Вчера утром мы узнали о проезде через Клямси двух именитых гостей – графа Мальбоя с невестой. Они не останавливались, а продолжали путь свой к замку Ануанскому, где должны были провести три или четыре недели. Совет старшин положил послать на следующий день отрядных, чтоб от имени общины поздравить этих важных птиц со счастливым прибытием (будто чудо какое, когда одна из этих скотин в своем бархатном рыдване, в тепле, из Парижа в Невер прикатит, не сбившись с пути и костей не сломав!). Продолжая следовать обычаю, совет порешил прибавить к приветствию несколько соблазнительных гостинцев, крупных засахаренных печений – гордость нашего города (мой зять пекарь Флоридор изготовил три дюжины! Старшины полагали, что будет достаточно двух; но наш Флоридор любит широкий размах: платит-то город).
Наконец, дабы очаровать сразу все телесные чувства, руководствуясь мыслью, что лучше кушается под музыку (хотя я лично глух, когда ем и пью), снарядили четырех отборных звукохватов – две виолы, два гобоя да бубен – послали их ко дворцу исполнить на своих брякушках приветственную песнь, в виде вступления.
И я со своею свирелью втесался без приглашения в шествие это. Не мог упустить я случая увидеть новые лица, особенно когда дело касалось этаких птиц (не дворовых конечно – дворцовых). Люблю оперение их нежное, их болтовню и движения, когда они перья приглаживают или идут переваливаясь, задом виляя, нос задирая, и лапками, крыльями дуги описывают. Впрочем, при дворе ли живут они или на заднем дворе, мне все равно, лишь бы мне подавали новизну, – вот тогда хорошо. Сын я Пандоры, поднимать люблю крышки всяких коробок, всяких душ человеческих, белых, загаженных, жирных или тощих, благородных иль низких; люблю я копаться в сердцах, узнавать, что в них происходит, справляться о том, что меня не касается, всюду соваться, обнюхивать, всасывать, пробовать. Из любопытства я бы на пытку пошел. Но я никогда не забуду – уж будьте спокойны – совместить с приятным полезное. У меня в мастерской был как раз выполнен графский заказ – пара стенных, резьбою покрытых щитов, и – благо провоз был бесплатен – они поехали на той же тележке вместе с послами, виолами и пирогами. Мы прихватили также Глашу, дочь Флоридора. Прокатиться даром всегда приятно; другой старшина взял с собою сынка. Аптекарь же нагрузил на повозку бутылки сиропов разных да медов, банки варенья – все его собственные произведенья, которые он намеревался поставить на счет города. Отмечу, что зять мой осудил этот прием, говоря, что нет такого обычая и что если каждый мастер, сапожник, мясник, цирюльник, булочник так поступал бы, город пропал бы, вконец разорившись. Он, пожалуй, не так ошибался; но тот, как и он, – старшиной был: ничего не поделаешь тут. Малые мира сего подвластны законам; остальные же их издают. Городской голова, щиты, гостинцы, ребятишки, четверо музыкантов да четверо старшин – все они уехали на тележках двух. Я же пошел пешком. Пусть немощных возят – трух-трух, – как на бойню телят иль на рынок старух! По правде сказать, погодка была неважная. Тяжкое, предгрозовое, мучнисто-белое небо; око жгучее, круглое Феба нас в затылок кололо. Пыль да слепни поднимались с дороги. Но кроме Флоридора, который боится загара не меньше, чем барышня, мы все были довольны: деленная неприятность – развлеченье.
Пока не исчезла вдали башня святого Мартына, щеголи наши имели вид сосредоточенный. Но как только мы оказались вне наблюдения города, все лица прояснились, и умы, как и я, скинули куртки. Сперва в виде закуски перекинулись словечками острыми. Потом один песенку затянул, другой подхватил. Мне кажется, прости Господи, что сам голова был запевалой. Я заиграл на свирели. Все остальные запели. И, пробивая хор голосов и гобоев, тоненький голос Глаши моей поднимался, порхал и чирикал, как воробей.
Мы не очень спешили. По воле своей ослы на подъемах останавливались, отдувались, стреляли, задрав хвост. Мы дожидались, пока музыка их не иссякнет, и ехали дальше. В одном месте дороги наш маклер, Петр Деловой, заставил нас проделать крюк (мы ему отказать не могли: он один еще не просил ничего). Хотелось ему заехать к одному клиенту составить черновик завещания. Все мы одобрили его; но немножко было долго; и Флоридор, соглашаясь в этом с аптекарем, снова нашел предлог для укоров. Но Деловой дело свое докончил без спеха. И волей-неволей примирился аптекарь.
Наконец мы прибыли (этим всегда кончается). Птицы наши вставали из-за стола, когда появилось пирожное, принесенное нами. Пришлось им снова засесть. Птицы всегда могут есть. Господа отрядные, подъезжая к замку, не преминули еще разок привалить, дабы нарядиться в одежды праздничные, бережно сложенные, тайком от солнца, – в красивые, световые одежды, греющие глаз, ласкающие сердце, из зеленого шелка для городского старшины, из светло-желтой шерсти для его сподручников: скажешь, огурчик и четверо тыковок. Мы вошли с музыкой. На шум высунулись из окон холопы праздные. Шерстяные и шелковый взошли на крыльцо, у двери которого соблаговолили показаться (я различал плохо) на кружевных брыжжах две головы завитые, лентами перевитые, словно барашки. Мы же, трын-трава, трынкали посередине двора. Потому я и не слышал чудной латинской речи, произнесенной нотариусом. Но я утешился: лишь один Деловой слушал ее. Зато я любовался крошечной Глашей моей, которая поднималась шажками мелкими по ступеням лестницы, точно Дева Мария, во храм вводимая, и прижимала к груди, обеими лапками, корзину печений, башнею вздымающихся до самого носа ее. Она не сронила ни одного: она их глазами, руками лелеяла, – озорница, сластушечка, душечка… Господи!… я так и съел бы ее…
Очарование младенчества словно музыка; она проникает в сердца вернее, чем та, с которой пришли мы. Самые черствые сразу смягчаются, становишься ребенком, на миг забываешь гордыню и сан. Невеста графская внучке моей улыбнулась ласково, поцеловала ее, на колени себе посадила, взяла ее за подбородочек и, разломив посередочке сладкий сухарь, сказала: “На, поделимся, клювик разинь” – и сунула больший кусок в крошечный круглый роток. Тогда во весь голос я радостно крикнул: “Да здравствует ясная, добрая, родины нашей цветок!” И выдул из дудки веселую погудку, и звук пронесся резвый, как с криком острым ласточка.
Все кругом рассмеялись, ко мне обернувшись; и Глаша в ладоши захлопала:
– Дедушка, дедушка!
А граф Ануанский сказал:
– Это Персик – безумец.
(Нашелся судья! Он такой же безумец, как я.) Подозвал он меня. Я подхожу со свирелью своей, по ступеням всхожу бойким шагом, кланяюсь.
(Шапка в руке, речь учтива, труд не велик, а ладно на диво.)
…кланяюсь направо, налево, кланяюсь вперед, назад, кланяюсь каждому, каждой. А меж тем скромным взглядом я наблюдаю и стараюсь кругом обойти барышню, висящую в облаке обширных фижм, будто язык в колоколе; и, раздевая ее (мысленно, конечно), я смеюсь, видя ее потерянной, худенькой, голенькой под своими уборами. Она была стройная и узкая, смугловатая, но убеленная пудрой; прекрасные карие глаза блестели, как камни самоцветные, нос был как рыльце поросеночка, юркого и жадного, пухло краснели поцелуйные губы, и на щеки спадали завиточки. Заметив меня, она спросила с видом снисходительным:
– Это славное дитя – ваше?
Я отвечаю тонко:
– Как знать, сударушка! Вот зятек мой. Он отвечает за это, не я. Во всяком случае, это наше добро. Никто его от нас не требует назад. Не то что деньги…
“Дети – богатство бедных”.
Она удостоила меня улыбкой, а граф Ануанский шумно расхохотался. Флоридор смеялся тоже; но смех его был кисловат. Я остался бесстрастным – простаком я прикидывался. Тогда мужчина в брыжжах и дама в фижмах соблаговолили расспросить меня (они меня оба приняли за бродячего музыканта), много ли дохода приносит мое ремесло. Я ответил как и полагалось:
– Да никакого.
Не сказал, впрочем, чем действительно я занимаюсь. Зачем говорить? Они меня об этом не спрашивали. Я ждал, я хотел видеть, я развлекался. Меня забавляла та надменность привычная и условная, с которой все эти пышные господа считают нужным обращаться с теми, у кого нет ничего. Всегда кажется, что они им дают урок. Бедняк – дитя малое, он умом недалек. И к тому же (не говорят так, но думают) он сам виноват: Бог его наказал – отлично; Господи, слава тебе!
Как будто и не было меня. Мальбой громко говорил своей невесте:
– Нам все равно нечего делать, воспользуемся же этим голышом; вид у него юродивый! Он бродит там и сям, на свирели играя; он должен знать хорошо населенье кабаков. Порасспросим его о том, что здешний народ думает, если…
– Ш-ш!…
– …если вообще он думает.
Тут-то меня и спросили:
– Скажи-ка, старик, каково настроенье в стране?
Я повторяю с видом совершенного одуренья:
– Строенья?
И подмигиваю толстому графу Ануанскому, который поглаживал бородку и давал мне полную волю, посмеиваясь за широкой лапой своей.
– Ум не очень-то, кажется, в ходу в здешней стороне, – сказал тот насмешливо. – Я спрашиваю тебя, старик, что думают здесь, во что верят? Слушаются ли Церкви? Покорны ли королю?
Я говорю:
– Бог велик, и король очень велик. Их обоих любят.
– А о принцах что думают?
– Они тоже – важные господа.
– Так, значит, стоят за них?
– Да, ваша светлость, да.
– И против Кончини?
– И за него стоят тоже.
– Но как же, помилуй! Они ведь враги!
– Да, я что же… возможно… Стоят за обоих.
– Нужно выбрать, черт подери!
– Нужно ли, сударь мой? Неужто нельзя обойтись? За кого я стою? Я вам это скажу на одной из семи моих пятниц. Пойду я подумаю. Но нужен мне срок.
– Чего же ты ждешь?
– Да хочу я узнать, кто сильнее окажется.
– Мерзавец, – и не стыдно тебе? Ужели не можешь ты отличить солнца от облаков и короля от его врагов?
– Что ж, сударь мой, я уж таков… Слишком вы многого требуете. Я не слепой, вижу я небо-то. Но если уже выбирать между людьми короля и людьми голдовных вельмож, оно, право, трудненько сказать, кто из них лучше пьет и больше убытка приносит. Я не виню их; ешь на здоровье. Вам желаю того же: люблю едоков хороших; я на их месте так же бы делал, но (зачем утаю?) друзей моих больше люблю.
– Ты, значит, не любишь, болван, ничего?
– Сударь, я люблю свое добро.
– Но ты разве его не отдашь своему господину, своему королю?
– Что ж, я готов, если так уже надо. Но все же хотел бы я знать, что попадало бы в рот королю, если бы не было в нашем краю несколько мирных людей, любящих лозы свои и луга. У всякого в мире свое ремесло. Одни нажираются. А другие… другие, увы, пожираются. Политика – это искусство есть. Мы, бедняки, что могли бы мы делать? Вам – управленье, а нам – земля! Нам не годится иметь свое мненье. Мы ведь невежды. Что же, мы знаем одно только разве, что знал Адам, наш отец. (Он был и ваш, говорят; я-то не верю, простите, может быть, был он вам дядя.) Что ж мы умеем? Лишь только землю свою удобрять, чтоб была бы она плодородна, разрывать, бороздить ее тело, сеять, овес и пшеницу растить, прививать да подрезывать лозы, косить, колосья жать, веять зерно, гроздь попирать, давить вино, хлеб испекать, раскалывать дерево, камень гранить, сукно кроить, кожу сшивать, железо ковать, ваять, столярить, проводить дороги и воду, строить, вздымать города и соборы, с любовью увенчивать землю убранством садов, расплетать на стенах, на их латах дубовых волшебство световое; из камня, как из тугого чехла, извлекать обнаженного белого бога; ловить на лету средь лазури скользящие звуки, заключая их в грудь золотисто-коричневой стонущей скрипки или в полую эту свирель; владеть, наконец, всей французской землей, ветрами, огнем да водой и заставлять их служить вам в забаву… Что же еще мы умеем и смеем ли думать, что можем судить о делах управленья, о ссорах вельмож, о затеях святых короля и о подобных тому чудесах? Сказано, сударь: не плюй выше носа. Мы животные вьючные, созданы мы для побоев… Согласен. Но чей кулак нам по вкусу, чья дубина приятнее тычет нас в спину… важный вопрос это, сударь, он для меня слишком труден. По правде сказать, – кулак ли, иль палка – мне наплевать; чтоб ответить вам точно, пришлось бы дубину в руке подержать, взвесить, сравнить. А нельзя – так терпенье! Страдай, страдай, наковальня. Страдай, пока ты наковальня. Ударь, когда молотом станешь…
Тот в нерешимости глядел на меня, сморщив нос, и не знал, смеяться ли ему или сердиться. Но тут один щитоносец, который видал меня некогда у покойного нашего герцога, сказал:
– Ваша светлость, я знаю его, чудака: он хороший работник, искусный столяр и большой говорун. По ремеслу он – ваятель.
Но граф, по-видимому, не изменил своего мненья насчет Персика, не выказал никакого любопытства по отношению к его маленькой личности (это из скромности сказано, дети мои, на самом-то деле вешу я около берковца), пока щитоносец покойного герцога и граф Ануанский ему не поведали, что такой-то и такой-то вельможа дорожит моими твореньями. После чего он не меньше других восхищался фонтаном, который ему во дворе показали. На нем изваял я девицу босую, в переднике несущую двух уток бьющихся, клюв разинувших, крылом трепещущих. Потом он смотрел во дворце утварь работы моей. Граф Ануанский блаженствовал. Скотины богатые! Будто создали сами они то, за что заплатили! Мальбой, чтоб польстить мне, нужным нашел подивиться, что я остаюсь в своем уголке, прозябаю вдали от великих парижских светил и застываю на этих работах. В них, говорит, есть терпенье и правда, но нового нет ничего, есть прилежанье, но нет вдохновенья, есть наблюденье, но нет мыслей высоких, образов, иносказаний, нет баснословия, нет любомудрия, нет, одним словом, всего, что судью-знатока бы заставило это творенье великим считать. (Великие мира сего лишь в великом находят приятность.)
Я скромно ответил (смирен я, придурковат), что знаю, как мало я стою, что всякий в границах своих оставаться должен. Бедные люди, как я, ничего не видали, ничего не слыхали, ничего и не знают; а потому проживаешь на ярусе нижнем Парнаса, где избегаются высокие, горние замыслы; и, боязливый взор отводя от вершины, над которой рисуются крылья коня священного, роешь да камни ломаешь внизу у подножья горы, чтоб из них можно было жилище построить себе. Бедностью ум наш придавлен, ничего он не может, ничего он не смыслит, кроме забот обиходных. Искусство полезное – вот наш удел.
– Искусство полезное? Эти два слова не вяжутся, – воскликнул мой дурень. – Прекрасно – только ненужное.
Я в ответ:
– Великая мысль! Как это верно! Так везде и в искусстве и в жизни. Нет ничего ведь прекрасней алмаза, вельможи иль розы.
Он отошел, очень мною довольный. Граф Ануанский меня за руку взял и шепнул:
– Проклятый шутник! Перестанешь ли ты издеваться? Да, валяй дурака, я ведь знаю тебя. Не отрицай. Забавляйся этой парижской розой сколько угодно, дружок! Но если ты, дерзкий, когда-нибудь вздумаешь и на меня так напасть, держись тогда, Персик! Поколочу тебя всласть.
