Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

лись через лес к Бадонскому холму.

Еще до рассвета мы собрались под темной громадой Бадона. Над



нами высились две крепости. Вражеские часовые заметили наше при-



ближение и подняли тревогу. Через мгновение в уши ворвался пронзи-



тельный вой — это пикты, англы, ирландцы, саксы и их союзники раз-



разились боевым кличем.

Артур медленно поднимался по склону. По левую сторону от него



ехал Рис, по правую — Лленллеаог. На полпути к крепости начинался



крутой подъем. Здесь Артур остановил войско, спешился и один по-



шел вверх. Отважно ступил он на борт первого рва.

— Цердик! — крикнул он. — Спускайся! Я буду с тобой говорить.

— Говори, бастард Британии! — раздался резкий ответ. — Я тебя



слышу.

— Я протягиваю тебе руку с миром, Цердик, — молвил предводи-



тель. — Я готов простить тебя и твоих товарищей, если вы покляне-



тесь мне в верности.

— Сучье отродье! — завопил Цердик. — Не нужно мне ни твоего



прощения, ни помилования. Я клянусь только в твоей смерти.



Поднимись сюда, коли не трусишь, и посмотрим, кто перед кем скло-



нится.

— Я предложил мир, а слушаю поношения, — сказал Артур. — И



все же я добьюсь мира.

С этим словами он повернулся и пошел назад к своему коню.

Снова взобравшись в седло, он подал знак Рису, и тот, подняв рог,



протяжным, звучным зовом подал сигнал к битве. Артур вытащил



Каледволх и потряс им в воздухе. Первые лучи солнца вспыхнули на



отточенном лезвии.



— За Бога и Британию! — воскликнул Артур, и клич его эхом про­катился по рядам.

Вновь протрубил рог, и Артур рысью двинулся вперед. Ала устре­милась за ним, дальше шагал двойной строй пехотинцев. Кони, все убыстряя рысь, перешли в галоп.

Сводная дружина Британии стремительно взлетела по каменисто­му склону. Вот и первый ров. Очертя голову вниз, затем вверх, с тру­дом отыскивая опору для ног, мы бросились вперед. И вот мы уже на другой стороне, и снова крутой подъем. Воздух дрожал от рева сак­сонских боевых рогов — от такого и мертвый проснется! Грохот бара­банов отдавался под ложечкой, холодный ветер бил прямо в лицо.

Но рука моя все так же крепко сжимала древко копья, щит не ше­лохнулся на спине. Я отпустил поводья, чтобы конь сам выбирал до­рогу. Склон был так густо усеян камнями, что я не мог и сражаться, и направлять скакуна. Впереди уже показался борт второго рва. Взгляд направо, налево — со мной ли мои люди — ив ров.

Как и в прошлые битвы, Артур разделил алу на полки, которые по­ручил своим военачальникам: Каю, Борсу, Гвальхаваду и мне. У каж­дого из нас было под началом два короля. Артур и Кадор с оставши­мися королями возглавили пехоту, которая теперь, как могла, после- шала за нами следом. Даже за грохотом лошадиных копыт ухо разли­чало глухой топот ног.

Второй ров оказался глубже первого, откосы его — круче. Несколько коней споткнулись, роняя всадников, еще несколько не взяли подъем и съехали назад. Однако большая часть преодолела ров и понеслась дальше.      -

Видя, что рвы нас не задержали, варвары стали прыгать со стены и бежать нам навстречу. Они разбегались под уклон и с разгону вруба­лись в наши ряды.

Многие наши товарищи полегли в этой первой атаке. Крутой каме­нистый склон и свирепость врага погубили немало добрых людей. Наш натиск был отбит.

На краю верхнего рва я заново выстроил свой полк. Беглый взгляд показал, что у остальных дела не лучше. Наши отступали по всему склону.

По моему сигналу конница вновь устремилась на штурм.

На этот раз мы дождались, когда враги побегут нам навстречу, и в последний миг, сдержав коней, выставили вперед копья, на которые те с размаху и налетели. Простой трюк, но сработал он отменно.



Варвары поняли, что нападать бесполезно, и отступили, оставив на склоне сотни убитых и раненых.

Мы пустились было вдогонку за ними, но лошади не могли взо­браться на кручу, оступались и съезжали вниз. Мы вновь повернули назад. Враги преследовали нас, разя в спины. На краю верхнего рва мы встретились с наступающей пехотой.

Я поручил полк Овейну, а сам скорей поскакал к Артуру.

— Плохо дело, — сообщил я. — Мы не можем штурмовать здесь — слишком крутой склон и слишком много врагов.

Артур видел, что я прав.

— Этого я и боялся. Ладно, поберегите коней — они нам еще пона­добятся. Будем атаковать пешими. — Он внимательно оглядел навис­шую над нами стену и указал пальцем. — Вот это место... видишь?

— Где стена пониже? Да.

— Его и будем штурмовать. За мной!

Я поспешил к полку и передал приказ Артура. Рис протрубил сиг­нал спешиться, через мгновение мы уже бежали в гору, цепляясь за камни, падали, вскакивали и снова бежали.

Враг увидел, что мы оставили коней, и посчитал это хорошим предзнаменованием. Жуткие боевые вопли зазвучали с удвоенной си­лой. Варвары, обезумев от жажды крови, выплясывали на стене неис­товый боевой танец.

Как только мы приблизились к стене, в нас полетели метательные топоры. Мы выставили вперед щиты и продолжили подъем. Кто-то хватал с земли ненавистные топоры и швырял их во врага. Не один варвар пал от собственного оружия.

Солнце поднималось все выше, спину уже припекало. Кровь жарко колотила в висках, и я жадно вбирал грудью прохладный утренний воздух. Славный денек для битвы, подумал я, и тут же вспомнил, что у Цердика преимущество и в количестве, и в позиции.

Место, которое указал Артур, оказалось единственным слабым с этой стороны. Наш предводитель решил штурмовать восточный склон, где подъем — самый легкий, но и враг, понимая это, заранее надстроил восточную стену. Артур нашел место, где положенная на скорую руку кладка оказалась непрочной и, когда враги начали пры­гать со стены, посыпалась.

Мы всем скопом бежали к пролому, обратившись в наконечник копья — копья, нацеленного в самое сердце противника.

И чуть было не преуспели.



Однако варваров было слишком много, склон — чересчур крут. И хотя мы махали мечами, как лесорубы топорами, нам было не про­биться. Пикты, круитни, англы, скотты, саксы, фризы, юты... всех не перечесть. Мы не смогли подобраться к стене.

Мы пробивались на шаг — враг отбрасывал нас на два. На место убитого противника вставали трое других. Неудержимый натиск вра­жеских полчищ теснил нас со склона. Варвары бежали на нас, разма­хивая топорами: выкаченные глаза, перекошенные рты, руки болта­ются, как плети.

Однако наши воины не впервые сражались с варварами, и их было не напугать. Мы пригнули головы и рубились, как каторжные.

День прошел в сплошном кровавом мареве. Когда солнце начало клониться к закату, я услышал, как Рис трубит отступление, и по­нял, что мы разбиты. Я собрал свой полк, и мы отошли, неся ране­ных. По всему склону наши воины бежали вниз, чтобы укрыться в лесу.

Поначалу варвары готовы были устремиться за нами. Ах, если бы они стали нас преследовать — мы бы смяли их конницей. Однако Цердику хватило ума остановить погоню у нижнего рва, и враги снова укрылись в крепости.

Покуда воины лежали под деревьями, приходя в себя, а раненых перевязывали, повара и кравчие принесли мяса, хлеба и разведенного эля для подкрепления сил. Руки и ноги у меня болели, в голове стоял шум. Одежда пропиталась кровью и потом.

На землю спустились тихие и зловещие сумерки. Вороны с гром­ким карканьем покидали свое гнусное пиршество на склоне холма и рассаживались на деревьях вокруг нас. Но еще отвратительнее были доносящиеся из крепости победные вопли. На вершине холма праздно­вали победу, огни костров дрожали в темнеющем небе.

Все плохо спали в ту ночь, то и дело пробуждаясь от звуков вар­варского торжества. На заре мы проснулись, позавтракали, взяли оружие и вновь поднялись на холм. Варвары подпустили нас поближе и снова обрушились со склона на наши ряды, размахивая над головой топорами.

Мы кололи их мечами и копьями, били щитами, но многие наши воины пали: ни щит, ни шлем, ни кольчуга не спасали от страшных ударов. Зрелище бойни ужасало, от грохота закладывало уши.

И снова склоны Бадонского холма обагрились кровью отважных.



И вновь, когда солнце перевалило через зенит, Рис подал сигнал отступать, и мы вернулись в лес зализывать раны. Бойцы рухнули на траву и заснули. Кравчие ходили между ними с кувшинами и будили спящих, чтобы те утолили жажду. Лес затих, слышалось лишь гуде­нье мух да хлопанье птичьих крыльев над головой. Вражеская кре­пость тоже была тиха.

Подкрепившись и сняв доспехи, вожди Британии сошлись на воен­ный совет.

— Надо взять холм в осаду и послать на юг за подкреплением. — Это предложил Маглос, и после сегодняшнего тяжелого боя многие с ним согласились.

— Если б только мы сумели взять крепость... — начал Кередиг, но другие прервали его насмешками.

— Взять крепость! — завопил Идрис. — А иначе зачем мы здесь? Это невозможно — их слишком много! Согласен с Маглосом: надо окружить крепость и ждать подкрепления.

— Нет, — промолвил Артур, — не получится.

— Почему? — вопросил Идрис. — В Каер Алклиде получилось, в Трат Гориде получилось...

— А здесь не получится, — отрезал Артур.

В голосе его прозвучал металл, но Идрис словно не слышал и про­должал гнуть свое:

— Почему? Потому что ты хочешь непременно показать себя вы­ше Цердика?

— Если ты так думаешь, — рявкнул я, кивая на гору, — так и от­правляйся к нему!

Мирддин, который стоял неподалеку, опершись на рябиновый по­сох, встряхнулся и подошел к нам.

— Холм этот проклят, — тихо проговорил он. (Мы замолчали, чтобы лучше слышать его.) — Здесь произошли великие бедствия. В склонах таится коварство, и всюду подстерегает несчастье.

Мы обернулись на громаду холма. Бегущие тени облаков и впрямь придавали ему пугающий вид, а разбросанные среди камней трупы свидетельствовали о несчастье. Мирддин и без глаз мог различить на­ши терзания — но что еще он увидел?

— В древние времена на этой горе сражались два войска. Подлое ве­роломство принесло победу одной из сторон, и земля помнит жуткую гибель добрых бойцов. Страшное преступление доселе тревожит горы. Предательство Цердика вновь пробудило злой дух этого места.



— Скажи нам, Эмрис, — молвил Кустеннин, — дай свой мудрый совет. Что нам делать?

Именно в таких выражениях обращается король к барду. Мирддин не замедлил с ответом:

— Эту битву не выиграть хитростью или силой. Не выиграть од­ним лишь кровопролитьем. Дух здешних мест победит лишь сила Господня.

Вожди беспомощно переглянулись.

— А нам-то что делать? — вопрошали они.

— Молиться, о вожди Британии. Мы должны воздвигнуть свою крепость, стены которой нельзя ни пробить, ни разрушить. Неприступный каер. Твердыню молитвы.

Многие вожди по маловерию или неразумению кривились, но Ар­тур встал и промолвил:

— Мы сделаем, как ты велишь, Мудрый советник.

Мирддин положил руки ему на плечи.

— Я буду помогать вам по мере сил, — как помогал до сего дня.

Пусть иные фыркают, но отнюдь не пустяк — помощь Верховного барда и Эмриса Британии.

На следующее утро, когда мы облачались для битвы, я увидел, что Мирддин одиноко бредет в гору, медленно тыча перед собой посо­хом. Он кутался в плащ, потому что день выдался серый и мглистый, с севера задул пронизывающий ветер.

— Мне пойти за ним? — спросил я, опасаясь, как бы с ним не при­ключилось беды.

— Погоди. Я пойду, — ответил Артур, направляясь вслед за спо­тыкающимся Эмрисом.

Я смотрел, как Артур широким шагом поднимается по склону холма. Кай и Боре, заметив его, выбежали ко мне на опушку леса.

— Что он выдумал? — спросил Боре. — Или он считает себя неуяз­вимым?

— Не знаю, — был мой ответ.

— Я его верну! — объявил Кай.

— Он велел дожидаться здесь. Впрочем, скажи Рису, чтобы гото­вился трубить наступление. Пусть кимброги будут наготове на слу­чай, если варвары попытаются сделать вылазку.

Лленллеаог, слонявшийся неподалеку, подошел и встал со мной рядом. Он не произнес ни слова, и глаза его неотступно следили за 300



холмом: тем он дал мне понять, что и его сердце тревожится об Ар­туре.

— Что они там делают? — вслух удивился Боре. — Такое впечат­ление, что собирают камни.

Истинная правда, так оно и было. Артур, коротко перемолвив­шись с Мирддином, наклонился и стал складывать горку из камней. Мирддин положил посох и, опустившись на колени, принялся ему помогать.

— Они строят тур. — У Кая от изумления глаза полезли на лоб.

— Нет, не тур, — возразил я. — Стену.

— Чепуха, — перебил Боре, не желая слушать наш спор. — Их обоих того гляди убьют.

Свинцовое небо уже немного просветлело. Солнце поднималось. Артур и Мирддин работали, не таясь. Наверняка враг их уже заметил. Наше войско собралось на опушке леса и смотрело на странное пове­дение своего предводителя.

— Это надо остановить, — взорвался Боре. — Негоже предводите­лю Британии громоздить камни.

— И что ты советуешь?

— Останови его!

— Вот ты и останавливай.

Боре втянул живот и выпятил грудь.

— Вот и остановлю.

И с этими словами он направился из леса.

К нам бежал Гвальхавад.

— Что случилось? Что они там делают?

— Строят стену, — отвечал Кай.

Гвальхавад открыл было рот, чтобы захохотать, потом изумленно вытаращил глаза.

— И впрямь строят! — воскликнул он. — Их же убьют!

— Может, и убьют, — произнес я.

— Почему никто их не остановит?

— Боре пошел останавливать, — сообщил Кай.

Гвальхавад смотрел на нас, как на помешанных, изумленно рази­нув рот. Боре медленно поднимался по склону, обходя поваленные камни.

— Что ж, ему потребуется помощь, — промолвил Гвальхавад и направился вдогонку Борсу, который как раз добрался до того места, где трудились Мирддин и Артур.



Правитель Бенвика указал рукой на вражескую крепость, потом на лес. Артур поднял голову, что-то сказал, и Боре перестал размахи­вать руками. Предводитель вернулся к работе, Боре остался стоять.

— Только поглядите, — фыркнул Кай. — Остановил один такой.

Гвальхавад добежал до троицы на склоне и тут же принялся укла­дывать камни.

И тут словно прорвало. По двое, по трое, а потом и целыми десят­ками наши воины бросились смотреть, что там происходит.

— Да уж, ничего не скажешь, Гвальхавад их переубедил, — заме­тил Кай. — Что будем делать? Наше войско наступает без нас.

Лленллеаог повернулся ко мне.

— Позор военачальнику отставать от своих воинов.

— Кай, неужто ирландец будет учить нас долгу?

— Ну уж нет! — вскричал Кай. — Будь я пикт! Да пусть лучше с меня сдерут кожу, чем кто-то скажет, будто я пренебрег долгом!

— Храбрец Кай, — сказал я. — Первый в бою и возведении стен!

Мы вместе вышли из леса. Лленллеаог шагал рядом. Признаюсь, я несколько помягче стал относиться к нему. Конечно, он ирландец, никуда не денешься, но все же не такой скот, как его сородичи. Душа у него возвышенная, сердце честное. Тем больше позора таким, как Цердик: варвар оказался благороднее, чем природный бритт!

Мы подошли туда, где трудились Артур и другие.

— Что ты тут делаешь, Медведь? — спросил я.

Артур выпрямился.

— Строю стену.

— Это мы видим, — сказал Кай. — А вот кто нам объяснит, ради чего этот холопский труд?

Предводитель ухватил и поднял над головой камень.

— Мужи Британии! — вскричал он. — Слушайте меня!

Воины сбились в кольцо, чтобы лучше слышать. Алый плащ пред­водителя хлопал на холодном ветру. На волосах поблескивали мел­кие капельки тумана.

— Смотрите на мои руки и отвечайте, что видите?

— Камень! — закричали они. — Мы видим камень!

Артур потряс булыжником в воздухе.

— Нет, скажу я вам, это не камень. Это нечто крепче и долговеч­нее камня: это молитва! Я вам скажу, — продолжал Артур, — это молитва о спасении Британии. Оглянитесь, братья, ими усеян весь склон.



Мы оглядели неровные скалистые склоны Бадонского холма — они были покрыты камнями. Как будто мы не знали этого прежде!

— Вы спросили, что я делаю. Скажу вам: собираю молитвы и строю из них стену. Возвожу крепость, чтобы окружить врага. Муд­рый Эмрис объявил, что нам надо воздвигнуть крепость со стенами, которые нельзя будет разрушить или пробить, — неприступный каер. Соотечественники, его я и возвожу. Когда я закончу, ни один варвар не скроется.

С этими словами Артур нагнулся и водрузил камень на груду. Воины смотрели на него, как на умалишенного. Ветер пробежал по толпе, нашептывая в ухо злые слова. В напряженной тишине угадыва­лась общая мысль: наш предводитель лишился рассудка!

И тут Кай перебросил через плечо плащ, нагнулся, поднатужив­шись, поднял огромную глыбу и, скалясь от напряжения, опустил в общую кучу.

— Вот! — громко объявил он. — Будь камни молитвами, я спел бы псалом!

Все расхохотались, и внезапно груда стала расти — это мы нагну­лись и принялись громоздить новые камни на заложенное Артуром основание.

Вожди Британии поначалу брезгали марать руки, но, увидев, с ка­ким жаром трудятся их воины и как рьяно взялись за дело кимброги, поснимали плащи и принялись направлять работу. Да, это была побе­да: смотреть, как они — Эннион и Кустеннин, Мальгон и Маглос, Овейн, Кередиг и Идрис — дружно выкрикивают приказы и подзадо­ривают своих людей.

Мы — народ певучий, с песней любое дело быстрее спорится. Как только закипела работа, зазвучали и песни. Поначалу — духовные, потом — простые, хорошо знакомые, домашние, в которых, я у беж- ден, ничуть не меньше святости. Стена росла, и каждый ложившийся в нее камень становился теплой молитвой.

С вершины холма смотрели на наш странный труд варвары. Сперва они не знали, что и думать, когда же стена начала вытягиваться вдоль склона, разразились криками и насмешками. По мере того как стена росла, насмешки переходили в яростные вопли. В нас полетели стре­лы и камни, но мы были далеко, и они падали на излете. Варвары бе­сились, но оставались под защитой стен.

Два человека, работая в полную силу, могут за день выстроить стену длиною в двадцать шагов и высотой по грудь. Насколько же



больше выстроят шесть тысяч? Святые и ангелы, я скажу вам, стена словно росла сама собою — так быстро она поднималась!

Смотрите: руки, тысячи рук хватают, поднимают, укладывают камни один на другой. Спины сгибаются, мышцы напряжены, легкие вбирают воздух, щеки раздуваются от усилий, пот бежит по щекам. Колени и ладони в мозолях, пальцы сбиты в кровь. Ветер раздувает плащи, качает траву, гонит дождь и туман.

Сумерки упали резко, и сразу стемнело. Во мгле над нами клочья­ми неслись облака, на западе догорал золотистый свет. В его послед­них лучах мы водрузили на стену последний камень и отошли взгля­нуть на дело своих рук. А посмотреть стоило: высокий, по шею, вал вился по склону, обнимая кольцом весь холм.

При виде его враги взвыли. Из крепости неслись проклятия, брань, вопли. Варвары поняли, что заперты внутри стены, и воззвали о защи­те к одноглазому Водену, однако ветер подхватывал слова и бросал им обратно в лицо. Вал Артура охватил Бадонский холм и словно го­ворил врагу: вам отсюда не выбраться. Здесь вы все поляжете и ваши кости останутся навек никем не оплаканы.

У меня болели руки, плечи и спина. Содранные ладони саднило. Однако я смотрел на дивную стену и не замечал своих мелких страда­ний. То была не просто стена — то была явленная вера. Я глядел на нее и чувствовал себя неодолимым.

Варвары увидели стену и пали духом. Они поняли, что Артур от­резал себе путь к отступлению, а значит, вполне уверен в своей побе­де. Этой стеной Артур сказал им: ваша судьба предрешена, вы погиб­ли. Протяжный вой, летящий в вечерний сумрак, стал их погребаль­ной песней. И тут, хотя день был уже на исходе, они совершили вы­лазку.

Мне не узнать, чего они столько дожидались. Может, их сдержала Божья рука или устрашила наша Стена молитв. Так или иначе, внезап­но они всем скопом высыпали из крепости и ринулись на нас с горы. Рис протрубил тревогу, мы схватили оружие, развернулись, состави­ли строй и бегом устремились им навстречу. Грохот столкновения по­тряс гору до самых недр.

Ночью сражаться трудно, да и как-то чудно. Враг — безликое пят­но с руками и ногами, но без отдельных черт. Ты словно бьешься с те­нью или перенесся в Иной Мир и участвуешь в одной из тех сеч, о ко­торых поют барды, когда невидимые полчища бесконечно рубятся на сумеречной равнине. Все кажется странным и неестественным.



Мы сражались, хотя изнеможение сырым плащом давило на пле­чи. Мы сражались, зная, что весь наш труд пойдет прахом, если мы не преодолеем усталость и допустим врага до стены. И впрямь, казалось, варварам важнее добраться до вала, чем сломить нас. Возможно, они стремились вырваться и убежать. А может, Стена Артура стала для них чем-то, что невозможно стерпеть, что пугало их больше пораже­ния или смерти.

Сумрак окутал гору. Ветер выл, начался дождь. Варварское воин­ство теснило нас вниз. Не страшась ни опасности, ни смерти, все новые и новые враги валили тучей, возникая из бурной мглы с зажженными факелами в руках. Они напирали, прижимая нас к той самой стене, ко­торую мы воздвигли.

Звучно и чисто протрубил охотничий рог Артура; это Рис подал сигнал к сбору. Я оглянулся на звук и увидел Артура: его щит луною белел в ночи, Каледволх блистал, описывая одну смертоносную дугу за другой, темно-алый плащ струился на ветру, жилистые плечи были напряжены, и весь он устремлен в самую круговерть... Артур!

Лица я различить не мог, но не сомневался, что это он. Не знаю ни­кого, кто сражался бы, как Артур. Эта точно отмеренная ярость, это смертоносное изящество, эта страшная четкость движений, скупая и безупречная, и одно, перетекая в другое, сливается в ослепительный гимн создавшей его Руке.

Мне пришло в голову, что вот ради этого Артур родился, ради это­го в него вдохнули жизнь. Чтобы он был здесь, сейчас, чтобы именно так возглавил вот эту битву. Артур сотворен и призван ради этой са­мой минуты. Он услышал свое призвание и покорился. Теперь ему нет преград.

Мне хотелось быть рядом с ним, вручить ему жизнь и меч как за­лог верности, но, когда я пробился к нему, он был уже в другом месте.

Видел я и Лленллеаога. Он схватил саксонский факел и снова пре­вратился в стремительно летящую головню: с мечом в одной руке и светочем в другой он приплясывал, охваченный неистовством боя. Враги падали перед ним, справа и слева, рассыпаясь, словно искры, ле­тящие от его факела.

Из мрака передо мной возникали лица: разрисованные пикты и круитни, рыжеволосые саксы и темноголовые англы, то бледные, то багровые от ярости, и все они кровожадно кривились и гримасничали.

Горячая кровь бежала по жилам, гудела в ушах, стучала в виски. В боку кололо, легкие разрывались. Но я разил и разил, снова, снова



и снова, меч вздымался и падал в смертельном ритме, падал, словно праведный суд с ночных небес, словно рок на головы неразумных.

С каждым ударом у меня прибывало сил, как у древнего героя Гвина, становившегося сильнее к концу дня. Боль уходила из мышц, смывалась дождем, промочившим меня до нитки. Руки, сжимавшие щит и меч, уже не казались деревянными. В голове прояснилось. Зрение стало четче. Внутри закипала жизнь, сияние битвы, которое прогоняет прочь все остальное.

Мои люди не отставали: плечо к плечу мы рубили врагов. Что мо­жет быть лучше, чем чувствовать рядом с собой верных храбрецов! Сердце мое пело. Мы трудились в бою, как трудились на постройке стены, отвечая ударом на удар и выпадом на выпад. Дух бойцов креп­нул вместе с моим. Нас уже не теснили. Мы как-то остановили натиск врага и продолжали его сдерживать.

В темноте слышался вой варваров, вопли берсерков и страшные раскаты саксонских боевых рогов, но мы не сдавались. Враги обрати­лись в море, сердито бьющее о нас, как о подножие Лестницы Великана. Подобно морю, они набегали на камень и прокатывались по нему, захлестывая нас с головой, но стоило волне схлынуть, как ста­новилось видно: камень стоит, как стоял.

Лютая ночь, лютая сеча! Оглушенные ветром и громом битвы, мы удерживали вражеское полчище, и с мечей наших струилась кровь. Я убивал каждым ударом, каждый взмах меча уносил жизнь. Рука моя взмывала и падала с молниеносной четкостью, и каждый раз чья-то душа отправлялась в черное царство смерти.

Враги падали, все вокруг стало на удивление отчетливым. Я буше­вал, но был холоден, как стальной клинок. Господи, помилуй! Я заби­вал врага, как скот!

Я отнимал жизнь, но не испытывал ненависти. Я убивал, но даже когда они падали наземь, во мне не было злобы. В душе не осталось ожесточения.

Заря сдернула покров тьмы, и мы увидели дело своих рук. Вовек не забуду этого зрелища: белые мертвецы в сером утреннем свете... тыся­чи, десятки тысяч... рассыпанные на склоне, словно камни... безжиз­ненные, исковерканные тела, мертвые глаза смотрят на белое солнце, встающее в белом небе, и черные пятна кружащих, кружащих ворон...

Наверху — крики соколов. Внизу — обагренная земля. Вокруг — смрад смерти.



Мы победили. Мы взяли верх, но в то мрачное утро глаза почти не различали победителей и побежденных. Мы тяжело опирались на ме­чи или копья и не могли шевельнуться от усталости.      •

Любой сторонний наблюдатель посчитал бы нас мертвыми. Мы были живы, но способны были лишь дышать и моргать опухшими красными глазами.

Я сидел спиной к камню, не в силах разжать пальцы и выпустить рукоять меча. Рядом лежал побитый, весь во вмятинах, щит.

— Бедуир! — позвал знакомый голос.

Я поднял глаза, увидел, что ко мне идет Артур, и попытался встать.

Серый от усталости, с иссеченными руками, в изодранном, зали­том кровью плаще предводитель Британии поднял меня на ноги и еда- вил в медвежьих объятиях.

Владимир Набоков

СОВЕРШЕНСТВО

“Итак, мы имеем две линии”, — говорил он Давиду бодрым, почти восторженным голосом, точно иметь две линии — редкое счастье, которым можно гордиться. Давид был нежен и туповат. Глядя, как разгораются его уши, Иванов предвидел, что не раз будет сниться ему — через тридцать, через сорок лет: человеческий сон злопамятен.

Белокурый, худой, в желтой вязаной безрукавке, стянутой ремешком, со шрамами на голых коленях и с тюремным оконцем часиков на левой кисти, Давид в неудобнейшем положении сидел за столом и стучал себя по зубам концом самопишущей ручки. Он в школе плохо учился, пришлось взять репетитора.

“Теперь обратимся ко второй линии”, — говорил Иванов все с той же нарочитой бодростью. По образованию он географ, но знания его неприменимы: мертвое богатство, великолепное поместье родовитого бедняка. Как прекрасны, например, старинные карты. Дорожные карты римлян, подобные змеиной коже, длинные и узорные, в продольных полосках каналообразных морей; александрийские, где Англия и Ирландия, как две колбаски; карты христианского средневековья, в пунцовых и травяных красках, с райским востоком наверху и с Иерусалимом — золотым пупом мира — посредине. Чудесные странствия: путешествующий игумен сравнивает Иордан с родной черниговской речкой, царский посланник заходит в страну, где люди гуляют под желтыми солнышниками, тверской купец пробирается через густой женгел, полный обезьян, в знойный край, управляемый голым князем. Островок Вселенной растет: новые робкие очертания показываются из легендарных туманов, медленно раздевается земля, — и далеко за морем уже проступает плечо Южной Америки, и дуют с углов толстощекие ветры, из которых один в очках.

Карты картами, — у Иванова было еще много других радостей и причуд. Он долговяз, смугл, не очень молод; черная борода, когда-то надолго отрощенная и затем (в сербской парикмахерской) сбритая, оставила на его лице вечную тень: малейшая поблажка, и уже тень оживала, щетинилась. Он верным пребыл крахмальным воротничкам и манжетам; у его рваных сорочек был спереди хвостик, пристегивавшийся к кальсонам. Последнее время он принужден был бессменно носить старый, выходной черный костюм, обшитый тесьмой по отворотам (все остальное истлело) и иногда, в пасмурный день, при нетребовательном освещении, ему казалось, что он одет хорошо, строго. В галстуке была какая-то фланелевая внутренность, которая прорывалась наружу, приходилось подрезывать, совсем вынуть было жалко.

Он отправлялся около трех пополудни на урок к Давиду, развинченной, подпрыгивающей походкой, подняв голову, глотая молодой воздух раннего лета, и перекатывался его большой, уже за утро оперившийся кадык. Однажды юноша в крагах, шедший по другой стороне, тихим свистом подозвал его рассеянный взгляд, и подняв вверх подбородок прошел так несколько шагов: исправляю своеобразность ближнего. Но Иванов не понял этой назидательной мимики, и, думая, что ему указывают явление в небе, доверчиво посмотрел еще выше, чем обычно, — и действительно: дружно держась за руки, там плыли наискось три прелестных облака; третье понемногу отстало, — и его очертание и очертание руки, еще к нему протянутой, медленно утратили свое изящное значение.

Все казалось прекрасным и трогательным в эти первые жаркие дни, — голенастые девочки, игравшие в классы, старики на скамейках, зеленое конфетти семян, которое сыпалось с пышных лип, всякий раз, как потягивался воздух. Одиноко и душно было в черном; он снимал шляпу, останавливался, озирался. Порою, глядя на трубочиста, равнодушного носителя чужого счастья, которого трогали суеверной рукой мимо проходившие женщины, или на аэроплан, обгонявший облако, он принимался думать о вещах, которых никогда не узнает ближе, о профессиях, которыми никогда не будет заниматься, — о парашюте, распускающемся как исполинский цветок, о беглом и рябом мире автомобильных гонщиков, о различных образах счастья, об удовольствиях очень богатых людей среди очень живописной природы. Его мысль трепетала и ползла вверх и вниз по стеклу, отделяющему ее от невозможного при жизни совершенного соприкосновения с миром. Страстно хотелось все испытать, до всего добраться, пропустить сквозь себя пятнистую музыку, пестрые голоса, крики птиц, и на минуту войти в душу прохожего, как входишь в свежую тень дерева. Неразрешимые вопросы занимали его ум: как и где моются трубочисты после работы; изменилась ли за эти годы русская лесная дорога, которая сейчас вспомнилась так живо.

Когда наконец — с привычным опозданием — он поднимался на лифте, ему казалось, что он медленно растет, вытягивается, а дойдя головой до шестого этажа, вбирает, как пловец, поджатые ноги. Вернувшись к нормальному росту, он входил в светлую комнату Давида.

Давид во время урока любил колупать что-нибудь; впрочем, был довольно внимателен. По-русски он изъяснялся с трудом и скукой, и если надобно было выразить важное, или когда с ним говорила мать, переходил сразу на немецкий. Иванов, знавший местный язык дурно, объяснял математику по-русски, а учебник был, конечно, немецкий, так что получалась некоторая путаница. Глядя на отороченные светлым пушком уши мальчика, он пытался представить себе степень тоски и ненависти, возбуждаемых им в Давиде, ему делалось неловко, он видел себя со стороны, нечистую, раздраженную бритвой кожу, лоск черного пиджака, пятна на обшлагах, слышал свой фальшиво оживленный голос, откашливание и даже то, что Давид слышать не мог, — неуклюжий, но старательный стук давно больного сердца. Урок кончался, Давид спешил показать что-нибудь — автомобильный прейскурант, кодак, винтик, найденный на улице, — и тогда Иванов старался изо всех сил проявить смышленое участие, — но, увы, он был не вхож в тайное содружество вещей, зовущееся техникой, и при ином неметком его замечании Давид направлял на него бледно-серые свои глаза с недоумением и затем быстро отбирал расплакавшийся в ивановских руках предмет.

И все же Давид был нежен. Его равнодушие к необычному объяснялось так: я сам, должно быть, казался трезвым и суховатым отроком, ибо ни с кем не делился своими мечтами, любовью, страхами. Мое детство произнесло свой маленький, взволнованный монолог про себя. Можно построить такой силлогизм: ребенок — самый совершенный вид человека; Давид — ребенок; Давид — совершенен. С такими глазами нельзя только думать о стоимости различных машин или о том, как набрать побольше купончиков в лавке, чтобы даром получить товару на полтинник. Он копит и другое, — яркие детские впечатления, оставляющие свою краску на перстах души. Молчит об этом, как и я молчал. Когда же, в каком-нибудь 1970 году (они похожи на телефонные номера, эти цифры еще далеких годов), ему попадется картина, — Бонзо, пожирающий теннисный мяч, — которая висит сейчас в его спальне, он почувствует толчок, свет, изумление пред жизнью. Иванов не ошибался, — глаза Давида и впрямь не лишены были некоторой дымки. Но это была дымка затаенного озорства.

Входит мать Давида. Она желтоволосая, нервная, вчера изучала испанский язык, нынче питается апельсиновым соком: “Я хотела бы с вами поговорить. Сидите, пожалуйста. Давид, уходи. Вы кончили заниматься? Давид, уходи. Я хочу с вами поговорить вот о чем. Скоро у него каникулы. Было бы желательно его отправить на морской штранд. К сожалению, я сама не сумею поехать. Вы бы взялись. Я вам доверяю, и он вас слушается. Главное, я хочу, чтоб он побольше разговаривал по-русски, а так — он маленький спортсмен, как все современные дети. Ну что, как вы на это смотрите?”

С сомнением. Но сомнения своего Иванов не выразил. Последний раз он видел море восемнадцать лет тому назад, студентом. Мерикюль и Гунгербург. Сосны, пески, далекая, бледно-серебристая вода, — пока дойдешь до нее, пока она сама дойдет до колен... Это будет все то же море, Балтийское, но с другого бока. А плавал я последний раз не там, а в реке Луге. Мужики выбегали из воды, — раскорякой, прикрываясь ладонями с грубым целомудрием. Стуча зубами надевали рубахи прямо на мокрое тело. Хорошо купаться под вечер, да еще когда расширяются тихие круги теплого дождя. Но я люблю чувствовать присутствие дна. Как трудно потом обуться, не испачкав ступней. Вода в ухе: прыгай на одной ноге, пока не прольется горячей слезой.

Поехали. “А вам будет жарко”, — заметила на прощание давидова мать, глядя на черный костюм Иванова (траур по другим умершим вещам). В поезде было тесно, и новый мягкий воротничок (легкая вольность, летнее баловство) обратился в тугой компресс. Давид, аккуратно подстриженный, с играющим на ветру хохолком, довольный, в трепещущей, открытой на шее, рубашке, стоял у окна, высовывался, — и на поворотах появлялся полукруг передних вагонов и головы людей, облокотившихся на спущенные рамы. Потом поезд выпрямлялся опять и шел, позванивая, быстро-быстро работая локтями, сквозь буковый лес.

Дом был расположен в тылу городка, простой, двухэтажный, с кустами смородины в саду, отделенном зaбopoм от пыльной дороги. Желтобородый рыбак сидел на колоде и, щурясь от вечернего солнца, смолил сеть. Его жена провела их наверх. Оранжевый пол. Карликовая мебель. На стене — внушительных размеров обломок пропеллера (“мой муж служил прежде на аэродроме”). Иванов распаковал скудное свое белье, бритву, потрепанного Пушкина в издании книгопродавца Панафидиной. Давид высвободил из сетки пестрый мяч, который, ошалев от радости, чуть не сбил с этажерки рогатую раковину. Хозяйка принесла чаю и блюдо камбалы. Давид торопился, ему не терпелось увидеть море. Солнце уже садилось.

Когда, через четверть часа ходьбы, они спустились к морю, Иванов мгновенно почувствовал сильнейшее сердечное недомогание. В груди было то тесно, то пусто, и среди плоского, сизого моря в ужасном одиночестве чернела маленькая лодка. Ее отпечаток стал появляться на всяком предмете, а потом растворился в воздухе. Оттого что все было подернуто пылью сумерек, ему казалось, что у него помутилось зрение, а ноги странно ослабели от мягкого прикосновения песка. Где-то глухо играл оркестр каждый звук был как бы закупорен, трудно дышалось. Давид наметил на пляже место и заказал на завтра купальную корзину. Домой пришлось идти в гору, сердце отлучалось и спешило вернуться, чтоб отбухать свое и вновь удалиться, и сквозь эту боль и тревогу крапива у заборов напоминала Гунгербург.

Белая пижама Давида. Иванов из экономии спал нагишом. От земляного холодка чистых простынь ему сперва стало еще хуже, но вскоре полегчало. Луна ощупью добралась до умывальника и там облюбовала один из фацетов стакана, а потом поползла по стене. И в эту ночь, и в следующие Иванов смутно думал о многих вещах зараз и между прочим представлял себе, что мальчик, спящий на соседней кровати, — его сын. Десять лет тому назад, в Сербии единственная женщина, которую он в жизни любил, чужая жена, забеременела от него, выкинула и через ночь, молясь и бредя, скончалась. Был бы сын, мальчишка такого же возраста. Когда по утрам Давид надевал купальные трусики, Иванова умиляло, что его кофейный загар внезапно переходит у поясницы в детскую белизну. Он было запретил Давиду ходить от дома до моря в одних трусиках и даже несколько потерялся, и не сразу сдался, когда Давид с протяжными интонациями немецкого удивления стал доказывать ему, что так он делал прошлым летом, что так делают все. Сам Иванов томился на пляже в печальном образе горожанина. От солнца, от голубого блеска поташнивало, горячие мурашки бегали под шляпой по темени, он живьем сгорал, но не снимал даже пиджака, ибо, как многие русские, стеснялся “появляться при дамах в подтяжках”, да и рубашка вконец излохматилась. На третий день он вдруг решился и, озираясь исподлобья, разулся. Устроившись посредине глубокой воронки, вырытой Давидом, и подложив под локоть газетный лист, он слушал яркое, тугое хлопание флагов, а то, бывало, с какой-то нежной завистью глядел поверх песчаного вала на тысячу коричневых трупов, по-разному сраженных солнцем, и была одна девушка, великолепная, литая, загоревшая до черноты, с поразительно светлым взором и бледными, как у обезьяны, ногтями, — и глядя на нее, он старался вообразить, какое это чувство быть такой. Давид, получив позволение искупаться, шумно пускался вплавь, а Иванов подходил к самому приплеску и зорко следил за Давидом, и вдруг отскакивал: волна, разлившись дальше предтечи, облила ему штаны. Он вспомнил студента в России, близкого своего приятеля, который умел так швырнуть камень, что тот дважды, трижды, четырежды подпрыгивал на воде, но когда он захотел показать Давиду, как это делается, камень пробил воду, громко бултыхнув, Давид же рассмеялся и пустил так, что вышло не четыре прыжка, а по крайней мере шесть. Как-то, через несколько дней, он по рассеянности (взгляд побежал, и когда он спохватился, было поздно) прочел открытку, которую Давид начал писать матери и забыл на подоконнике. Давид сообщал, что учитель, должно быть, болен, не купается. В тот же день Иванов принял чрезвычайные меры. Он приобрел черный купальный костюм и, придя на пляж, спрятался в корзину, с опаской разделся, натянул на себя дешевой галантереей пахнувшее трико. Была минута грустного замешательства, когда он вылез на солнце, — бледнокожий, с мохнатыми ляжками. Все же Давид посмотрел на него с одобрением. “Ну-с, — бодро воскликнул Иванов, — чем черт не шутит!” Войдя до поджилок в воду, он сначала смочил голову, пошел дальше, раскинув руки, и чем выше поднималась вода, тем смертельнее сжималось сердце. Наконец, набрав воздуху, заткнув уши большими пальцами, а остальными прикрыв глаза, он присел, окунулся. Ему сделалось так плохо, что пришлось спешно из воды выбраться. Он лег на песок, дрожа от холода, и весь полный какой-то страшной, ничем не разрешающейся тоски. Его согрело солнце, он слегка отошел, но зарекся купаться. Было лень одеваться, он жмурился, по красному фону скользили оптические пятнышки, скрещивались марсовы каналы, а стоило чуть разжать веки, и влажным серебром переливалось между ресниц солнце.

Случилось неизбежное. Все, что было у него обнажено, превратилось к вечеру в симметричный архипелаг огненной боли. “Мы сегодня вместо пляжа пойдем погулять в лес”, — сказал он на следующий день Давиду. “Ах, нет”, — ноющим голосом протянул Давид. “Избыток солнца вреден”, — сказал Иванов. “Но я прошу вас”, — затосковал Давид. Иванов, однако, настоял на своем.

Лес был густой, со стволов спархивали окрашенные под кору пяденицы. Давид шел молча и нехотя. “Мы должны любить лес, — говорил Иванов, стараясь развлечь воспитанника. — Это первая родина человека. В один прекрасный день человек вышел из чащи дремучих наитий на светлую поляну разума. Черника, кажется, поспела, разрешаю попробовать. Чего ты дуешься, — пойми, следует разнообразить удовольствия. Да и нельзя злоупотреблять купанием. Как часто бывает, что неосторожный купальщик гибнет от солнечного удара или от разрыва сердца”.

Иванов потерся спиной, — она нестерпимо горела и чесалась, — о ствол дерева и задумчиво продолжал: “Любуясь природой данной местности, я всегда думаю о тех странах, которых не увижу никогда. Представь себе, Давид, что мы сейчас не в Померании, а в Малайском лесу. Смотри, сейчас пролетит редчайшая птица птеридофора с парой длинных, из голубых фестонов состоящих, антенн на голове”.

“Ах, кватч”, — уныло сказал Давид.

“По-русски надо сказать “ерунда” или “чушь”. Конечно, это ерунда. Но в том-то и дело, что при известном воображении... Если когда-нибудь ты, не дай Бог, ослепнешь или попадешь в тюрьму, или просто в страшной нищете будешь заниматься гнусной, беспросветной работой, ты вспомнишь об этой нашей прогулке в обыкновенном лесу, как — знаешь — о сказочном блаженстве”.

На закате распушились темно-розовые тучи, которые рыжели по мере угасания неба, и рыбак сказал, что завтра будет дождь, — однако, утро выдалось дивное, безоблачное, и Давид торопил Иванова, которому немоглось, хотелось валяться в постели и думать о каких-то далеких, неясных полусобытиях, освещенных воспоминанием только с одного бока, о каких-то дымчатых, приятных вещах, — быть может, когда-то случившихся, или близко проплывших когда-то в поле жизни, или еще в эту ночь явившихся ему во сне. Но невозможно было сосредоточить мысль на них, — все ускользало куда-то в сторону, полуоборотясь с приветливым и таинственным лукавством, — ускользало неудержимо, как те прозрачные узелки, которые наискось плывут в глазах, если прищуриться. Увы, надо было вставать, надо было натягивать носки, столь дырявые, что напоминали митенки. Прежде, чем выйти из дому, он надел давидовы желтые очки, и солнце упало в обморок среди умершего смертью бирюзы неба, и утренний свет на ступенях крыльца принял закатный оттенок. Темно-желтый голый Давид побежал вперед; когда же Иванов его окликнул, он раздраженно повел плечами. “Не убегай”, — устало сказал Иванов: его кругозор сузился вследствие очков, он боялся возможных автомобилей.

Пологая улица сонно спускалась к морю. Понемногу глаза привыкли к стеклам, и он перестал удивляться защитному цвету солнечного дня. На повороте улицы что-то вдруг наполовину вспомнилось, — необыкновенно отрадное и странное, — но оно сразу зашло, и сжалась грудь от тревожного морского воздуха. Смуглые флаги возбужденно хлопали и указывали все в одну сторону, но там еще не происходило ничего. Вот песок, вот глухой плеск моря. В ушах заложено, и если потянуть носом, — гром в голове, и что-то ударяется в перепончатый тупик. “Я прожил не очень долго и не очень хорошо, — мельком подумал Иванов, — а все-таки жаловаться грех, этот чужой мир прекрасен, и я сейчас был бы счастлив, только бы вспомнилось то удивительное, такое удивительное, — но что?”

Он опустился на песок. Давид деловито принялся подправлять лопатой слегка осыпавшийся вал. “Сегодня жарко или прохладно? — спросил Иванов. — Что-то не разберу”. Погодя Давид бросил лопату и сказал: “Я пойду купаться немного”. “Посиди минуту спокойно, — проговорил Иванов. — Мне надо собраться с мыслями. Море от тебя не уйдет”. “Пожалуйста”, — протянул Давид.

Иванов приподнялся на локте и посмотрел на волны. Они были крупные, горбатые, никто в этом месте не купался, только гораздо левее попрыгивало и скопом прокатывалось вбок с дюжину оранжевых голов. “Волны”, — со вздохом сказал Иванов и потом добавил: “Ты походи в воде, но не дальше, чем на сажень. В сажени около двух метров”.

Он склонил голову, подперев щеку, пригорюнившись, высчитывая какие-то меры жизни, жалости, счастья. Башмаки были уже полны песку, он их медленно снял, после чего снова задумался, и снова поплыли неуловимые прозрачные узелки, — и так хотелось вспомнить, так хотелось... Внезапный крик. Иванов выпрямился.

В желто-синих волнах, далеко от берега мелькнуло лицо Давида с темным кружком разинутого рта. Раздался захлебывающийся рев, и все исчезло. Появилась на миг рука и исчезла тоже. Иванов скинул пиджак. “Я иду, — крикнул он, — я иду, держись!” Он зашлепал по воде, упал, ледяные штаны прилипли к голеням, ему показалось, что голова Давида мелькнула опять, в это мгновение хлынула волна, сбила шляпу, он ослеп, хотел снять очки, но от волнения, от холода, от томительной слабости во всем теле, не мог с ними справиться, почувствовал, что волна, отступив, оттянула его на большое расстояние от берега; и поплыл, стараясь высмотреть Давида. Тело было в тесном, мучительно-холодном мешке, нечем было дышать, сердце напрягалось невероятно. Внезапно, сквозь него что-то прошло, как молниевидный перебор пальцев по клавишам, — и это было как раз то, что все утро он силился вспомнить. Он вышел на песок. Песок, море и воздух окрашены были в странный цвет, вялый, матовый, и все было очень тихо. Ему смутно подумалось, что наступили сумерки, — и что теперь Давид давно погиб, и он ощутил знакомый по прошлой жизни острый жар рыданий. Дрожа и склоняясь к пепельному песку, он кутался в черный плащ со змеевидной застежкой, который видел некогда на приятеле-студенте, в осенний день, давным-давно, — и так жаль было матери Давида, — и что ей сказать: я не виноват, я сделал все, чтобы его спасти, — но я дурно плаваю, у меня слабое сердце, и он утонул... Что-то однако было не так в этих мыслях, — и осмотревшись, увидя только пустынную муть, увидя, что он один, что нет рядом Давида, он вдруг понял, что, раз Давида с ним нет, значит, Давид не умер.

Только тогда были сняты тусклые очки. Ровный, матовый туман сразу прорвался, дивно расцвел, грянули разнообразные звуки — шум волн, хлопание ветра, человеческие крики, — и Давид стоял по щиколке в яркой воде, не знал, что делать, трясся от страха и не смел объяснить, что он барахтался в шутку, а поодаль люди ныряли, ощупывали до дна воду, смотрели друг на друга выпученными глазами и ныряли опять, и возвращались ни с чем, и другие кричали им с берега, советовали искать левее, и бежал человек с краснокрестной повязкой на рукаве, и трое в фуфайках сталкивали в воду скрежещущую лодку, и растерянного Давида уводила полная женщина в пенсне, жена ветеринара, котрый должен был приехать в пятницу, но задержался, и Балтийское море искрилось от края до края, и поперек зеленой дороги в поредевшем лесу лежали, еще дыша, срубленные осины, и черный от сажи юноша, постепенно белея, мылся под краном на кухне, и над вечным снегом Новозеландских гор порхали черные попугайчики, и, щурясь от солнца, рыбак важно говорил, что только на девятый день волны выдадут тело.