Случались и иные поцелуи.
Голубые бабочки, почти такие же по величине, как малые белянки, и, как и те, европейского происхождения, стремительно кружили над кустами, садясь на свисавшие грозди желтых цветов. При менее затруднительных обстоятельствах, через сорок лет после того, нашим любовникам выпало увидеть вновь с тем же изумлением и радостью того же самого насекомого и тот же самый пузырник вдоль лесной дороги близ Сустона, в кантоне Вале. В данный же момент Ван, чтоб потом вспоминать, стремился вобрать в себя все, сидя развалясь на траве, следя за дерзким полетом крупных голубянок, пламенея от рисуемых воображением бледных ног и рук Ады среди пятнистого света беседки и затем с трезвостью убеждая себя, что реальность никогда не превзойдет фантазию. Поплавав в широком и глубоком ручье за рощей, Ван вернулся, мокроволосый, ощущая легкое горение кожи, и испытал редкое удовольствие, обнаружив, что воображаемый, отлива слоновой кости, образ в точности совпал с реальным, разве что она распустила волосы и переоделась в то самое короткое ситцевое, солнечное платьице, которое он так любил и над которым совсем в недалеком прошлом так страстно жаждал надругаться.
Он решил прежде всего обратиться к ее ногам, которые прошлой ночью остались недостаточно им обласканы, сплошь покрыть их поцелуями от А круто изогнутого подъема, до У бархатистой излучины; что Ван и проделал, лишь только они с Адой забрались поглубже в лиственничную чащу, замыкавшую парк на пологом склоне скалистого взгорья между Ардисом и Ладорой.
Ни один из них не мог воссоздать в памяти, как ни один, собственно, и не слишком в этом смысле старался: каким образом, когда и где именно Ван «лишил невинности» Аду, — на подобный вульгаризм Ада в Стране Чудес натолкнулась в «Энциклопедии» Фроди, где он истолковывался, как: «нарушение девственной плевы мужским половым органом или механическим путем», и приводился пример: «Его неиспорченная душа была лишена невинности (Джереми Тейлор)». Произошло ли это в ту самую ночь поверх халата-распашонки? Или же в тот день в лиственничной роще? А, может, потом в тире, или на чердаке, или на крыше, или на уединенном балконе, или в ванной, или (хоть без особого удобства) на ковре-самолете? Откуда нам знать, да и какая разница.
(Ты целовал, и покусывал, и вклинивался, и пронзал, и у меня там так часто и так жарко возбуждалось, что я и не заметила, как утратила девственность; одно могу сказать наверняка: в середине лета машина, которую наши предки именовали «секс», уже действовала столь же отлаженно, как и после, в 1888 году и далее, дорогой. Приписка на полях красными чернилами).
21
Свободно пользоваться библиотекой Аде не разрешалось. Согласно последней переписи (отпечатанной 1 мая 1884 года), библиотека включала 14 841 том, но даже этот невыразительный перечень гувернантка предпочла нашей девочке не показывать — «pour ne pas lui donner des idées»[128]. У Ады в комнате, разумеется, стояли таксономические исследования из ботаники и энтомологии, а также школьные ее учебники и еще несколько невинных популярных романов. Мало того, что ей не полагалось одной без присмотра пастись в библиотеке, — каждая книга, которую она брала, чтобы почитать на сон грядущий или в беседке, контролировалась ее наставницей и с пометкой «en lecture»[129], с указанием названия и зафиксированной датой попадала в виде карточки в картотеку, содержавшуюся в заботливом беспорядке мадемуазель Ларивьер и в неком оголтелом порядке (со всякими вставками, включавшими вопросы, бурные изъявления недовольства и даже проклятия на розовеньких, красненьких и лиловеньких листочках) — ее кузеном, месье Филиппом Верже, щупленьким старым холостяком, патологически тихим и стеснительным, который каждую неделю по нескольку часов незаметно, как мышка, просиживал там за работой — настолько незаметно, что в один прекрасный день, когда высоченная библиотечная лестница, на верхушке которой он сидел, прижимая к себе ворох книг, внезапно катастрофически накренилась и стала медленно, словно в обмороке, заваливаться, кузен совершенно беззвучно приземлился навзничь на пол вместе с лестницей и книгами, а виновница случившегося, Ада, полагавшая, что она в библиотеке одна (извлекши и перелистывая абсолютно вредную для нее «Тысячу и одну ночь»), приняла его, распластанного на полу, за тень от двери, тайком отворяемой евнухом с отвислым животом.
Близость с cher, trop chère René[130], как порой, слегка подшучивая, Ада называла Вана, полностью изменила ситуацию с ее чтением — какие бы решительные запреты ни продолжали носиться в воздухе. Вскоре после своего прибытия в Ардис Ван пригрозил своей бывшей гувернантке (у которой были все основания воспринять его угрозы всерьез), что если ему не будет позволено брать из библиотеки, когда ему вздумается и на любой срок, а также без всяких там пометок «en lecture», любую книгу или собрание сочинений, или запретные брошюрки, или инкунабулы, какие только ему заблагорассудится, он устроит так, что мисс Вертоград, библиотекарша его папеньки, крайне исполнительная и необыкновенно сговорчивая старая дева, аналогичного с Верже формата, а также, возможно, и года издания, засыплет Ардис-Холл увесистыми посылками со всякой распутной литературой XVIII века, опусами немецких сексологов и со всем этим балаганом «Шастр»{46} и Нефзави{47} в буквальном переводе и с сомнительного свойства приложениями. Озадаченная мадемуазель Ларивьер собралась было испросить совета у Хозяина Ардиса, но она никогда не обсуждала с ним никаких серьезных проблем, начиная с того самого дня (а именно случившегося в январе 1876 года), когда он предпринял неожиданный (и, будем справедливы, лишенный особого энтузиазма) пас в ее направлении. Что же касается милейшей легкомысленной Марины, та на запрос гувернантки отделалась высказыванием, что сама в Вановы годы извела бы гувернантку тараканьим ядом, если бы та запретила ей читать, например, «Дым» Тургенева. С этих пор любая книжка, которую Аде хотелось или могло бы захотеться прочесть, упрятывалась Ваном специально для нее во всякие безопасные уголки, и единственным очевидным свидетельством озабоченности и даже отчаяния Верже стало нарастающее появление снежно-белых россыпей пыли, неизменно оставляемых им то тут, то там на темном ковре в том или ином месте своих сосредоточенных занятий — столь чудовищное прегрешение для столь опрятного крошечного создания!
На одном милом рождественском вечере, устроенном в Радуге для служащих частных библиотек при содействии Брайль-клуба пару лет назад, экзальтированная мисс Вертоград заметила, что у нее с прихихикивающим Верже кроме общей молчаливой конфеты-хлопушки (при раздирании не издавшей никакого звука — да, впрочем, и в ее золоченой, бахромчатой по концам бумажке не оказалось ни леденчика, ни брелочка, ни какого иного подарка судьбы) есть еще и общая заметная кожная болячка, которая недавно была описана известным американским романистом в его романе «Хирон» и потом, уже в уморительной манере, очередной ее жертвой, автором статеек одного из лондонских еженедельников. Очень деликатно мисс Вертоград направляла весьма непонятливому французику через Вана каталожные карточки с кратенькими советами: «„Ртутные препараты!“ или „Höhensonne“[131] творит чудеса»! Мадемуазель, которая также была в курсе, справлялась насчет псориаза в однотомной медицинской энциклопедии, завещанной ее покойной матушкой и не только служившей подспорьем мадемуазель и ее воспитанницам в излечении простейших недугов, но также наделявшей необходимыми болезнями персонажей рассказиков, которые она поставляла в «Квебек Куотерли». В данном случае предлагалось следующее оптимистическое лечение: «принимать не реже двух раз в месяц теплые ванны и избегать острых специй»; данную рекомендацию мадемуазель, отпечатав на машинке, отправила своему кузену в конверте с пожеланием выздоровления. В довершение Ада показала Вану письмо доктора Кролика на сей предмет; вот что там говорилось (в переводе на английский): «Несчастные, имеющие на коже ярко-красные пятна, покрытые серебристыми чешуйками и желтой коростой, эти безобидные псориатики (чья кожная болезнь не передается, как зараза, и кто в остальном отличается прекрасным здоровьем — воистину, как говаривал мой учитель, это их „бобо“ предохраняет от всяких там „бутонов“ и „бубонов“) принимались в средние века за прокаженных, — да-да, именно так! — и тысячи и даже миллионы нынешних верже и вертоград корчились в пламени, привязанные энтузиастами к столбам посреди людных площадей Испании и прочих стран, любительниц костров». Но эту приписку они решили не вставлять, как думали прежде, в качестве P.S. в каталог смиренного мученика: специалисты по чешуйчатокрылым на предмет чешуек излишне красноречивы.
Романы, поэзия, научные и философские труды исчезали, уже не будучи замечены, после того как бедняга библиотекарь подал démission éplorée[132] первого августа 1884 года. Пересекая лужайки, книги проплывали вдоль изгородей, чем-то напоминая утекание предметов в восхитительной сказке Уэллса про человека-невидимку, и попадали Аде на колени во время их с Ваном свиданий. Оба, как это всегда происходит с настоящими любителями книг, искали в чтении что-то необыкновенное; оба обнаруживали во множестве известных книг претенциозность, скуку и легкое надувательство.
Впервые прочтя в девять или в десять лет романтическую историю Шатобриана о брате и сестре, Ада не вполне вникла в смысл фразы «les deux enfants pouvaient donc s\'abandonner au plaisir sans aucune crainte»[133]. Некий скабрезный критик в неком сборнике статей, к помощи которого она могла теперь счастливо прибегнуть («Les muses s\'amusent»[134]), пояснял, что слово «donc»[135] одновременно подчеркивало и неспособность к зачатию в незрелом возрасте, и бесплодный итог незрелого кровосмешения. Ван тем не менее заявил, что критик ошибается, и в качестве подтверждения обратил внимание своей возлюбленной на одну из глав опуса «Секс и кодекс», где описывалось, какое влияние на общество оказывает роковой каприз природы.
В те времена слово «инцестный» у нас понималось не только как «непозволительный» — то есть, скорее, в лингвистическом, нежели в криминальном аспекте, — однако здесь также подразумевалось (в сочетании «инцестная связь» и проч.) вмешательство в ход человеческой эволюции. История уже давным-давно выдвинула на смену призывам к «Закону Божьему» здравый смысл и науку для масс. Исходя из вышесказанного, «кровосмешение» можно было считать преступлением, только если преступлением считался и инбридинг[136]. Однако, как отмечал судья Болд уже в 1835 году в пору альбиносских мятежей, практически все агрономы и фермеры-животноводы Северной Америки и Татарии используют инбридинг в качестве метода размножения, способного сохранить и развить, закрепить и даже заново воссоздать лучшие племенные свойства, но если здесь проявить чрезмерное рвение, можно и переусердствовать. При всякой чрезмерности инцест приводит к различного рода физическим порокам, появлению на свет уродливого и ослабленного потомства, «тихих мутантов» и в конце концов — к безнадежному бесплодию. От этого уже попахивало «преступлением», и так как особо некому было по-настоящему контролировать оголтелый разгул инбридинга (кое-где в Татарии порода овец, в течение пятидесяти поколений наращивавшая густоту руна, в результате внезапно выродилась в последнего голенького, неспособного к производству ягненочка о пяти копытцах, а обезглавливание кое-кого из фермеров не способствовало воскрешению некогда мощной породы), возможно, было бы разумней вообще наложить запрет на «кровосмесительное сожительство». С чем судья Болд и его последователи не соглашались, видя в этом «сознательном отказе от возможной пользы во избежание предполагаемого вреда» нарушение одного из основополагающих прав человека — а именно, наслаждения свободой своего развития, какой ни одно прочее в мире существо не знало. К несчастью, после этой получившей огласку беды, приключившейся с приволжскими стадами и фермерами, в США в самый разгар этих споров возникло гораздо подробнее освещенное в прессе событие из fait divers[137]. Некий американец из Юконска по имени Иван Иванов, характеризуемый как «регулярно выпивающий труженик» («замечательное определение», — весело заметила Ада, — «достойное истинного художника»), каким-то образом — как утверждает он сам и его многочисленное семейство, в беспамятстве, — умудрился оплодотворить свою пятилетнюю праправнучку Марью Иванову, а затем, через пять лет, в очередном состоянии беспробудства, также заделал ребеночка Дарье, дочке Марьи. Фотографию Марьи, десятилетней бабуси, с доченькой Дарьей и новорожденной Варей, ползающей у ее ног, публиковали все газеты, и множество всякой неимоверной путаницы породил этот генеалогический фарс, явившись итогом взаимосвязей представителей клана Ивановых, живущих — хотя и не всегда добропорядочной жизнью — в разгневанном Юконске. Не дожидаясь продолжения производительной деятельности шестидесятилетнего лунатика, его, в соответствии с древним российским законом, упекли на пятнадцать лет в монастырь. По освобождении из заточения, дабы загладить свою вину, он решил как честный человек сделать предложение Дарье, к тому времени выросшей в дородную девицу со своими проблемами. Газетчики широко осветили в прессе и свадьбу, и поток даров от всевозможных доброжелателей (пожилых дамочек из Новой Англии, одного прогрессивного поэта, преподающего в Теннесси-Вальс-колледже, от какой-то мексиканской средней школы в полном составе и т. д.), и в этот самый день Гамалиил (в ту пору еще молодой, упитанный сенатор) с такой силой грохнул кулаком по столу в зале заседаний, требуя повторного рассмотрения дела в суде и смертной казни, что разбил себе руку. Ну разумеется, все это было произнесено в сердцах, однако история с Ивановым бросила весьма значительную тень на такой несущественный предмет, как «продуктивный инбридинг». К середине века не только кузенам с кузинами, но также и дядьям с внучатыми племянницами запрещалось вступать в брак; и в некоторых славящихся плодородием местностях Эстотии, в избах, где обитали большие крестьянские семьи и где до дюжины человек разного возраста и пола спали на одном плоском, как блин, матрасе, запрещалось на ночь задергивать на окнах занавески для удобства патруля с газолиновым проблесковым фонарем — «пригляд-отряда», как прозвала его антиирландская бульварная пресса.
В очередной раз Ван веселился от души, когда откопал для Ады с ее энтомологическими пристрастиями вот такой пассаж из вполне солидной «Истории методов совокупления»: «Некоторые опасные, а также смехотворные моменты, сопутствующие „позиции миссионера“, принятой для целей совокупления и столь искренне высмеянной „первобытным“, но душевно здоровым населением Бегурийских островов, выявлены известным французским орнитологом [жирная сноска, здесь опускаемая], описывающим способ совокупления мухи Serromyia amorata Пупарта. Спаривание происходит путем прижимания друг к другу брюшных поверхностей, а также соприкосновения ротовых отверстий. Когда окончательно прекращается подрагивание (frission), означающее взаимосоитие, самка высасывает содержимое тельца своего пылкого партнера через его ротовое отверстие. Можно предположить (см. Пессон et al[138]) [снова увесистая сноска], что такие пикантные лакомства, как сочная лапка жука, окутанного паутинкой, даже просто какой-то знак (случайный обрыв или едва пробуждающееся начало процесса эволюции — qui le sait![139]), скажем, лепесток, тщательно завернутый и связанный с листом красного папоротника, который самцы некоторых видов мух (но, по-видимому, не придурки из разряда femorata и amorata) приносят своим самкам перед совокуплением, являются прозорливой гарантией от неуместной кровожадности своей младой избранницы».
Еще более смехотворным было «сообщение» мадам де Реан-Фишини, сотрудницы канадийской социальной сферы, опубликовавшей труд «О противозачаточных средствах» на капусканском местном диалекте (дабы пощадить стыдливость остотианцев и соединенноштатцев и в то же время просветить более закаленных коллег в этой специфической области). «Sole sura metoda, — пишет она, — por decevor natura, est por un strong-guy de contino-contino-contino jusque le plesir brimz; et lors, a lultima instanta, svitchera a l\'altra gropa [groove]: ma perquoi una femme ardora andor ponderosa ne se retorna kvik enof, la transita e facilitata per positio torovago»[140]; а этот последний термин прилагаемый словарик поясняет на доступном английском так: «поза, обычно принимаемая в сельских районах представителями всех классов, начиная с сельской аристократии и кончая примитивнейшим домашним животным по всем Соединенным Америкам от Патагонии до Гаспа». «Ergo»[141], заключил Ван, наш миссионер основательно погорел.
— Твоя пошлость не имеет предела, — сказала Ада.
— По мне уж лучше сгореть, чем быть заглоченным заживо шарамыжницей… или как ее там… и допустить, чтоб моя вдовица погребла мои останки под кучей крохотных зелененьких яичек!
Как это ни парадоксально, но «академичка» Ада терпеть не могла толстых ученых книг с гравюрами органов, с изображениями мрачных средневековых публичных домов, а также с фотографиями, запечатлевшими вырезание из материнской утробы малюток-«кесарей» мясниками или хирургами в масках — как в древние, так и в нынешние времена. Ван же, не питавший любви к «естествознанию» и с фанатизмом осуждавший непреложность физической боли в любом из миров, до бесконечности восхищался описаниями и изображениями израненной человеческой плоти. В остальном в более радужных сферах их вкусы и чувство юмора были в целом схожи. Оба любили Рабле и Казанову; обоим претили сир Сад и герр Мазох, а также Хайнрих Мюллер. Со временем английские и французские порнографические стишки, хоть временами остроумные и познавательные, стали им отвратительны, а выраженное в них стремление, особенно во Франции в годы перед нашествием, выставлять монахов и монахинь предающимися эротическому разврату, производило на обоих дикое, удручающее впечатление.
Собранная дядюшкой Дэном коллекция гравюр восточной эротики оказалась в художественном отношении дешевкой и полным абсурдом с точки зрения человеческой анатомии. На одной наиболее яркой и дорогой по исполнению картинке монголка с тупой вытянутой физиономией и с какой-то кошмарной высоченной прической совокуплялась с шестеркой довольно упитанных, маловыразительных лицом гимнастов как бы в витрине магазина, уставленной ширмочками, цветами в горшках, шелками, бумажными веерами и фаянсовой посудой. Трое, искривившиеся в позах, явно для себя неудобных, одновременно пользовались тремя основными входами в плоть распутницы; двое клиентов постарше обслуживали даму вручную; шестому, карлику, пришлось довольствоваться ее корявой ступней. Шестеро других сластолюбцев в это время обрабатывали ее партнеров сзади, а еще один сумел внедриться ей под мышку. Дядюшка Дэн, терпеливо распутав взглядом весь этот клубок конечностей и жировых складок, прямо или косвенно связанный с сохранявшей полную невозмутимость дамочкой (на которой задержались кое-какие остатки одежд), обозначил карандашом стоимость этой картинки, подписав: «Гейша с тринадцатью любовниками». Ван, между тем, углядел и пятнадцатый пупок, выведенный щедрой рукой художника, однако анатомическое продолжение отыскать не сумел.
Библиотека явилась незабываемым местом действия в сцене под названием Горящий Амбар; она распахнула стеклянные двери; сулила долгое идиллическое библиопоклонство; могла бы стать одной из глав в каком-нибудь старом романе, обитавшем на одной из ее же полок; привкус пародии придал этой теме свойственную нашей жизни комическую легкость.
22
Они ходили на Ладору купаться, катались на лодке вдоль извилистых берегов любимой реки, все подыскивая рифмующиеся с нею слова, поднимались на гору к темневшим руинам Замка Бриана{49}, над башней которого все летали кругами стрижи. Ездили в Калугу, потчевались местными водами, наведывались к семейному зубному врачу. Листая журнал, Ван услышал, как за дверью Ада вскрикнула «черт!», чего прежде за ней не водилось. Заглядывали на чай к соседке, графине де Прэ, — пытавшейся (правда, безуспешно) продать им хромую лошадь. Посещали ярмарку в Ардсвилле, где больше всего понравились им китайские акробаты, клоун-немец и шпагоглотательница — княжна-черкешенка мощного телосложения; начавшая с фруктового ножичка, она продолжила аттракцион заглатыванием сверкающего драгоценными камнями кинжала, а в завершение запихнула себе в глотку здоровенную колбасину салями со всеми ее бичевками и этикетками.
Они предавались любви — по большей части в горных долинах и лощинах.
Физиологу средней руки энергия двух наших подростков показалась бы аномальной. Их обоюдная страсть делалась невыносимой, если за пару часов им не удавалось неоднократно ее утолить — где угодно: на солнцепеке или в тени, на крыше или в подвале. Несмотря на незаурядность собственного темперамента, Ван с трудом поспевал за своей пылкой, бледной маленькой amorette[146] (местный французский жаргон). Их неуемное злоупотребление физическим наслаждением доходило до полного исступления и непременно привело бы к сокращению двух юных жизней, не начни лето, сперва представлявшееся бесконечным зеленым потоком блаженства и свободы, подавать смутные намеки, что-де скоро кончится и скорчится в недуге его фуга — последнее утешение природы, радостные переклички (когда цветы и насекомые видом повторяют друг друга), что вот-вот, следом за первой ферматой последних августовских дней, наступит и первое замирание, предвещающее начало сентября. В тот год сады и виноградники были просто на загляденье; и как раз тогда прогнали Бена Райта за то, что позволил себе звучно испортить воздух, везя домой Марину и мадемуазель Ларивьер с Праздника сбора винограда, проходившего в Брантоме, неподалеку от Ладоры.
К слову вспоминается. Был в библиотеке Ардиса внесенный в каталог под рубрикой «Exot. Lubr.» один роскошный том (известный Вану благодаря услужливым заботам мисс Вертоград), а именно: «Запретные шедевры: сто картин из закрытых фондов Нац. Гал. (спец. секц.), отпечатано для Его Велич. короля Виктора{50}». То было (в великолепных цветных фоторепродукциях) исполненное неги и сладострастия собрание произведений, на которые осмеливались итальянские мастера в перерывах между непомерно частыми пробуждениями благочестия в пору непомерно долгого и похотливого Возрождения. Сам же том, забытый, украденный или припрятанный, оказался на чердаке среди личных вещиц дядюшки Ивана, иных весьма экстравагантного свойства. Ван никак не мог припомнить, чья же картина сохранилась в его памяти, но считал возможным, что то был Микеланджело да Караваджо младой поры. На необрамленном холсте маслом запечатлены были за непристойным занятием нагие мальчик и девочка — то ли посреди увитого плющом или виноградом грота, то ли вблизи небольшого водопада с нависшей сверху, отягощенной крупными гроздьями прозрачного винограда темно-изумрудной, отливающей бронзой листвой; причем тени и незамутненные отражения плодов и листвы причудливым образом сливались в воде с отражением мраморно-живых тел.
И все же (возможно, то был чисто стилевой переход) Ван ощутил, будто перенесся внутрь того запрещенного шедевра, когда однажды днем, лишь только все уехали в Брантом, они с Адой нежились в солнечных лучах у самой грани Каскада, средь молодых лиственниц Ардис-парка, и когда его нимфеточка склонилась над ним и над его вполне конкретно обозначившимся желанием. Ее длинные прямые волосы, в тени казавшиеся сплошь иссиня-черными, теперь, на ярком, как бриллиант, солнце, посверкивали темными золотисто-каштановыми искрами, мешавшимися с густо-янтарным переливом отдельных прядей, прикрывавших ложбинку щеки или изящно раздваивавшихся на ее вздернутом, цвета слоновой кости, плече. Нежная упругость, аромат этих темных шелков, однажды в самом начале этого рокового лета все в Ване воспламенив, еще долго продолжали мощно, мучительно будоражить и после того, как его юная страсть открыла в Аде новые источники неистового блаженства. В девяносто Вану вспомнилось, что и во время первого в жизни падения с лошади не испытал он такого сильного помутнения сознания, как тогда, когда Ада впервые склонилась над ним и ее волосы отдались ему. Они щекотали ему ноги, заползая в промежность, плескались по всему вибрирующему его животу. Учащийся живописи, глядя сквозь них, смог бы постичь вершины мастерства школы trompe-l\'oeil[147], монументальности многоцветия, проступающего из темноты фона, отлитого в профиль сгущением караваджиева цвета. Ада обволакивала ласками, обвиваясь вокруг него: так оплетает колонну своими усиками вьюн, льнет к ней все теснее, все теснее, все нежнее покусывает эту обвиваемую шею, пока не изойдет всей силой в глубинах багряной неги. Был виноградный лист, полумесяцем выеденный гусеницей бражника. Был известный специалист по микрочешуйчатокрылым, который, исчерпав латинские и греческие названия, напридумывал для классификации такие термины, как «мэрихизм», «адахизм», «аххизм». Это она. Чей кисти теперь портрет? Пьянящего Тициана? Пьянчуги Пальма Веккьо? Ну нет, она кто угодно, только не белокурая венецианка! Может, Доссо Досси? Фавн измотанный нимфой? Балдеющий сатир? Уж не свежая ли пломба язвит тебе язык? Вот и в меня впилась. Шучу, шучу, моя черкешенка, циркачка моя!
Но вот становится очевидной рука голландца: девочка ступает в водоем под небольшим водопадом, моет длинные свои волосы, в довершение незабываемо выжимает их, кривя при этом ротик, — что так же незабываемо.
23
Все шло прекрасно, пока вдруг мадемуазель Ларивьер не вздумалось слечь в постель на пять дней: она потянула спину на карусели во время Праздника сбора винограда, избранного ею в качестве места действия очередного начатого рассказа (про то, как городской мэр задушил девочку по имени Рокетт), и, исходя из личного опыта, считала: ничто так не стимулирует творческий зуд, как le chaleur du lit[148]. На это время предполагалось, что присматривать за Люсетт станет вторая горничная — Франш, чей нрав был лишен добродушия, а внешность — изящества и женственности, присущих Бланш, потому Люсетт изо всех сил стремилась избавиться от ленивой служанки и искала общения с кузеном и сестрой. Роковые служанкины слова:
— Что ж, если мастер Ван позволит тебе пойти с ним…
Или:
— Конечно, я уверена, мисс Ада не будет возражать, если вы вместе сходите по грибы… — прозвучали приговором любовной вольнице.
Пока беззаботно предававшаяся отдыху дама занималась описыванием бережка того ручья, где любила прогуливаться крошка Рокетт, Ада, сидя с книгой на бережку аналогичного ручья, то и дело с тоской поглядывала на манящие густые заросли (частенько предоставлявшие приют нашим любовникам), а также на босоногого, загорелого Вана с закатанными выше щиколотки штанами, ищущего свои часы, решив, что обронил их где-то среди незабудок (запамятовав, однако, что они на руке у Ады). Забросив свою скакалку, Люсетт, опускаясь на корточки у края воды, пускала в плаванье свою крохотную резиновую куклу. Время от времени Люсетт выдавливала из нее восхитительной струйкой воду через дырочку, которую Ада не от большого ума продырявила на скользком оранжево-красном кукольном животе. Внезапно проявив нетерпение, свойственное неодушевленным предметам, куколка умудрилась ускользнуть вниз по течению. Сбросив под ивой штаны, Ван настиг беглянку. Ада, мгновение обдумывая ситуацию, прикрыла книгу и сказала Люсетт, провести которую не составляло большого труда, что она, Ада, чувствует, что вот-вот превратится в дракона, еще чуть-чуть — и покроется зеленой чешуей, да-да, свершилось, она уже — дракон, и значит, Люсетт необходимо привязать ее же скакалкой к дереву, чтоб Ван в нужный момент мог ее освободить. Люсетт почему-то стала упираться, однако силенок на сопротивление у нее не хватило. Крепко привязав к стволу ивы и оставив одну негодующую пленницу, Ван с Адой взвились с места, изображая побег и погоню, и скрылись на несколько драгоценных мгновений среди хвойных зарослей. Бившейся у ствола Люсетт каким-то образом удалось ослабить один из красных веревочных охватов, и она уж было совсем высвободилась, но в этот момент принеслись обратно вскачь и дракон, и рыцарь.
Люсетт пожаловалась гувернантке, однако та, совершенно не разобравшись в происшедшем (к тому же, впрочем, и запутавшись в сочиняемом сюжете), призвала к себе Вана и, возлежа на кровати за ширмой, все в испарине, в облаке лекарственных ароматов, наказала ему воздерживаться от забивания головки Люсетт внушениями, будто она несчастная жертва из какой-нибудь сказки.
На следующий день Ада заявила матери, что Люсетт крайне необходимо принять ванну и что сама, хочет того гувернантка или нет, готова сестричке в том помочь.
— Хорошо, — сказала Марина (в тот момент в лучшей своей величественной манере готовясь принять соседа с его протеже, юным актером), — только чтоб температура была ровно двадцать восемь градусов (так было заведено еще с XVIII столетия), и не позволяй ей долго лежать, десять — двенадцать минут, не больше!
— Прекрасная идея! — говорил Ван, помогая Аде подогреть бак, наполнить водой старую, видавшую виды ванну и согреть полотенца.
Несмотря на то что ей всего лишь шел девятый год и на некоторое отставание в развитии, все же Люсетт не удалось избежать слабого намека на детский рыженький пушок. Под мышками у нее чуть поблескивали штрихами шелковинки, медно-золотистые волоски припорошивали пухлый пригорок.
Наконец жидкость заполнила камеру узницы, и будильнику было назначено прозвонить только через четверть часа.
— Пусть поотмокает, намылишь ее потом, — буркнул дрожа как в лихорадке Ван.
— Да, да, да! — выкрикнула Ада.
— Смотрите, я — Ван! — заявила Люсетт, держа меж ножками темно-красное мыло и выставив вперед лоснящийся животик.
— Если будешь так делать, — строго сказала Ада, — в мальчишку превратишься! И будет совсем не до смеха.
Девчушка несмело принялась погружаться ягодичками в воду.
— Очень горячая, — произнесла она. — Прямо жутко горячая!
— Нормальная, — отрезала Ада, — опускайся и лежи. Вот твоя кукла.
— Полно, Ада, ради Бога, оставь ее, потом! — бормотал Ван.
— И запомни, — продолжала Ада, — даже думать не смей выбираться из такой чудной теплой ванночки, пока не прозвенит будильник, иначе умрешь, как Кролик сказал. Я приду намылить тебя мылом, только не смей меня звать, нам надо перебрать все белье и отобрать Вановы носовые платки.
Двое старших, запершись в Г-образной ванной комнате изнутри, теперь удалились в самую ее глубину, в отсек между комодом и старым заброшенным катком для белья, недоступный для голубовато-зеленого зеркального ока в конце стены; но едва они успели завершить в этом укромном, не слишком удобном местечке свои неистовые экзерсисы под ритмичный аккомпанемент подскакивавшей на полке дурацкой пустой склянки из-под лекарства, как Люсетт уж принялась издавать звучные крики из ванной, а служанка забарабанила в дверь: мадемуазель Ларивьер также понадобилась теплая вода.
На какие только ухищрения не приходилось пускаться.
Скажем, однажды, когда Люсетт была особенно несносна, из носа у нее текло, она то и дело хватала Вана за руку, нудила и не отставала ни на миг, так что отвязаться от нее было прямо-таки невозможно, Ван, призвав на помощь всю силу убеждения, обаяния и красноречия, сказал Люсетт заговорщицким тоном:
— Послушай, золотко, видишь коричневый томик? Это одно из самых моих бесценных сокровищ. У меня в школьном пиджаке есть для него даже специальный карман. Знаешь, сколько мне приходилось драться с противными мальчишками, желавшими его украсть? А в томике этом (благоговейно переворачивает страницы) заключено такое богатство, собрание самых чудесных и знаменитых стишков, созданных на английском языке. Вот, к примеру, это крохотное стихотворение: его сочинил, проливая слезы, сорок лет тому назад поэт-лауреат Роберт Браун, однажды отец на побережье близ Ниццы мне его показал — тот, уже старый джентльмен, стоял высоко над нами на краю утеса под кипарисом и смотрел вниз на бирюзовые вспененные волны прибоя; это зрелище мне не забыть никогда. Стихотворение называется «Питер и Маргарет». Так вот, даю тебе, скажем (с серьезным видом поворачивается к Аде, прикидывая), сорок минут («Да дай ты ей час, она даже „Миронтон-миронтэн“ не способна выучить!») — отлично, даю тебе ровно час, чтобы ты выучила вот эти восемь строчек наизусть. Уж мы-то с тобой (переходит на шепот) сумеем доказать твоей злюке и задаваке сестрице, что глупышка Люсетточка тоже кое на что способна. И если (легонько проходясь губами по ее коротко стриженным волосам), если ты, солнышко мое, сможешь прочесть стишок без запинки, чем положишь Аду на обе лопатки, — только чур не путать «тут-там» или «так-как»! Старайся быть внимательной! — словом, если справишься, я подарю тебе эту драгоценную книжку насовсем. («Дай ей лучше то, где он подбирает перо и воочию видит самого Павлина, — буркнула Ада, — оно потруднее») — Нет-нет, мы с Люсетт уже выбрали вот эту маленькую балладу. А теперь иди-ка сюда (открывает дверь) и не выходи, пока я тебя не позову. Иначе не видать тебе награды, о чем ты будешь жалеть до конца своей жизни.
— Ах, Ван, какой ты милый! — проговорила Люсетт, медленно проходя в свою комнату и не сводя восторженных глаз с Ванова автографа, запечатленного на форзаце его порывистым росчерком, а также с его восхитительных рисунков тушью — черной астры, получившейся из кляксы, дорической колонны (скрывающей собой что-то куда как непристойное), нежного, лишенного листвы деревца (видного из окна классной комнаты), нескольких ребячьих профилей (Кот-Чешир, Бык-Зог, Румянчик и собственный профиль Вана, похожий на Адин).
Ван поспешил вслед за Адой на чердак. В тот момент он был чрезвычайно горд своей находчивостью. Через семнадцать лет с пророческим содроганием ему придется вспомнить этот эпизод, когда он станет читать последнюю записку Люсетт, посланную ею 2 июня 1901 года из Парижа ему в Кингстон, в которой она «просто так» сообщала:
«Я многие годы хранила — должно быть, она и сейчас в детской в Ардисе — ту антологию, что ты когда-то мне подарил; а маленькое стихотворение, которое ты заставил меня выучить наизусть, и поныне содержится слово в слово в тайнике моей помутившейся памяти, где упаковщики топчут мои вещи, опрокидывают корзины и слышатся голоса: пора в путь, в путь. Отыщи его в стихах Брауна и вновь оцени способности восьмилетней девчушки, как оценили вы со счастливой Адой в тот далекий день, который где-то там позвякивает на полке пустой склянкой из-под лекарства. Теперь прочти вот это:
24
Вана огорчало, что теперь Письмомания[149] (старая шутка Ванвителли!) была во всем мире запрещена, даже само название в семьях самой-самой высокой знати (в британском и бразильском понимании), к которой и Вины, и Дурмановы по рождению принадлежали, стало восприниматься как нечто непристойное, и образовалась уж замена усовершенствованными суррогатами, воплощенными исключительно в таких наиважнейших «предметах обихода», как телефон, автомобиль — что еще? — и еще ряде всяких новейших приспособлений, о которых только и мечтает простонародье, пялясь, разинув рот и дыша часто-часто, как гончая (шутка ли, такую длинную фразу вынести!), а магнитофоны, эти безделицы, любимые игрушки предков Вана и Ады (князь Земский поставил по магнитофону у кроватки каждой школьницы своего гарема), уже более не производятся, может, только в Татарии, где их тайно выпускают в новом виде — «minirechi» («спикоминареты»). Если бы бытующие правила приличия и хорошего тона позволили нашим эрудитам-любовникам, стукнув хорошенько, привести в движение таинственный механизм, который однажды разыскали на чердаке, они могли бы записать на пленку (а также через восемь десятков лет прослушать) арии в исполнении Джорджо Ванвителли, равно как и беседы Вана Вина со своей возлюбленной. К примеру, вот что они могли бы услышать сегодня — испытав и удовольствие, и смущение, и печаль, и удивление.
(Голос рассказчика: в один прекрасный летний день, вскоре после начала поры поцелуев в их чересчур раннем и во многом роковом романе, Ван с Адой направлялись в Ружейный павильон, alias[150] тир, там они облюбовали на самом верхнем ярусе крохотную комнатку в восточном стиле, где за ныне пыльными стеклами шкафов некогда хранились, судя по темным очертаниями на выцветшем бархате, пистолеты и кинжалы, — уединение, полное прелести и грусти, не без примеси затхлости, с мягкой кушеточкой под окном и с чучелом прилугской совы на полке рядом с пустой бутылкой, оставленной уже усопшим старым садовником, с датой на полустертой этикетке «1842».)
— Только не греми оружием! — сказала Ада. — Люсетт за нами следит, когда-нибудь возьму и придушу ее.
Они шли через рощу мимо грота.
— Формально говоря, — рассуждала Ада, — мы с тобой двоюродные по материнской линии, а двоюродным нужно специальное разрешение для вступления в брак, они должны обещать, что первые пятеро из их потомства будут подвергнуты стерилизации. Но, кроме того, свекор моей матери — брат твоего деда. Ведь так?
— Да, все так! — с грустью отозвался Ван.
— Не достаточно дальнее родство, — задумчиво произнесла Ада, — или достаточное?
— Чем далее, тем лучше.
— Забавно… у меня как раз… в голове возникла эта фраза, только фиолетовыми буковками, а у тебя получилось оранжевыми…{51} буквально за секунду перед тем, как ты сказал… Сказал… сигнал… Так, сначала видишь дым вдали, а потом слышишь грохот пушки. С физической точки зрения, — продолжала Ада, — мы с тобой скорее близнецы, чем двоюродные, а близнецам, даже просто брату с сестрой, нельзя жениться, разумеется, нет, иначе им грозит тюрьма, а будут упорствовать, их «выхолостят».
— Если только, — заметил Ван, — специальным указом их не провозгласят двоюродными.
(Ван уже отпирал дверь — ту самую, зеленую, в которую они, каждый в своем сне, так часто колотили бесплотными кулаками.)
В другой раз во время велосипедной прогулки (с несколькими остановками) по лесным тропкам и проселочным дорогам — вскоре после той ночи, Когда Горел Амбар, но до того, как обнаружили на чердаке гербарий, увидев в нем подтверждение тому, что уж сами предчувствовали со смутным наслаждением и именно физически, без моральных угрызений, — Ван вскользь упомянул, что родился в Швейцарии и в детстве дважды бывал за границей. Ада сказала, что была один раз. Лето в основном проводит в Ардисе; зиму — в их городском доме в Калуге — в двух верхних этажах чертога (палаццо) Земских.
В 1880 году Ван в десятилетнем возрасте отправился в путешествие по солнечным курортам Луизианы и Невады на серебристых поездах, оснащенных душем, в сопровождении отца, отцовой красавицы секретарши, восемнадцатилетней секретаршиной сестрицы, девицы в белых перчатках (частично исполнявшей роль гувернантки-англичанки, а также молочницы), и еще ангельски-целомудренного существа, учителя русской словесности — Андрея Андреевича Аксакова («А.А.А.»). Вспоминалось, как А.А.А. втолковывал негритенку, с которым Ван успел сцепиться, что в жилах Пушкина и Дюма текла африканская кровь, в ответ на что негритенок показал А.А.А. язык, и эту новую для себя проказу Ван не преминул воспроизвести, за что был награжден оплеухой младшей мисс Форчун, сказавшей при этом: «Потрудитесь, сэр, спрятать и больше не высовывать!» Еще Вану вспомнилось, как при нем один подпоясанный кушаком голландец в вестибюле отеля сказал приятелю, будто Ванов отец, который проходил мимо, насвистывая один из трех памятных ему мотивов, известный «картошник». (Картошку копает, что ли? Откуда же у него лопата? Ах нет, «картежник».)
До ученья мальчика в интернате, если им не случалось отправиться за границу, прелестный, во флорентийском стиле, дом отца меж двух незастроенных участков (Манхэттен, Парк-Лейн, 5) становился зимней обителью Вана (вскоре два стража-гиганта встали по обеим сторонам — из тех, кому дом с места стащить ничего не стоит). Летние месяцы, проводимые в поместье «Радугадуга», «еще одном Ардисе», были значительно холодней и скучней, чем проведенные в этом, в Адином Ардисе. Однажды как-то Ван пробыл здесь и зиму и лето; то было, должно быть, в 1878 году.
Конечно, конечно, ведь именно тогда, вспоминает Ада, она впервые увидала Вана. В маленькой белой матроске и синей матросской шапочке (Un régulier[151] ангелочек, прокомментировал Ван на характерном для Радуги жаргоне). Ему тогда было восемь, ей было шесть. Дядюшка Дэн неожиданно изъявил желание наведаться в старое поместье. В самый последний момент Марина заявила, что также поедет, и, невзирая на все протесты Дэна, подхватила маленькую Адочку — хоп-ла! — вместе с ее обручем к себе в calèche. Скорее всего, рассуждала Ада, они сели на поезд в Ладоге до Радуги, потому что ей вспоминалось, как начальник станции со свистком на шее шел по платформе мимо замерших экипажей местных жителей и с клацаньем захлопывал одну за другой двери всех вагонов, по шесть в каждом, а каждый вагон состоял из сцепленных вместе карет тыквенного образца и об одном оконце. Ван назвал это «башней во мгле» (в духе ее любимого образа), а затем, когда поезд тронулся, кондуктор всходил на подножку каждого вагона уже тронувшегося поезда, и снова открывались все двери и продавались, компостировались, собирались билеты, и мусолился палец, пересчитывая сдачу, работка адова, зато — еще одна «розово-лиловая башня». Нанимали они автодроги до Радугидуги? Дотуда миль десять, наугад сказала Ада. Десять верст, поправил Ван. Ада стерпела. Он был не в доме, вспоминал Ван, на прогулке среди мрачного ельника со своим наставником Аксаковым и Багровым-внуком, соседским мальчишкой, которого поддразнивал, щипал, над которым до невозможности потешался, — милым и тихим малолеткой, имевшим тихую, похоже, патологическую страсть к зверской расправе над ночными бабочками, кротами и иными пушистыми существами. Однако когда семейство заявилось, стало совершенно ясно: дам Демон никак не ждал. Он восседал на террасе, попивая златодар (подслащенный виски) в обществе, по его утверждению, удочеренной им, прелестной ирландской дикой розочки, в ком Марина тотчас же узнала бесстыжую судомойку, краткое время служившую в Ардис-Холле, а затем похищенную каким-то неизвестным джентльменом — теперь уж ясней ясного каким. Подражая своему игривому кузену, в ту пору дядюшка Дэн пристрастился к моноклю, каковой и вдел в глаз, разглядывая эту Розочку, которой, не исключено, и он был обещан (тут Ван прервал свою собеседницу, посоветовав ей последить за выражениями). Вышла не встреча, а сущий кошмар. Сиротка лениво сняла жемчужные серьги, чтоб предъявить Марине. Из будуара приплелся колченогий дед Багров, спросонья приняв Марину за grand cocotte[152], что наша разъяренная леди поняла уже после, когда сумела наконец добраться до бедняги Дэна. Не оставшись на ночь, Марина гордо удалилась, призвав с собой Аду, которая, изначально получив указание «поиграть в саду», стянутой у Розы помадой под собственное бормотание метила кроваво-красными цифрами белые стволы рядком стоящих берез, вероятно, в преддверии какой-то игры, какой не помнит — вот жалость, огорчился Ван, — и тут мамаша ее подхватила и увезла на том же такси прямехонько в Ардис, оставив Дэна — наедине с его мороками и пороками, вставил Ван, — и прибыв домой к рассвету. И все же, добавила Ада, перед тем как ее умчали прочь, отобрав пишущий инструмент (помаду Марина зашвырнула подальше, к чертям собачьим (to hell\'s hounds) — выражение почему-то напомнило Аде Розиного терьера, все пытавшего пристроиться к Дэновой ноге), ей было уготовано судьбой запечатлеть беглым взглядом чарующий образ мальчика Вана, который вместе с еще одним хорошеньким мальчиком и белокуробородым Аксаковым в белой толстовке шел в сторону дома, после чего она, да-да, она и думать забыла про свой обруч, — хотя нет, он остался в такси. Что же касается Вана, то у него никаких воспоминаний как от того визита, так и о том лете не осталось, ведь все-таки жизнь отца всегда походила на вечно цветущий сад, и самого Вана не единожды поглаживали ласковые и без перчаток руки, а это Аде знать было неинтересно.
Ну а теперь не вспомнить ли 1881 год, когда девочек, одной восемь-девять, а другой пять, возили на Ривьеру, в Швейцарию, к озерам Италии вместе с приятелем Марины, некой театральной знаменитостью по имени Гран Д. Дюмон («Д» к тому же намекало на девичью фамилию его матери — Дюк, des hobereaux irlandais, quoi[153]), благоразумно предпочитая то «Средиземноморский Экспресс», то «Симплонский», то «Восточный», а то и любой train de luxe[154] подхватывал трех представительниц семейства Винов вместе с гувернанткой-англичанкой, русской няней и двумя горничными, в то время как недоразведенный Дэн отправлялся куда-то в экваториальную Африку фотографировать тигров (которых, на его удивление, там не оказалось), а также иных кровожадных и диких животных, науськанных пересекать дорогу перед самым носом у автомобилиста, а также пышнотелых африканок где-то в гостеприимном приюте для туристов средь дебрей Мозамбика. Когда сестры играли в «сверку дорожных впечатлений», Ада, конечно же, куда лучше Люсетт припоминала и маршруты, и ландшафты, и моды, и крытые галереи со всевозможными магазинами, и красивого загорелого мужчину с черными усами, что все пялился на нее из своего угла в ресторане Манхэттен-Палас в Женеве; однако Люсетт, хоть была и много моложе, запоминала кучу всякой ерунды, какие-то «башенки», какие-то «бочоночки», бирюльки прошлого. Она, cette Lucette[155], походила на маленькую героиню «Ah, cette Line!»[156] (одного популярного романа), «эдакой окрошки из сметливости, глупости, наивности и лукавства». Между прочим, Люсетт созналась, Ада вынудила ее сознаться, все было, как Ван и подозревал, а именно наоборот, — когда они вернулись к оставленной в бедственном положении крошке, та как раз изо всех сил трудилась, чтобы не высвободиться, а снова привязаться, потому как, вырвавшись, подглядывала за ними сквозь кусты.
— О Господи! — воскликнул Ван. — Вот почему она тогда так держала мыло!
Ах, да подумаешь, какое это имеет значение, пусть только, говорила Ада, бедняжке в Адином возрасте выпадет такое же счастье, любимый, любимый, любимый, любимый! Ван надеялся, что оставленные в кустах велосипеды сверканием металла сквозь листву не привлекут внимания никого из проезжавших по лесной дороге.
Потом они все пытались определить, сходились ли как-то в тот год в Европе их пути, а может, чуть-чуть шли параллельно и близко друг от друга. Весною 1881 года одиннадцатилетний Ван провел пару месяцев со своим учителем русской словесности и камердинером-англичанином на вилле своей бабушки близ Ниццы, в то время как Демон проводил время куда как успешнее на Кубе, чем Дэн в Мокубе. В июне Вана повезли во Флоренцию, в Рим и на Капри, где на короткое время появился его отец. Они расстались снова, Демон отплыл обратно в Америку, а Ван с учителем отправился сперва в Гардоне, на озеро Гарда, где Аксаков с благоговением показывал ему на мраморных плитах отпечатки ног Гете и д\'Аннунцио{52}, а затем осенью недолгое время они прожили в гостинице в горах над озером Леман{53} (где некогда бродили Карамзин и граф Толстой). Подозревала ли Марина, что Ван в 1881 году находился примерно в тех же краях, что и она? Пожалуй, нет. Обе девочки подхватили в Канне скарлатину, Марина же со своим Грандиком была тогда в Испании. После тщательного выстраивания воспоминаний Ван с Адой пришли к выводу: ничего невероятного не могло быть в том, если бы однажды на одной из петляющих дорог в окрестностях Ривьеры они вдруг проехали мимо друг друга в наемных экипажах с откидным верхом, зеленого цвета и зеленой упряжью, как запомнилось им обоим; или, может, оказались в двух разных поездах, возможно, двигавшихся в одном направлении — и девочка, сидевшая у окна в спальном вагоне, скользила взглядом по коричневому спальному вагону шедшего рядом поезда, который постепенно отклонялся в сторону мерцающей бескрайности моря, видного из окна мальчику по другую сторону железнодорожных путей. Для романтической яви вероятность была ничтожно мала, и не внушала особой уверенности мысль о том, что они могли пройти или проехать мимо друг друга на набережной какого-нибудь швейцарского городка. Но поскольку Ван непроизвольно высвечивал лучом устремленной назад мысли эту мглу прошлого, в котором узкие, с зеркальным отражением, тропы не только ведут в разные стороны, но проходят и на разных уровнях (подобно тому, как влекомая мулом повозка проезжает под аркой виадука, по которому проносятся авто), он чувствовал, что прикасается, пока еще неявно и праздно, к знаниям, которым впоследствии суждено с одержимостью притягивать его в зрелые годы, — к проблемам пространства и времени, пространства в противовес времени, пространства, спутанного временем, пространства как времени, времени как пространства — и пространства, отчуждающегося от времени в завершающей трагической победе человеческой мысли: я умираю, следовательно, я существую.{54}
— Но ведь это, — воскликнула Ада, — существует на самом деле, это и есть реальность, чистейший факт — этот лес, этот мох, твоя рука, божья коровка у меня на ноге, этого у нас никогда не отнять, ведь так? (отнимут, отняли). Ведь все же сошлось воедино, вот здесь, как бы ни разветвлялись пути, прячась друг от дружки: они все равно сошлись здесь!
— Теперь надо отыскать наши велосипеды, — сказал Ван, — мы заплутали «в другой части леса».
— Ну, пожалуйста, не будем пока возвращаться! — взмолилась Ада. — Побудем еще!
— Но должен же я определить время и наше местонахождение! — заметил Ван. — Хотя бы просто так, из умозрительных соображений.
День клонился к вечеру; объятое мраком небо сохраняло лишь узкой полоской на западе сияющий отблеск, след догорающего солнца; всем нам доводилось встречать неизвестного прохожего, спешащего через улицу, не успев погасить улыбки, вспыхнувшей давеча при виде доброго знакомого, — и вмиг она меркнет под взглядом встречного, не вникшего в суть и принявшего улыбку за оскал психопата. Измыслив подобную метафору, Ван с Адой пришли к решению, что действительно пора домой. Когда проезжали через Гамлет, вид русского трактира вызвал у них такой прилив аппетита, что они, соскочив с велосипедов, нагрянули в маленькую полутемную таверну. Кучер звучно прихлебывал чай из блюдца, придерживая его громадной ручищей, — не хватало только, как в старых романах, связки баранок. В этой пропитанной парами забегаловке больше и не было никого, только женщина в платке, pleading with (уговаривающая) болтавшего ногой парня в красной рубахе доесть уху. Оказавшись трактирщицей, она поднялась, «вытирая руки о передник», и принесла Аде (которую сразу признала) с Ваном (в ком заподозрила, и не без оснований, «молодого человека» юной помещицы) маленьких «гамбургеров» на русский манер, именуемых биточки. Уплели по пол-дюжине каждый — после чего извлекли из-под жасминовых зарослей свои велосипеды и покатили дальше. Пришлось включить карбидные фары. Перед тем как окунуться во тьму Ардис-парка, сделали еще одну последнюю остановку.
По некоторому странному поэтическому совпадению они застали Марину с мадемуазель Ларивьер пьющими чай на застекленной, в русском стиле, веранде, где накрывали редко. Наша романистка, уже вполне оправившаяся после недуга, однако все еще пребывавшая в цветистом неглиже, только что закончила читать вслух первый удобоваримый вариант (который завтра предстояло допечатать на машинке) своего нового рассказа потягивающей токай Марине, которая пребывала в le vin triste[157] и была глубоко подавлена самоубийством джентльмена «аи сои rouge et puissant de veuf encore plein de sève»[158], который, напуганный, так сказать, страхом своей жертвы, слишком сильно сдавил шейку девочки, изнасилованной им в порыве «gloutonnerie impardonnable»[159].
Выпив стакан молока, Ван внезапно ощутил такой прилив сладкой истомы, наполнившей все члены, что решил немедля отправиться спать.