Я отпирался:
– Как, ваша светлость, на вас нападать!… На моего благодетеля-то, защитника! Ну можно ли Персика этак чернить? Пусть еще буду я черным, но не дай Бог быть глупым. Предоставляю другим. Мы этим, ей-ей, не грешим. Слишком я шкурой своей дорожу, чтобы не уважать шкуру того, кто может заставить себя уважать. Я не трону ее, не такой я дурак. Ведь вы же не только сильнее меня (это само собой), но гораздо хитрее. Куда мне! Пред вами, Улисс, я только лисенок. Сколько проказ в мешке у вас! Сколько юных и старых, осторожных и шалых попали в него!
Лицо его расплылось. Нам всего приятнее, когда хвалят в нас ту способность, которой в нас нет.
– Ладно, – сказал он, – ладно, болтун. Оставим мешок мой в покое; посмотрим-ка лучше, что скрыто в твоем. Мне сдается, что раз уж пришел ты, так, верно, недаром.
– Чудеса! Вы опять угадали! Все прозрачны для вас. Вы читаете в книге сердец, словно как Бог-отец.
Развернул я щиты свои, а также итальянское произведенье (Фортуна на колесе, купленная когда-то в Мантуе), которое, сам того не заметя, выдал я, ветреник старый, за свое. Похвалили их умеренно. Потом (ах, смущенье, смешенье) я показал им собственное творенье (головку девушки – стенное украшенье), которое выдал я за итальянское. Крики, выкрики, охи да ахи. Все опьянели от восхищенья. Мальбой, который так и сиял, говорил, что в нем виден отсвет латинского солнца, земли, дважды благословенной богами, Христом и Юпитером. Граф Ануанский, который так и сиял, мне за него отсчитал тридцать шесть червонцев, а за другое – три.
* * *
Мы домой отправились на закате. Во время пути я рассказал, чтоб позабавить товарищей, как однажды герцог Бельгардий приехал в Клямси поохотиться. Душа моя не видел за четыре шага. Моя должность была опрокидывать деревянную птицу, когда раздавался выстрел, и вместо нее ловко и быстро подносить другую с простреленным сердцем. Очень смеялись, и после меня каждый по очереди что-нибудь да выболтал смешное касательно этих господ… Добрые люди! Когда в величии своем они так роскошно скучают, ах, если б знали, как они нас забавляют!
О путанице недавней я рассказал, только когда уже подходили к дому. Узнав о ней, Флоридор стал горько упрекать меня за то, что я так дешево сбыл итальянское произведенье, раз они так оценили мое собственное. Я отвечал, что, хоть я и люблю над людьми подтрунить, мне обирать их не хочется. Он упорствовал, ядовито спрашивал, хорошо ли кормит такая односторонняя забава! На какой черт людей морочить, если это прибыли не приносит!
Тут Марфа, мудрая дочь моя, сказала ему:
– В нашей семье, Флоридор, мы все таковы – большие и малые. Всегда мы довольны, всегда балагурим, всегда мы смеемся над тем, чем друг друга мы потчуем. Мой милый, не жалуйся очень-то. Ибо вот почему ты еще не олень с седьмой головой. Мысль, что могу всякий миг тебе изменить, так меня тешит, что изменять-то не стоит. Но не гляди так сердито. Не сетуй, муж; ведь сводится это к тому же. Спрячь рожки, улита, я вижу их тень.
ЧУМА
Первые дни июля
Верно сказано было: “Беда уходит пешком, а приезжает верхом”. К нам-то явилась она вершником орлеанских погонщиков.
В понедельник на прошлой неделе случай чумы был примечен в Фаробе. Зерна растений сорных произрастают быстро. К субботе случаев этих уже было десять. Потом, приблизившись к нам, чума вспыхнула в Кулигах Винных. Суматоха в луже утиной! Храбрецы опрометью бросились бежать. Мы уложили жен и ребятишек и отправили их в дальний городок Мутновулай. Чем-нибудь да полезна беда: в доме нет болтовни. Флоридор тоже уехал с дамами, отговорившись тем – ох, лицемер, – что Марфа на сносе. Всякие важные люди нашли очень важные предлоги, чтобы пойти погулять; запрягли повозку; показалось им нужным как раз в этот день осмотреть свои нивы.
Мы же, оставшиеся, бахвалились. Мы издевались над теми, которые предосторожности брали. Старшины поставили стражу у ворот городских, наказали им всех прогонять, бродяг и смердов, всех, кто войти бы попробовал. Остальные же, знать и те из мещан, у которых кошель был здоров, должны были подчиниться осмотру трех наших врачей: Ефима Пташкина, Мартына Теркина и Филиппа Телькина. Каждый из них налепил на себя в защиту от мора длинный нос, пропитанный мазью целебной, да большие очки. Это нас очень смешило; и Теркин (добрый он был человек) не выдержал. Сорвал он свой нос, говоря, что он не желает дурындиться, да и не верит в эту белиберду. Правда, – остался он с носом. Впрочем, и Пташник, который верил в личину свою (и даже на ночь ее не снимал), помер с таким же успехом. И один только выскочил Телькин – самый догадливый: он бросил не нос свой, а службу…
Стой, я мчусь сломя голову и уже оказался на кончике сказки, хоть еще не успел округлить хорошенько вступленье. Начнем сызнова, сын мой, снова возьмем козла за бородку. Ну что, ухватился?…
Итак, мы притворялись бесстрашными рыцарями. Так все были уверены, что чума не почтит нас приездом! Говорят, у нее тонкое чутье; запах наших кожевен отогнал бы ее (всякий знает, что нет ничего здоровее). В последний раз, когда посетила она наш край (это было в тысячу пятьсот восьмидесятом году, мне было – возраст старого быка – четырнадцать лет), она только приблизила нос к порогу нашей двери и, понюхавши, воротилась восвояси.
С хохотом вспоминали мы об этом – добрые малые, удалые, смелые, разумные. Чтобы показать, что мы далеки от таких суеверий, а также от предрассудков врачей и старшин, мы храбро отправились к городским воротам и там, через ров переговаривались с теми, кто остался на противном берегу. Даже одни, из озорства, выскальзывали наружу и шли промочить себе горло в ближний кабак с некоторыми из тех, для которых врата рая были заперты да блюдимы сторожевыми ангелами (и то сказать, они не очень-то строги были). Я поступал так же. Мог ли я оставить их одних? Мог ли я допустить, чтоб другие под самым носом моим веселились, резвились да смаковали вместе свежее винцо и свежие вести? Я сдох бы с досады! Итак, я вышел, увидя старого съемщика, которого я знал, – деда Хлебоеда. Мы с ним чокнулись. То был благодушный толстяк, круглый, красный и коренастый, который так и сиял на солнце потом и здоровьем. Он молодцевал еще больше меня, презирал болезнь, объявляя, что все это выдумки врачей. Умирают, мол, одни только робкие голяки, да и то от страха. Он говорил мне:
– Вот мое лекарство, отдаю его бесплатно:
Ноги бережно кутай,
пей в меру, мой друг,
не видайся с Анютой, -
не тронет недуг.
Мы провели добрый час вместе, дыша друг другу в лицо. У него была привычка во время разговора похлопывать собеседника по плечу, мять его ляжку или руку. Я об этом тогда не думал, но припомнил на следующий день. Утром первое слово моего подмастерья было:
– А знаете, дед Хлебоед-то… помер.
Ох! невесело стало мне, холодок прошел по спине. Я сказал себе: “Мой бедный друг, можешь снять сапоги. Ты обречен, недолго ждать”.
Иду к верстаку, принимаюсь строгать, дабы рассеяться; но уверяю вас, что не очень-то меня занимала работа. Я думал:
“Глупец! Так тебе и надо…” Но у нас в Бургундии не в обычае ломать себе голову над тем, что нужно было делать третьего дня. Живем мы сегодняшним. Эй, держись за него. Защищаться придется. Враг еще на меня не насел. Я думал было обратиться для совета к врачу. Но потом передумал. Я, несмотря на волненье, еще мог рассуждать по-нашему:
“Сыне, лекарь столько же знает, сколько и ты. Они возьмут твои денежки и чего ради пошлют тебя маяться в чумник, где очумеешь вконец. Держи, не выдай им тайны своей. Ты ведь еще не совсем обезумел? Если дело стоит лишь за тем, чтобы душу отдать, мы ее отдадим и без них. И клянусь (так было и будет),
“несмотря на врачей, мы проживем до кончины своей”.
Но напрасно я себя разжигал, ободрял, – меня начинало поташнивать. Я ощупал себя тут, там… Ай! – вот она, наконец… И худшее то, что, когда наступило время обеда и я уселся перед полной тарелкой жирных красных бобов, вареных в вине вместе с ломтями просольной свинины (как вспомню я ныне, плачу слезами обиды), силы в себе не нашел я раздвинуть челюсти. Сжалось сердце мое. Я подумал: “Нет сомненья, я отхожу. Выть пропала. Это начало… Посему надо хотя бы дела свои привести в порядок. Если я позволю себе здесь умереть, эти разбойники-старшины прикажут дом мой сжечь, под предлогом (бредни!), что другие в нем заболеют. Новый-то дом! Нужно же быть злодеем иль дураком! Нет, предпочитаю на навозе подохнуть. Мы их надуем! Не станем же время терять…”
Встаю, одеваюсь в самое ветхое платье, беру несколько хороших книг, несколько изречений прекрасных, сальные галльские сказки, апофегмы римские,
“Золотые слова” Катона, “Les fees”, “Шутки” Буше да
“Новый Плутарх” Жиля Коррозэ; кладу их в карман вместе со свечкой и краюхой хлеба; отпускаю подмастерья, запираю все двери и храбро отправляюсь в свой малый вертоград, лежащий на склоне холма вне города. Жилище неприхотливо. Лачужка. Угол для склада вручья, тюфяк соломенный да пробитый стул. Сожгут ее – не беда.
Не успел я прийти, как уже щелкал зубами, что ворона клювом. Меня трясла огневица, ломило в боку, желудок был точно выворочен… Что же тогда я сделал, добрые люди? О чем поведаю вам? О дивных ли поступках, о великодушии, достойном Рима, о стойкости перед судьбой вражеской и болью внутренней?… Добрые люди, я был один, никто не видел меня. Поверьте, я и не пытался перед стеной разыгрывать Регула Римского! Упал я ничком на солому и давай выть! Неужто ничего не расслышали? Голос мой был очень ясен. Он дошел бы до самой луны.
– Ах, Господи! – хныкал я. – Ну можно ли так мучить кроткого человека, который не причинил тебе никакого зла?… Ох! голова моя! Ох! бока! Как тяжело умирать во цвете лет! Горе мне, горе! Ужель непременно ты хочешь так скоро видеть меня? Ох – спина!… Конечно, я был бы рад – польщен то есть – тебя посетить, но, раз встреча наша все равно неизбежна, к чему эта гонка? Ох, селезенка!… Повременим. Господи, я только бедный червячок. Если уж выхода нет, – да святится воля твоя. Видишь, как кроток, покорен я… Мерзавец! Уберешься ли ты отсюда? Долго ли будет зверь этот грызть меня в бок?
Поорав хорошенько, я не то чтоб унял боль, но растратил все свое жалобное красноречие. Я подумал: “Пустое. Или нет у него ушей, или он слушать не хочет. Коль правда, что я – его образ, он поступит по-своему, напрасно вою я. Пощадим легкие. Жизни осталось-то, может быть, на часок или на два, что же безрассудно тратить ее! Будем наслаждаться тем, что еще не ушло, этим добрым, старым телом, с которым придется расстаться (эх, дружище, не хочу, а надо!). Умираешь раз. Удовлетворим хотя бы любопытство свое. Посмотрим-ка, каким способом из шкуры вылезают. Когда я ребенок был, умел я лучше всех выделывать из сучьев ивовых чудесные свистелки. Рукояткой ножа я бил по коре, пока она не растрескивалась. Мне думается, что Тот, который смотрит на меня с неба, тешится точно так же моим телом. Бей! тресну ли? Ай, удар был хорош! И не стыдно ему, пожилому такому, находить прелесть в мальчишеской забаве! Стой, Персик, не сдавайся, и, пока еще держится кора, понаблюдаем, запишем, что под ней происходит. Рассмотрим бочку свою, вспеним мысли, изучим, продумаем, упьемся соками, что в поджелудочной железе нашей переливаются, вращаются, вздорно ссорятся; просмакуем эти боли острые, взвесим, ощупаем кишки свои да почки…” [Тут мы позволим себе пропустить несколько строк. Рассказчик не избавляет нас ни от одной подробности касательно состояния его внутренностей; внимание, с которым он к ним относится, заставляет его распространяться о предметах, не особенно приятных на запах. Добавим, что физиологические познания его, которыми он, видимо, гордится, порой несколько сомнительны. (Примеч. автора.)]
Так, созерцаю себя. Порою же прерываю исследования, чтобы реветь. Ночь тянулась бесконечно. Зажигаю свечку, втыкаю ее в горлышко старой бутылки (нежно пахнет она смородиной, но далече наливка: образ того, чем предполагал я стать в ближайшем будущем! Тело ушло, оставался только дух). Извиваясь на соломенном своем тюфяке, я пытался читать. Возвышенные апофегмы римлян не имели никакого успеха. К черту этих бахвалов! “Не всяк создан для того, чтобы в Рим попасть”. Ненавижу глупую гордость. Желаю я посетовать всласть, коли резь у меня в животе… Но когда затихает она, коль могу, хочу я смеяться. И я смеялся. Вы не поверите? Да, хоть страдало тело мое, как зерно под жерновом, хоть зуб на зуб не попадал, – раскрыв наугад книгу “Шуток” доброго этого Буше, я нашел в ней одну такую крупную, хрустящую и золотистую… шут его побери! – что я захлебнулся от хохота. Я говорил себе:
– Вот дурень! Эй, перестань. Тебе же будет хуже.
И что ж: посмеюсь, а после повою, повою, опять засмеюсь. И мычу я, и ржу я… Чума и та хохотала. Ах! мой бедный мальчишечка, стону-то, смеху-то!…
Когда забрезжило утро, я уже годился в покойники. Не мог я стоять. Ползком дотащился я до единственного оконца. Выходило оно на дорогу. Дождавшись прохожего, его я окликнул слабым, надтреснутым голосом. Нужды не было слышать, чтобы понять. Он увидел меня и, крестясь, пустился бежать. Через четверть часа уже стояло – какая честь! – двое стражников перед домом моим; и запрещено мне было переступать порог оного. Увы! я и не пытался. Только просил я их послать в Дорнси за старым другом моим, нотариусом Ерником, дабы составить завещанье. Но они так трусили, что страшило их самое дуновенье голоса моего; и мне кажется, честное слово, что из боязни чумы они затыкали себе уши. Наконец поленичек-подкидыш, пастушок при гусях (доброе сердечко!), который меня полюбил после того, как я его однажды поймал, когда он поклевывал вишни в саду моем, и сказал ему: “Дрозденек, сорви-ка заодно и для меня”, – пастушок подкрался к окну, подслушал и воскликнул:
– Господин Персик, я побегу!
…Что произошло потом, очень мне было бы трудно вам рассказать. Знаю только, что в продолженье долгих часов я в бреду валялся на соломе, язык высунув, как теленок. Хлопанье бича, звон бубенцов на дороге, могучий знакомый голос… Ну, думаю, приехал Ерник… Стараюсь приподняться. Ах! жизнь моя тяжкая! Мне казалось, что несу я святого Мартына на затылке и черта на заду. Говорю себе: “Когда бы в придачу были еще скалы Басвильские, все равно надо тебе встать…” Мне хотелось, видите ли, узаконить (ночью-то я успел многое передумать) некоторые намеренья, сделать в пользу Марфы и Глаши оговорку в завещанье, которую не могли бы оспаривать мои четыре сына. Я взвалил на подоконник голову свою; весила она не меньше нашего огромного городского колокола, падала вправо, влево… Увидел я на дороге двух милых толстяков, которые глаза таращили с выраженьем ужаса. То были Антон Ерник и поп Шумила. Верные мои друзья примчались во весь дух, чтоб успеть застать меня в живых. Должен заметить, что, когда увидели они меня, пыл их остыл. Они оба шагнули назад (верно, для того, чтобы лучше судить о картине). И проклятый этот Шумила, в виде утешенья, повторял:
– Господи, как ты гадок! Ах! мой бедный друг! Ты гадок, гадок… Гадок, как сало желтое…
Я же сказал (запах здоровья их ободрял телесные мои чувства):
– Что же вы не войдете? Вам, должно быть, жарко.
– Нет, спасибо, нет, спасибо! – воскликнули они в один голос. – Очень нам здесь хорошо.
Ускорив отступленье, остановились они под прикрытьем повозки; Ерник для вида тряс удила ослика своего, который и так изнемог.
– Как поживаешь? – спросил Шумила, привыкший беседовать с умирающими.
– Эх, мой друг, кто болен, тот не спокоен, – отвечал я, головой качая.
– Как мало мы стоим! Вот, Николка-бедняга, что тебе я всегда говорил? Бог всемогущ. А мы только дым, навоз. Сегодня пляшу, а завтра – в гробу. Сегодня в цветах, а завтра в слезах. Ты не хотел мне верить, все шуткой казалось тебе. Было сладко, дошел до осадка. Что ж, Персик, не горюй. Бог отзывает тебя. Ах, что за честь, мой сын! Но надо для этого быть прилично одетым. Давай, душу вымою. Приготовься, грешник.
Я в ответ:
– Сейчас. Еще есть время, поп.
– Несчастный! Перевозчик не ждет.
– Ничего, я пойду пешком.
Он рукой замахал:
– Персик, дружок, братец! Ах! Ты явно еще прикован к сомнительным благам земли. Что же в ней такого хорошего? Все-то в ней суета сует, бедствие, ложь, лукавство, коварство, глупость, кривда, боль, увяданье. Что мы тут делаем?
– Ты меня приводишь в отчаянье, – говорю, – я не в силах оставить тебя здесь.
– Мы увидимся там.
– Да почему же не пойти вместе? Ну, ладно, – прохожу вперед. За мной, честные люди!
Они притворились, что не слышат. Шумила возвысил голос:
– Время тает. Персик, и ты таешь вместе с ним. Лукавый, некошный подстерегает тебя. Неужели ты хочешь, чтобы жадный зверь схапал твою измызганную душу? Не упрямься, Николка, покайся, приготовься, сделай это, мой мальчик, сделай это ради меня, куманек.
– Я это сделаю, – говорю, – сделаю ради тебя, ради себя и ради Него. Боже меня упаси отнестись ко всем вам без должного вниманья! Но, пожалуйста, я хочу сперва два слова сказать господину нотариусу.
– Потом скажешь.
– Никаких. В первую голову – Ерник.
– И не стыдно тебе. Персик, ставить Вечного после маклера?
– Вечный может подождать или пойти погулять, если хочет: я с ним все равно встречусь. Но земное меня покидает. Вежливость требует, чтобы я посетил на прощанье того, кто принял меня, прежде нежели идти в гости к тому, кто меня примет… может быть.
Он стал настаивать, умолять, кричать. Я не сдался. Антон Ерник достал свой прибор письменный и, сидя на межевом камне, составил в кругу зевак и собак мое всенародное завещанье. После чего я с кротостью очистил душу свою. Когда все было кончено (Шумила продолжал свои увещеванья), я сказал умирающим голосом:
– Поп, передохни. Все, что ты говоришь, прекрасно. Но соловья баснями не кормят. Ныне, когда душа моя готова к отъезду, я хотел бы по крайней мере выпить на прощанье. Друзья, бутылку!
Ах, молодцы! Хоть жили по завету Божьему, оставались они истыми бургонцами, и верно они угадали мое последнее желанье! Вместо одной бутылки они притащили целых три: шабли, пуи, иранси. Из окна моего, точно с лодки, готовой к отплытью, я кинул веревку. Поленичек подвязал старую корзинку, и я из последних сил втянул последних своих друзей.
Снова упал я на солому; все удалились, но я чувствовал себя уже менее одиноким. Не попытаюсь вам рассказать, как прошли следующие за этим часы. Странное дело, я никак не могу их найти. Верно, кто-нибудь под шумок своровал штучек восемь, а не то – десяток. Знаю только, что я был поглощен обширной беседой со святой троицей бутылок; и ничего не помню из того, что говорилось. Теряю Николку Персика: куда он мог улизнуть? Около полночи я снова вижу себя. Сижу в своем саду, распластав зад на грядке земляники, сочной, влажной, свежей, и гляжу на небо сквозь ветки маленькой сливы. Сколько огней там в вышине, сколько теней здесь внизу! Луна мне казала рожки. Поодаль видел я ворох старых лоз виноградных, черных, кривых и когтистых, как змеи, кишели они и, чудовищно корчась, за мной наблюдали. Но кто объяснит мне, что я здесь делаю?… Кажется мне (все перепуталось в мыслях моих слишком пышных), что сказал я себе:
– Встань, христианин. Император Римский не должен, Николка, в постели своей умирать. В бутылках пусто. Больше нечего делать нам здесь! Пойдем просвещать капусту!
Мне кажется тоже, что я собирался нарвать чесноку, ибо он, говорят, очумляет чуму. Помню ясно лишь то, что, когда я ногу поставил (и тут же плюхнулся) на мать-землю сырую, меня охватило внезапно очарованье ночи. Небо, словно огромный орешник, круглый и темный, надо мной расширялось. На ветвях его тысячи тысяч плодов повисало. Колыхаясь мягко, блистая как яблоки, звезды зрели в сумраке теплом. Плоды моего вертограда мне казались звездами. Все наклонялись ко мне, чтобы видеть меня. Чувствовал я, что тысяча глаз за мною следит. Шушуканье, смех пробегали в земляничных кустиках. На сучке надо мной груша маленькая, краснощекая и золотистая, голосом тонким, светлым и сладким мне напевала:
Вкоренись, вкоренись,
человечек седой!
Чтобы в рай вознестись,
за меня зацепись,
стань ползучей лозой.
Вкоренись, вкоренись,
человечек седой!
И со всех ветвей сада земного и сада небесного хор голосков, шепчущих, трепетных, песенных, вторил:
Вкоренись, вкоренись!
Тогда погрузил я руки в землю и сказал:
– Хочешь ли меня? Я-то хочу.
Земля моя добрая, мягкая, сочная! В нее я по локти вошел; как грудь, она таяла, и мял я ее коленями, пальцами. Я к ней прижался вплотную, запечатлел в ней свой след с головы до пяток; в ней постлал я постель себе, лег; во всю длину растянувшись, я глядел на небо, на грозди звезд, рот разинув, как будто я ожидал, что одна из них мне на язык вот-вот упадет. Июльская ночь заливалась “Песнею песен”. Безумный кузнечик кричал, кричал, кричал во все нелегкие. Часы святого Мартына внезапно пробили двенадцать, или четырнадцать, или шестнадцать (поистине это был звон необычный). И вот уже звезды, звезды на небе и звезды в саду моем перезвон затевают… Что за музыка, Господи! Сердце мое чуть не лопалось; грохотало в ушах, как грохочут оконные стекла в грозу. И я видел со дна своей ямы, как восходило дерево райское: лоза виноградная, гроздями увешанная, из пупа моего вырастала. Вместе с нею и я поднимался. И весь мой сад сопутствовал мне, распевая. На самой высокой ветке звезда висячая плясала как шалая, и, запрокинув лицо, чтобы видеть ее, лез я, тянулся я к ней и во все горло орал:
Виноградинка моя,
Подожди, молю я!
Лезу я, сорву тебя!
Аллилуйя.
Я лез, вероятно, большую часть ночи. Распевал не умолкая в продолжение целых часов, как передавали мне после. Пел я на все лады, духовное, светское, песни похоронные и песни свадебные, кондаки и тропари рождественские, погудки охотничьи и плясовые, песни наставительные и другие – веселенькие, и наигрывал я то на гитаре, то на волынке, бил в барабан, трубил. Сбежавшиеся соседи надрывали себе животики и говорили:
– Ну и гомон! Это Николка дух испускает. Он спятил с ума, спятил с ума!…
На следующий день я, так сказать, не соперничал с солнцем: оно встало раньше меня. Было за полдень, когда я проснулся. Ах, как приятно было мне, друже, снова увидеть себя в яме своей земляной. Не то чтобы мягкостью ложе мое отличалось, по правде сказать, чертовски болела спина. Но как сладостно знать, что спина еще есть! Итак, не ушел ты, Персик, милый дружок. Дай – поцелую тебя, мой сынок. Дай – ощупаю я это тельце, это славное личико! Да, это ты. Как я рад! Если б меня ты покинул, никогда я, Николка, не мог бы утешиться. Здравствуй, о сад мой! Дыни мои улыбаются радостно мне. Зрейте, касатики.
Прервал мое созерцание рев двух ослов, раздавшийся вдруг за стеной:
– Персик! Персик! Ты умер?
То Ерник и Шумила, которые, не слыша больше моего голоса, горюют на дороге и уже, вероятно, возносят мои добродетели. Я встаю (ах! поясница промятая!). Подхожу тихонько и, вдруг высунувши голову из дырки оконца, кричу:
– Ку-ку, вот и он!
Они так и отпрянули.
– Персик, ты, значит, не умер!
Они от радости разом смеялись и плакали. Я показал им язык.
– Человечек живехонек!…
Поверите ли вы, что эти скоты меня оставили в продолжение двух недель в чертоге моем под замком, пока не уверились в том, что я выздоровел! Впрочем, я должен сказать, что я благодаря им не ощущал недостатка ни в манне небесной, ни в воде ключевой (разумею вино я – водицу Ноя). Даже вошло у них в привычку по очереди приходить, чтобы, сидя под окном моим, поведать мне новости дня.
Когда я в первый раз вышел, Шумила сказал мне:
– Друг дорогой, видишь – святой Рох тебя спас. Пойди же отблагодари его. Сделай это, прошу!
Я в ответ:
– Не он – а, скорее, святой Иранси, святой Шабли или Пуи.
– Ну ладно, Николка, поступим мы так: пойди ко святому Роху ради меня, я ж, ради тебя, пойду на поклон к святой Бутылке.
Пока совершали мы это двойное паломничество (взяли мы также и Ерника), я заметил:
– Сознайтесь, друзья, что вы с меньшей охотой бы чокнулись в день, когда я на прощанье хотел с вами выпить? Вы не казались особенно рады за мною последовать.
– Люблю я тебя, – сказал Ерник, – люблю я, клянусь; но что же поделаешь? Себя я тоже люблю. Верно сказано: “Своя рубашка ближе к телу”.
– Грешен я, грешен, – гремел Шумила и бил себя в грудь, как в барабан, – я трус, такова уж природа моя.
– Куда же, Ерник, ты дел уроки Катона? А ты, поп, к чему послужила тебе вера твоя?
– Ах, мой друг, как сладостна жизнь, – оба сказали они со вздохом глубоким.
Поцеловались мы тут, рассмеялись и вместе сказали:
– Добрый человек не дорого стоит. Брать его нужно как есть. Бог его сделал. Он правильно сделал.
СМЕРТЬ СТАРУХИ
Конец июля
Я принялся вновь наслаждаться жизнью. Мне не стоило это большого труда, как вы понимаете сами. Даже, Бог весть почему, мне казалась она еще слаще, воложней, чем прежде, – нежной, пухлой и золотистой, на диво поджаренной, сочно-хрустящей в зубах и тающей на языке. Ненасытность воскресшего! Лазарь, должно быть, здорово ел!
Однажды, как после работы радостной, бой мы с друзьями вели на оружье Самсона, входит крестьянин, пришедший из дальней деревни.
– Сударь, – он мне говорит, – я третьего дня видел вашу хозяйку.
– Ишь ты! Везет же тебе, – говорю, – ну как поживает старуха?
– Прекрасно. Она отправляется.
– Куда же?
– Она отправляется, сударь, бежит со всех ног в лучший мир.
– Он это свойство утратит, – заметил какой-то шутник.
Другой подхватил:
– Отходит она; но ты остаешься. За твое здоровье, Николка. Было счастье одно, а вот и второе.
Я же, чтоб им подражать (встревожился я, как-никак):
– Чокнемся! Бог человека любит; Он у него отнимает жену, когда уж не знает, что с нею делать.
Но вино показалось мне вдруг горьковатым, не мог я стакан свой допить; тогда, взяв дубинку, я встал и ушел, ни с кем не простившись. Они закричали мне вслед:
– Что за муха тебя укусила?
Но я уже был далеко, не ответствовал я, сердце сжималось… Видите ли, можно старуху свою не любить, можно друг друга пилить ночью и днем, в продолжение четверти века, – но когда безносая смерть приходит за нею, за тою, которая, плотно прижавшись к тебе в слишком узкой постели, потея, грела тебя столько лет и в своем тощем теле взлелеяла семя твое, – чувствуешь что-то вот здесь; подступает к горлу комок; это как будто часть от тебя отделяется; и хоть она некрасива, хоть тебе она вечно мешала, все же больно тебе за нее, за себя, жалеешь ее… Прости, Господи! любишь…
Я прибыл на следующий день, когда уж темнело. Мне стоило только взглянуть, чтоб увидеть, как хорошо поработал великий ваятель. Из-под ветхой завесы сморщенной кожи лик смерти, угрюмый, глядел. Но еще более верным предвестием скорой кончины было то, что, когда я вошел, она мне сказала:
– Мой бедный старик, ты не слишком устал?
Заботливость эта глубоко меня умилила. Я подумал: “Сомневаться нельзя. Умирает старушка. Она подобрела”.
Сел я подле постели, взял ее руку. Слишком ослабнув, чтобы говорить, она глазами благодарила меня за то, что пришел я. Стараясь ее подбодрить, стараясь шутить, я рассказал ей, как я только что надул поторопившуюся чуму. Она ничего об этом не знала. Так взволновал ее мой рассказ (эх, косолапый!), что ей сделалось дурно, чуть не скончалась она. Когда же она очнулась, у нее вернулась способность говорить (слава те, Боже, слава те, Боже). И злость вернулась тоже. Вот начинает она, заплетаясь и дрожа (слова не хотели выходить или выходили совсем не те: это ее бесило), начинает она меня осыпать бранью, говоря, что с моей стороны было грешно ее не оповестить, что нет у меня сердца, что я хуже пса, что, как пес, я должен был бы подохнуть тогда, катаясь от боли на своем навозе. Выслушал я много еще таких нежностей. Старались ее успокоить. Говорили мне:
– Уходи! Видишь, ты причиняешь ей боль. Удались на мгновение.
Но я, я смеюсь, нагнувшись над ее постелью, и говорю:
– Вот и ладно. Я тебя опять узнаю. Еще есть надежда. Ты все так же бранчлива.
И, взяв ее голову в свои толстые лапы, поцеловал я ее, от всего сердца, дважды, в щеки. И она вдруг заплакала.
Неподвижные, безмолвные, остались мы с ней одни в спальной, где за обоями сухо тикал буравец, словно маятник роковой. Другие удалились в соседнюю комнату. Она мучительно хрипела, ей, видно, говорить хотелось.
Я сказал:
– Не утомляйся, жена. За эти двадцать пять лет мы все успели друг другу высказать. Мы понимаем друг друга без слов.
– Мы не высказали ничего, – упорствовала она. – Я должна говорить, Николка; иначе рай… куда мне не попасть…
– Да что ты, что ты…
– Иначе рай мне покажется горше яда адова. Я была, Николка, резка и сварлива…
– Да нет же, нет же, – сказал я. – Немного горечи дня здоровья полезно.
– Брюзглива, ревнива, придирчива, вспыльчива. Злобой своей наполняла я дом; я тебе досаждала во всем.
Легонько пошлепал я руку ее:
– Дело не в том… У меня шкура твердая.
Она продолжала, еле дыша:
– Все оттого, что тебя я любила.
– Еще бы, не сомневался я в этом. Всякий любовь выражает по-своему. Ты выражалась темно.
– Я любила тебя; а ты – ты меня не любил. Вот почему ты был добр, а я так несносна: я мстила тебе за эту твою нелюбовь; ты же и в ус не дул. У тебя был смех свой, Николка, тот же смех, как и ныне… Господи, как он помучил меня! Ты кутался в нем от дождя; и сколько угодно могла я дождить, не в силах была я тебя промочить, разбойник. Ах! Сколько ты зла причинил мне! Сколько раз, Николка, я околеть собиралась!
– Бедняжка, ты знаешь, я ведь воды не люблю.
– Ты смеешься, бесстыжий! Что ж! Ты прав. Смех согревает. Ныне, как холод земли уже ноги сковал мне, я смех твой лучше могу оценить; одолжи мне свой плащ. Смейся досыта, муж; я на тебя перестала сердиться; и ты, Николка, прости мне.
– Ты была хорошей женой, – сказал я, – честною, бодрою, верною. Не всегда ты, пожалуй, любезна бывала. Но нет средь людей совершенства: непочтительно было бы это по отношению к тому, кто один – совершенство (говорю понаслышке). И в черные часы (не в часы ночи, когда серы все кошки, а в годы бедствий и тощих коров) ты не была так плоха. Ты работала бодро, не жалуясь; и угрюмость твоя мне даже прекрасной казалась, когда ты боролась против злобной судьбы, не уступая ни пяди. Не станем же ныне мучить себя из-за прошлого. С нас довольно того, что мы уж разок несли, не сгибаясь, его и не запятнали себя унижением принятым. Что сделано – сделано, и переделать нельзя: ноша лежит на земле. Может, хозяин теперь взвесит ее, если хочет! Это нас не касается. Ух! Отдохнем, старина. Нам только осталось ремень отстегнуть, который впился нам в спину, да потереть закоснелые руки, избитые плечи да выкопать яму в земле, где бы спать мы могли, рот разинув, храпя, как орган (Requiescat! [Да упокоится! (лат.)] Мир вам, поработавшим много!), сладостно спать, беспробудно…
Она слушала, закрыв глаза, скрестив руки. Когда я кончил, она глаза открыла, руку протянула:
– Друг мой, спокойной ночи. Ты завтра разбудишь меня.
Опустилась рука.
Тогда, любя до конца порядок, она вытянулась во всю длину на постели своей, подвела под самый подбородок простыню так, чтобы ни единой не было складки, и прижала к худой груди распятье; после чего, с решительным видом, сморщив нос, устремив в одну точку взгляд, она, готовая к отбытию, стала ждать. Но, видно, старые кости ее до того, как покой обрести, должны были для очищения пройти сквозь горе – огонь земли (таков наш удел). Ибо в тот же миг дверь распахнулась, и, в комнату стремительно влетев, хозяйка прерывающимся голосом закричала:
– Сюда, сюда, скорей, сударь!
Я спросил, не понимая:
– Что случилось? Говорите тише.
Но та, которая уже пустилась в великое странствие, могла, казалось, с вышины дорожной повозки обернувшись, видеть через головы наши то, что не видел я; она приподнялась на смертном одре, выпрямилась, как пробужденный Христом, протянула руки и закричала:
– Моя Глаша!
В свою очередь понял и я, потрясенный возгласом этим и хриплым кашлем в соседней комнате. Побежал я туда, нашел мою бедную синичку, которая старалась лапками своими разжать руку, взявшую ее за горло, и, красная вся, горящая, молча молила, раскрыв непонимающие глаза, трепеща, как раненая птичка…
Как прошла эта ночь – и рассказать я не в силах. Ныне, через пять дней точно отсчитанных, при воспоминании одном у меня отнимаются ноги; должен я сесть. Ох! Дайте мне отдышаться… Надо ж, чтобы был на небесах некий Хозяин, которого бы забавляло длительно мучить крошечных этих зверьков, ощущать, как в пальцах его детская тонкая шейка хрустит, видеть, как бьются они! Как может он переносить упрек удивленный их взгляда! Я понимаю, что можно бить таких старых ослов, как я, боль причинять тому, кто защищаться умеет, – крепким гусям, самкам спинастым. Да, приятно тебе заставлять нас кричать, коли можешь, ну что же, Господи, жарь! Человек – подобье твое. Да, ты, как и он, не всегда благодушен бываешь. Иногда ты причудлив, лукав, вредишь из желанья сломать, силу свою испытать иль потому, что ты раздражен, встал с левой ноги, а не то – просто так – от нечего делать… Да, я это еще понимаю. Мы достаточно взрослые, можем за себя постоять. Если уже надоедаешь ты нам чересчур, мы высказать это умеем. Но целиться в бедных ягнят, у которых еще молоко на губах не обсохло, – нет, стой! Нет, это слишком жестоко, мы не позволим! Ни Бог, ни король не должен злоупотреблять своим правом. Предупреждаем мы, Господи, если будет так продолжаться, нам, к сожаленью, придется тебя развенчать… Но не хочу я думать, что все это дело рук твоих, я слишком тебя уважаю. Чтобы объяснить такие преступленья, Отче наш, допустить надо, что либо нет у тебя глаз, либо не существуешь ты вовсе. Ай! Вот словцо непристойное, беру его назад. Доказательство быта твоего – это то, что мы сейчас беседу с тобою ведем. Сколько споров бывало у нас! И, между нами говоря, сколько раз, Господине, я заставил тебя замолчать. В эту злосчастную ночь, ах, как я звал тебя, звал, поносил, устрашал, отрицал, умолял, заклинал! То к тебе я протягивал сжатые руки, то показывал сжатый кулак… Все ни к чему, ты и не дрогнул. По крайней-то мере, ты не можешь сказать, что я не старался! И раз ты и слушать не хочешь, черт с тобой! Мы знаем других, мы к другим обратимся!
Мы бодрствовали, я да старая хозяйка (Марфа, которая почувствовала в дороге родильные боли, остановилась в Дорнси, поручив Глашу бабушке). Когда мы заметили поутру, что маленькая наша мученица вот-вот отдаст душу, тогда приняли мы решительные меры. Я на руки поднял ее прелестное бедное тельце, легкое, как перышко (у нее даже не хватало сил биться; свесив вздрагивающую головку, она чуть трепетала, как воробушек). Посмотрел я в окно. Был ветер и дождь. Роза склонялась на стебле у самой оконницы, как будто желая войти. Предвестие смерти. Я перекрестился и дверь распахнул. Буйный ветер влажный вметнулся в комнату. Я рукой прикрыл головку птенчика моего, боясь, как бы буря не задула огонька его. Мы вышли. Впереди шла хозяйка с подарками. Вглубились мы в лес, окаймлявший дорогу, и вскоре увидели на краю трясины дрожащую осину. Над толпою камышей гибко-выйных царствовала она, высокая и стройная, как башня. Трижды мы кругом ее обошли. Маленькая моя стонала, и ветер в листве, как и она, щелкал зубами. К ручке ребенка мы привязали один конец ленты, другой же – к суку этого старого, дрожащего дерева; и мы оба, я да хозяйка беззубая, повторяли:
Трепет, милая осина,
Отними ты у меня.
Именем Отца и Сына,
Именем Святого Духа
Заклинаю я тебя.
Если ж ты мольбу мою
Из упрямства не поймешь,
Дрожь мою не заберешь,
Берегись! Тебя срублю.
Потом старуха между корней вырыла ямку, выплеснула в нее кружку вина, два зубка чесноку, ломтик сала и сверху положила грош. Трижды мы обошли вокруг лежащей шапки моей, полной камышей. И на третий раз в нее плюнули, приговаривая:
– Да задушит вас жаба, гниючие жабы, поджавшие лапы!
На обратном пути, у опушки леса, мы встали на колени перед кустом шиповника, опустили девочку к его подножью и через него обратились к Сыну Божьему с молитвой.
Когда мы домой воротились, казалась она бездыханной. По крайней мере, мы сделали все, что могли.
Меж тем жена-то моя все умереть не решалась. Любовь к внучке ее не пускала. Она бесновалась, кричала:
– Нет, я не уйду. Господи Боже, Иисусе, Мария, пока не узнаю, что с нею хотите вы сделать, переживет ли она или нет. Переживет, так хочу я, хочу я – и все тут!
Видно, это было не все, – досказав, она вновь начинала! А я-то думал было, что она вот-вот испустит последний вздох. Коль это последний, – здоров же голубчик… Персик, гадкий мальчишка, ты опять зубоскалишь… и не стыдно тебе? Что поделаешь, друг мой! Я уж так создан. Смеяться – мне не мешает страдать; но страдать – никогда не помешает бургундцу смеяться. И смеется он или хнычет, первым делом должен он смотреть во все глаза!…
Итак, мне от этого было не легче слушать, как дышит и задыхается моя старушка; и хотя мне было не менее больно, чем ей, я старался ее успокоить, я ей говорил те слова, которыми детей утешаешь, я ласково кутал ее в одеяло. Но она вырывалась, сердито кричала:
– Пустоколп! Будь ты мужчиной, ее удалось бы спасти. Сам ведь ты спасся, небось. А на что ты годишься? Тебе б умереть, а не ей.
Я в ответ:
– Да что ж, я с тобою согласен, жена, ты права. Если кто-нибудь хочет шкуру мою – отдаю. Но, верно, там в небесах спроса нет на нее; слишком она ведь поношена. На что мы с тобою годимся? Только на то, чтоб страдать. Будем же мучиться молча. А ей-то, невинненькой, может быть, лучше, может быть, легче, мало ли что ожидало ее.
Тогда прижалась старушка щекою к щеке моей, и наши слезы лились и сливались. Вокруг ощущалась тяжкая тень крыльев ангела смерти…
И вдруг он исчез. Свет вернулся опять. Кто сотворил это чудо? Бог ли небесный, лесные ли боги, или Христос мой жалостивый, или земля угрозная, льющая, пьющая зло? Было ли это действие наших молитв, или страха жены моей, или же старой осины, которой я лапку подмаслил? Никогда не узнаем. И, пребывая в сомненье, благодарю я (это вернее) всех их да еще прибавляю тех, с которыми я не знаком. (Быть может, они-то и есть наилучшие.) Как бы то ни было, самое важное то, что с этого дня жар у нее стал спадать, заструилось дыхание из крошечных легких, как ручеек легкий; и покойница малая, вырвавшись вдруг из объятий ангела, чудом воскресла.
Сладко растаяло старое сердце наше. Оба запели мы: “Nunc dimittis [Ныне отпущаеши (лат.).], Господи!” И старуха моя, ослабев, слезами счастья рыдая, уронила тогда на подушку тяжелую голову (камень, идущий ко дну) и шепнула:
– Наконец-то уйти я могу!…
Тотчас потух ее взгляд, щеки впали, как будто ветер с налету сорвал ее душу. И я, наклонясь над постелью, на которой ее уже не было, я смотрел, как смотришь в омут речной, где вогнутый след потонувшего тела остается на миг и, вращаясь, стирается. Я прикрыл ей глаза, поцеловал ее лоб восковой, сложил ее руки, жесткие руки, при жизни не знавшие роздыху, и, беспечально оставя лампаду погасшую, сел я возле нового пламени: дом отныне оно осветит. Я стерег его сон, я глядел с умиленной улыбкой и думал (нельзя запретить себе думать): “Не странно ли, что можешь так привязаться к этакой маленькой штучке? Без нее ничего нам не любо. С нею – все хорошо, даже – самое худшее. Да, я вполне бы мог умереть, черт меня подери! Только б жила она, только б жила, – остальное все пустяки!… Это, однако, уже чересчур! Как, я здесь, я живу, я здоров, я хозяин пяти своих чувств (да еще многих других в придачу, из коих самое лучшее – чувство здравого смысла), никогда не роптал я на жизнь; чтобы быть в состоянье всегда нажираться, в брюхе несу я десяток аршин кишек пустых, крепок, ясен мой разум, искусна рука, ляжка крепка, я хороший работник, бодрый бургундец, и все это, все это готов я пожертвовать ради крошечной твари, которой я даже не знаю! Ибо кто же она, наконец? Смешной кочешок, игрушечка нежная, попугайчик, поршок… Она еще ныне ничто, но
будет, быть может… И вот ради этого “может быть” я расточил бы свое “я есмь, и я – здесь, и мне здесь хорошо…”? Да! ведь это “быть может” – мой лучший цветок, отрада жизни моей. Когда закишит червями тело мое, когда растает оно на скудельнице, Господи, я буду жить, я воскресну в другом, прекрасней, счастливей, добрее… Да, как знать? Почему же он, этот “другой”, будет лучше меня? Потому что он встанет на плечи ко мне, на могилу мою, и дальше увидит… О вы, из меня возникшие, вы, которые станете солнечный свет впивать, когда уже я, так любивший лучи, не буду обласкан ими, знайте: через ваши глаза наслаждаюсь багряными жатвами дней и ночей грядущих, вижу, как годы чредятся, годы, века, упиваюсь я тем, что предчувствую, и тем, что я знать не могу. Все проходит вокруг, вернее-то, я прохожу; иду я все дальше, все выше, поддержанный вами. К землице своей я уже не прикован. Дальше, все дальше, за жизнью, за полем моим, тянутся борозды; мир обнимают они, через небо стремятся, как Млечный Путь расширяясь, узорят они весь лазоревый свод. Вы – желанье мое, упованье и горсти семян, которые щедро я рассыпаю в пространствах бездонных”.
СОЖЖЕННЫЙ ДОМ
Середина августа
Отметим ли день сей? Жесткий кусок… Он еще не совсем переварен. Смелее, старик, смелее! Это будет лучший способ заставить его растаять.
Говорят: летний ливень – мешок гривен. В таком случае я должен был стать богаче Креза: дождь все лето хлестал меня по спине, без передышки; однако я наг и бос, как юродивый. Только успел я пройти сквозь двойное испытанье (Глаша вылечилась, и жена моя тоже, одна от болезни, другая от жизни), как я получил от сил, управляющих миром (должно быть, на небесах есть женщина, которая сердится на меня; что я ей сделал?… Меня любит она, черт возьми!), такой яростный удар, что ныне я гол, избит, ноет все тело, но (что ж, это главное) кости целы.
Хотя и оправилась внучка, я все же не торопился вернуться восвояси; я оставался возле нее, наслаждаясь ее выздоровленьем еще больше, чем она сама. Когда ребенок так воскресает, это как будто видишь сотворенье мира; вселенная кажется свежеснесенной и млечно-белой. Итак, я бродил без дела, рассеянно слушая вести, которыми угощались, отправляясь на рынок, кумушки. И вот однажды мимолетное слово заставило меня навострить уши (…старый ослик, чувствующий близость дубины хозяйской). Говорили, что вспыхнул пожар в Клямси, в предместье Бевронском, и что дома пылают как хворост. Ничего больше я узнать не мог. Начиная с этой минуты я стоял (из сочувствия) как на угольях. Напрасно говорили мне:
– Будь покоен! Дурные весточки быстры, как ласточки. Если б дело касалось тебя, ты уже знал бы. Кто говорит о твоем доме? Мало ль ослов в Бевроне…
Но я места себе не находил, я бормотал:
– Это он… Он пламенеет. Пахнет горелым.
Взял я посох, отправился в путь. Я думал: “Ну и дурак! Впервые я покидаю Клямси, ничего не спрятав”. Я, бывало, всегда, завидя врага, уносил под защиту стен, на другую сторону моста, свои пенаты, деньги, те созданья искусства моего, которыми я всего более горжусь, вручье и утварь да всякие безделушки: уродливы они, громоздки, а не отдам их за все золото мира, ибо они святые останки наших бедных радостей. В этот раз я о них не позаботился…
И слышалось мне, как старуха моя с того света кричит, корит за глупость. Я же отвечал ей:
– Виновата ты, из-за тебя ведь я так поспешил!
Повздоривши вдоволь (это заняло по крайней мере часть пути), я попробовал себя и ее убедить, что тревога напрасна. Но поневоле назойливая мысль возвращалась, садилась, как муха, мне на нос; я видел ее беспрестанно; и холодный пот щекотал мне спину. Я шел быстрым шагом. Прошел полдороги и начал подниматься по длинному лесному склону, как увидел на косогоре кибитку, едущую мне навстречу, и в ней осельника Жожоха, который, узнав меня, остановился, поднял к небу кнут и вскричал: