь до очередного указания у нас пойдет «умертви-шерами» (игра видовым названием и прозвищем
известной мухи).
— Только без сафических форшмаков, пожалуйста! — пробормотал Ван в подушку.
— Ах Ван, — сказала Ада, качая головой и взявшись рукой за опаловую ручку двери в конце бездонной спальни. — Опять за старое! Сам же придумал, будто я только бледное дикое дитя с цыганскими волосами из бессмертной баллады, из какой-то недействительности, из раттнеровского «крапчатого мира», построенного лишь на принципе случайных отклонений. Как можешь ты требовать, — раздавались ее слова… где-то между пухлыми выпуклостями его подушки (ибо Ада уже давно исчезла вместе со своим кроваво-бурым альбомом), — как можешь ты требовать целомудрия от дельфинетки! Ведь знаешь, по-настоящему я люблю только мужчин, а средь них, увы, только одного.
В Адиных намеках на ее отношение к плотским утехам всегда было что-то красочно импрессионистическое и в то же время инфантильное, что-то сродни камуфляжу, или стеклянным лабиринтикам с двумя перекатывающимися горошинами, или ардисовской ловушке-подкидушке — помнишь? — подбрасывавшей вверх перед стрелком глиняных голубей и сосновые шишки, или игре «кокамару» (по-русски «бикса»), играют в которую маленьким кием на длинном, обтянутом бильярдным сукном столе с лунками и лузами, колокольцами и колками, меж которых петляет зигзагами, толчком — пух! — направленный матовый шарик размером с пинг-понговый.
Тропы — это речевые видения. Плывя сквозь самшитовую дымку бильярдными трассами Ардиса, Ван погрузился в сон. Когда открыл глаза, было девять утра. Ада лежала поодаль, свернувшись комочком, и было пусто в раскрытых скобках, чье содержание не подоспело к заключению в них, а любимые, прекрасные, полные вероломства, иссиня-черно-бронзовые волосы пахли Ардисом и еще Люсеттиным «О де Грас».
Послала она этому телеграмму? С отставкой или с отсрочкой? Миссис Винер… нет, Вингольфер, нет, он Виноземский… первый русский, вкусивший виноград лабруску.
— Мне снится саПЕРник ЩАСТЛИВОЙ!
(Михаил Иванович, чертя тростью на песке разводы, согбенный на своей скамье под густомолочными гроздями.)
— Мне снится соперник счастливый!
В данный момент мне бы лекаря Похмелькера с его ударным kaffe-инчиком.
Поскольку Ада в свои двадцать любила утром подольше поспать, Ван уже привык с начала их совместной жизни принимать душ до того, как она проснется и, бреясь, звонить из ванной Валерио, чтоб принес завтрак, потом тот выкатывал сервировочный столик из лифта в гостиную рядом с их спальней. Но в то воскресное утро, не подозревая о теперешних вкусах Люсетт (в детстве, помнится, она обожала какао) и испытывая острое желание с утра пораньше насладиться Адой, даже если придется нарушить ее прелестный сон, Ван спешно довершил омовение, наскоро вытерся полотенцем, припудрил в паху и, даже не позаботившись одеться, вернулся в боевой готовности в спальню, однако обнаружил там взъерошенную и мрачную Люсетт все в той же бледно-зеленой ночной сорочке, сидевшую на краешке прелюбодейского ложа, тогда как с набухшими сосками Ада, успев надеть, из ритуальных или прорицательских соображений, его дар — алмазное ожерелье, затягивалась первой утренней сигаретой, пытаясь добиться от сестрички, хочет ли та монакских блинов с потомакским сиропом или же предпочитает несравненный их янтарно-рубиновый бекон. Завидев Вана, который, нимало не смущаясь впечатлением, производимым его внешним видом, подошел и стал каким надо коленом на ближайший край громадной кровати (Роза с Миссисипи однажды привлекла на нее с прогрессивной целью наглядного просвещения двух своих сестренок-шоколадок, а также куклу примерно с них ростом, только белую), Люсетт дернулась было, чтоб уйти, однако жадная рука Ады остановила ее.
— Не газуй, киска! (Выражение пошло с тех пор, как наша малышка где-то году в 1882 легонько попортила воздух за столом.) А ты, Божество Садовое
{126}, позвони-ка, чтоб принесли завтрак в номер — три кофе, полдюжины яиц всмятку, побольше тостов с маслом и кучу…
— Ну уж нет! — перебил ее Ван. — Два кофе, четыре яйца et cetera. Я вовсе не желаю, чтоб администрация узнала, что со мной в постели две девицы, при моих скромных потребностях одной (teste
[411] у Флоры) довольно.
— Скромных! — фыркнула Люсетт. — Пусти меня, Ада, мне нужна ванна, а ему нужна ты.
— Киска останется здесь! — вызывающе выкрикнула Ада и вмиг изящным жестом сдернула с сестры ночную сорочку.
Люсетт покорно поникла головой, хрупкие плечики опустились; она привалилась спиной к наружной стороне Адиной подушки с уничижительной бесчувственностью жертвы, кудри оранжевой дымкой обволокли черный бархат пухлого изголовья.
— Да не зажимайся ты, дурочка, руками! — приказала Ада, сбрасывая простыню, полуприкрывавшую три пары ног. Одновременно, не повернув головы, она рукой отпихнула подсуетившегося Вана от своего зада, в то время как другой принялась колдовать над маленькими, но прелестными, в алмазиках пота, грудками и над втянутым, трепещущим животом, скользя вниз к жар-птице, раз уж примеченной Ваном, теперь вполне оперившейся, и восхитительной на свой лад, как и вожделенный его иссиня-черный вороненок. Чаровница! Акразия
{127}!
То, что сложилось теперь, не вполне можно бы назвать ситуацией в духе Казановы
{128} (тот помноженный надвое распутник мазал одной краской, отражая своими мемуарами однообразие своей эпохи) — скорее полотном более раннего живописца, представителя венецианской (sensu largo
[412]) школы, представленной (в «Запретных живописцах») достаточно умело, чтоб выдержать пытливый бордельный, vue d\'oiseau
[413] взгляд.
Так вот, вид сверху, как бы в отражении потолочного зеркала, которое Эрик по наивности замыслил в своих распутных мечтах (на самом деле изображение сверху притемнено, поскольку нераскрытые шторы все еще преграждают доступ внутрь хмурому утру), открывает зрителю широким островом кровать, подсвеченную слева от нас (справа от Люсетт) ночником, тихо зудящим накаливанием на столике с западного края кровати. Простыня и стеганое одеяло сбились у лишенного бортика подножия в южной части острова, откуда едва приземливший взгляд начинает свой путь на север по распахнуто-раздвинутым ногам младшей мисс Вин. Росинка на рыжеватом мху непроизвольно отзывается стилистическим откликом в аквамариновой слезке на пылающей щеке. Еще один маршрут из гавани в глубь материка пролегает по всей длине белого левого бедра той, что лежит посредине; взглянем, что за сувениры предложены на обозрение: вот покрытые алым лаком длинные Адины ногти, пальцы направляют в меру упрямую, оправданно податливую мужскую руку с притемненного востока на просветленный рыжеватый запад, вот сияет ее алмазное ожерелье, которое в данный момент не намного драгоценней аквамаринового с противоположной (западной) стороны пути под названием Неизведанный Роман. Обнаженный, со шрамом, мужчина на восточной оконечности острова попадает в полутень и в целом менее интересен, однако возбужден так неистово, что это ни ему, ни определенного свойства туристу ничего хорошего не сулит. Стена со свежеоклеенными обоями к западу от теперь уж громче зудящей (et pour cause
[414]) доросиновой лампы украшена в честь девушки в центре перуанской жимолостью — магнитом для восхитительной колибри Loddigesia
{129} (привлекаемой, боюсь, не столько ради сбора нектара, сколько ради микронасекомых, завязших в цветках), тогда как на столике с этого края — невзрачный коробок спичек, караванчик сигарет, подносик из Монако, экземпляр слабого Вольтэмандового триллера и Огненная Орхидея Oncidium
{130} в аметистовой вазочке. На аналогичном столике с Вановой стороны имеется подобная же сверхмощная, однако не включенная лампа, дорофон, пачка бумажных платков, лупа для чтения, возвращенный ардисовский альбом, а также оттиск статьи «Тихая музыка как причина мозговых опухолей», подписанная: д-р Чирей (шутливый псевдоним юного Раттнера). Звуки имеют цвет, цвета имеют запах. Янтарный пожар Люсетт вторгается в ночной жар и запахи Ады, упираясь в порог Ванового лавандового желания. Десять жадных, порочных, нежных, длинных пальцев двоих разнополых демонят ласкают, приняв в свою постель, беспомощную киску. Темные, распущенные волосы Ады походя щекочут редкую достопримечательность местного колорита, сжимаемую ее левой рукой, великодушно выставляющей напоказ свою находку. Без рамы, без подписи.
Тут можно бы и подвести черту (так как волшебно ожившая диковинка вмиг изошла влагой, и Люсетт, подхватив ночную сорочку, убежала к себе). Оказалось, лавочка — из тех, где ювелир касанием кончиками пальцев нежно, подобно тому, как сучит задними крылышками присевшая голубянка, или тому, как потирает готовую исчезнуть монету фокусник, умеет безделку представить подороже; но как раз в такой лавочке дотошный искатель-художник, по капризу или с умыслом, как ober или unterart
[415], находит неопознанное полотно, приписываемое Грилло или Обьето.
— Бедняжка, как она нервна! — заметила Ада, потянувшись через Вана к пачке бумажных платков. — Можешь теперь заказывать завтрак — хотя… О, какой восхитительный вид! Похвально! В жизни не видала мужчину, чтоб так мгновенно восстанавливался.
— Сотни шлюх и множество красоток и поопытней будущей миссис Виноземской говорили мне то же.
— Пусть я не отличаюсь прежней сообразительностью, — грустно сказала Ада, — только знаю я одну особу, это не просто кошка, это блудливая кошка, и зовут ее Кордула Тобакко, она же мадам Извращенская. В сегодняшней утренней газете сообщается, что во Франции девяносто процентов кошек мрут от рака. Интересно, как обстоит с этим дело в Польше.
После определенной паузы он обожал [sic! — Ред.] блины. Люсетт, однако, так и не вернулась, и когда Ада, по-прежнему в своих алмазах (значит, до утренней ванны поимела по меньшей мере еще одну порцию caro
[416] Вана с одним «кэмелом») заглянула в комнату для гостей, то обнаружила, что белый саквояж и голубые меха исчезли. К подушке была приколота записка, выведенная зеленой подводкой «Арлен»:
Другой такой ночи не вынесу можно помешаться еду в Верма кататься на лыжах с прочими жалкими шерстистыми гусеницами недели на три несчастная
Pour Elle[417].
Подойдя к аналою, приобретенному в монастыре, чтобы при писании поддерживать позвоночное мышление в вертикальности, Ван начертал следующее письмо: