Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— О, господи, до каких пор будут длиться страдания народные?.. Итальянская война, Балканская война, холе ра… бесконечные пожары… И вот только наступила передышка, многострадальная Анатолия спокойно вздохнула, — так надо же! Новая беда — землетрясение!..

Одноглазый ковылял по палубе, заискивающе улыбаясь и плохо скрывая страх, который он еще не вполне преодолел. Он хромал на одну ногу, и причина была ясна — ужасный шрам в несколько дюймов глубиной через все бедро до колена. На нем не было никакой одежды, но зато его нос щетинился, как шкура дикобраза — он был продырявлен по крайней мере в десяти местах, и в каждое отверстие была продета костяная игла, покрытая резьбой. С шеи на грязную грудь свисало ожерелье из золотых соверенов, к ушам прицеплены серебряные полукроны, а под носом (хрящ между ноздрей был проткнут) болталась большая медная монета. Она потускнела и позеленела, но сразу можно было узнать в ней английский пенс.

Поэт закрыл глаза, перед ним возникло далекое село в руинах, и он прочел начало стихотворения Фикрета «Помогите пострадавшим!» [17]:

— Подождите, Гриф, — сказал Пенкберн с хорошо разыгранной беззаботностью. — Вы говорите, что они покупают у белых людей только бусы и табак. Прекрасно. Слушайте меня. Они нашли клад, и придется его у них выменивать. Соберите в сторонке всю команду и внушите им, чтобы они притворились, будто их интересуют только пенсы. Понятно? Золотыми монетами они должны пренебрегать, а серебряные брать, но неохотно. Пусть требуют от дикарей одни только медяки.

Разрушено село землетрясением… Вон там у крыши..

Вспомнить вторую строчку он не смог. Чувствуя, что не в силах утолить свою скорбь прекрасным стихом, он было опечалился, но потом утешился другим стихотворением:

Пенкберн стал руководить обменом. За пенс из носа Одноглазого он дал десять пачек табаку. Поскольку каждая пачка стоила Дэвиду Грифу один цент, сделка была явно убыточной. Но за серебряные полукроны Пенкберн давал только по одной пачке. От соверенов он вообще отказался. Чем решительнее он отказывался, тем упорнее Одноглазый навязывал ему их. Наконец, с притворным раздражением, как бы делая явную уступку, Пенкберн дал две пачки за ожерелье из десяти соверенов.

У древнего орла, что целый век живет на Крите[18],

— Преклоняюсь перед вами! — сказал Гриф Пенкберну вечером за обедом.

Людских сердец он сколько растерзал — спросите.

— Ничего умнее не придумаешь! Вы произвели переоценку ценностей. Теперь они будут дорожить пенсами и навязывать нам соверены. Пенкберн, пью за ваше здоровье! Юнга! Еще чашку чаю для мистера Пенкберна.

Правда, эти стихи к землетрясению как будто касательства не имели. Говорилось в них о тяжелой доле и политическом бесправии мусульман на острове Крит, и ни к каким стихийным бедствиям относиться они не могли. Однако это тоже был крик души, в котором, как принято говорить, «сквозила скорбь страждущего человечества».

Началась золотая неделя. От зари до сумерек пироги рядами стояли в двухстах футах от шхуны — здесь начиналась запретная зона. Границу охраняли вооруженные винтовками матросы, туземцы с острова Рапа. Пирогам разрешалось подходить к шхуне только по одной, и чернокожие допускались на палубу лишь по одиночке. Здесь, под полотняным навесом, сменяясь через каждый час, четверо белых вели обмен. Он велся по расценкам, установленным Пенкберном и Одноглазым. За пять соверенов давали одну пачку табаку; за сто соверенов — двадцать пачек. Таким образом, людоед с хитрым видом выкладывал на стол тысячу долларов золотом и, невероятно довольный, отправлялся обратно, получив на сорок центов табаку.

— Надеюсь, у нас хватит курева, — с сомнением в голосе пробормотал Карлсен, вскрывая второй ящик.

Селим Шевкет причислял себя к поэтам «новой литературы» [19]. На самом же деле был он поэтом-неудачником — вроде бы и не хуже других поэтов, а пустить корни, утвердить свое имя в литературе ему никак не удавалось. Сонеты, которые он опубликовал в первый год провозглашения конституции под заголовком «Сентиментальные миниатюры», канули бесследно, будто камешки, брошенные в море. И политика, тут была ни при чем. Хотя, конечно, годы были смутные, в стране лилась кровь, прямо на улицах убивали писателей, — как Ахмеда Самима и Шариятчи Зеки[20], например, — но, несмотря на это, многие поэты умудрялись сочинять прекрасные стихи о грустной осени, о вечерних сумерках, и вокруг них бушевала буря восторгов. А вот его окружала гробовая тишина — заговор молчания, как принято говорить у европейцев.

Олбрайт рассмеялся.

Самые близкие товарищи (то есть представители «новой литературы»), которых он всегда и всюду превозносил, защищал от подрастающего поколения устно и письменно, даже те, которых он величал «мои учителя», платили ему за все самой черной неблагодарностью. Когда Селим Шевкет устраивал дорогостоящие приемы, приглашал этих людей к себе и после угощения читал им, дрожа и запинаясь от волнения, свои лучшие стихи, неблагодарные гости, словно сговорившись, слушали его молча, ни единым словом не обмолвившись о стихах, и бедняга с мрачным видом совал листочки в карман, приговаривая: «Ну, остальное в том же роде…»

— У нас в трюме пятьдесят ящиков, — сказал он, — а, по моему подсчету, за три ящика мы выручаем сто тысяч долларов. Зарыт был всего один миллион, значит, он нам обойдется в тридцать ящиков. Впрочем, разумеется, надо иметь резерв на серебро и пенсы. Эквадорские федералисты, наверное, погрузили на шхуну всю монету, какую нашли в казначействе.

И несмотря ни на что, поэт не терял надежды: пусть не теперь, не скоро, пусть даже после смерти, но придет в конце концов его день. И отступит море, и засверкают камешки, которые когда-то исчезли в пучине… Впрочем, для поэта, у которого нет другой заботы-работы, как только собирать в начале каждого месяца арендную плату за постоялый двор да за несколько лавок, доставшихся ему в наследство от отца, не все ли равно, когда наступит этот самый день — раньше или позже?..

Пенсов и шиллингов почти не приносили, хотя Пенкберн постоянно и с беспокойством их спрашивал. Казалось, ему были нужны только пенсы, и в глазах его при виде их появлялся жадный блеск. Дикари решили, что золото представляет наименьшую ценность и, значит, его нужно сбыть в первую очередь. Пенсы же, за которые дают товару в пятьдесят раз больше, чем за соверены, надо придержать и хранить, как зеницу ока. Несомненно, седобородые мудрецы, посовещавшись в своих лесных берлогах, решили поднять цену на пенсы, как только спустят белым все золото. Как знать? Авось, эти чужеземцы станут давать даже по двадцать пачек за драгоценные медяки!

В свое время Селим Шевкет считал, что во всем виноват аруз[21]. Времена менялись, и аруз хирел, вопреки всей своей бесподобной, божественной гармонии. Такова была печальная действительность, и не считаться с ней было нельзя. Да, прекрасная статуя, воздвигнутая в честь его величества аруза, треснула, она разрушается па глазах — об этом еще писал Фикрет, — и любая попытка установить союз между арузом и «новой литературой» была обречена на провал. А кто не хочет упасть, тот должен шагать в ногу с веком.

К концу недели торговля пошла вяло. Тогда изредка появлялись пенсы, которые неохотно отдавались дикарями за десять пачек. Серебра же поступило на несколько тысяч долларов.

Наверное, именно этой мудростью руководствовался поэт, когда, испытывая к самому себе отвращение, переводил с аруза на хедже свои неизданные миниатюры. Результат оказался самый плачевный: Селим Шевкет, подобно музыканту, который, бросив рояль, садится за барабан и не может к нему приспособиться, — пал даже в собственных глазах…

На восьмой день утром обмен прекратился. Седобородые мудрецы приступили к осуществлению своего плана и потребовали по двадцать пачек за пенс. Одноглазый изложил новые условия. Белые приняли это, по-видимому, весьма серьезно и начали вполголоса совещаться. Если бы Одноглазый понимал по-английски, ему все стало бы ясно.

— Мы получили восемьсот с лишним тысяч, не считая серебра, — сказал Гриф. — Это, пожалуй, все, что у них имелось. Остальные двести тысяч, вероятнее всего, попали к лесным племенам, которые живут в глубине острова. Давайте вернемся сюда через три месяца. За это время прибрежные жители выменяют у лесных эти деньги обратно; да и табак у них к тому времени уже кончится.

Но последние несколько месяцев поэта одолевали новые мысли: искусство для искусства — вот где спасение! А впрочем… искусство ради самого искусства, — не напоминает ли это сапожника, который шьёт сапоги только но своей мерке?.. Если поэт хочет, чтобы народ знал его, он должен писать стихи о современности. Да, только народ есть народ, — поди догадайся, чего он хочет?! Вот ведь, к примеру, как одному повезло: и поэт-то был самый что ни на есть захудалый, а написал стихи про знаменитый пожар в Аксарае[22] и в один миг прославился. Когда в зрительном зале морского офицерского собрания Элиза Бинемеджиян, закутавшись в черный прозрачный плащ, повторяла припев:

— Грех будет покупать у них пенсы! — ухмыльнулся Олбрайт. — Это не по нутру моей бережливой купеческой душе.

О, горе, великое горе!

— Начинается береговой бриз, — сказал Гриф, глядя на Пенкберна. — Ну, как ваше мнение?

Окутал нас черный мрак,

Пенкберн кивнул.

Страшна погорельцев доля,

— Прекрасно. — Гриф подставил щеку ветру и почувствовал, что он дует слабо и неравномерно. — Мистер Карлсен, поднимайте якорь и ставьте паруса. И пусть вельботы будут наготове для буксировки. Этот бриз ненадежен.

Будь проклят, огненный враг!.. —

Он поднял початый ящик табаку, в котором оставалось еще шестьсот — семьсот пачек, сунул его в руки Одноглазому и помог ошеломленному дикарю перебраться через борт. Когда на мачте поставили фок, в пирогах у запретной зоны раздался вопль отчаяния. А когда был поднят якорь и «Морская Чайка» тронулась с места, Одноглазый, под наведенными на него винтовками, подплыл к борту и, неистово жестикулируя, объявил о согласии своего племени отдавать пенсы по десять пачек за штуку.

то Шефик-бей, богатый маслозаводчик, рыдал и бил себя кулаком в грудь, а вместе с ним рыдал весь театр — от солидных, пожилых господ в креслах первых рядов до расторопных торговцев фисташками и вездесущих разносчиков лимонада. В каком еще театре мира какое великое произведение искусства вызывало столько слез?! Даже Фикрет, который говорил о себе: «Я сам — пространство, я сам — полет в своих небесах», — даже он своей славой больше всего обязан именно стихам о зем- летрясении в Балыкесире. И, возможно, завтра, за неимением лучшего, газеты вспомнят старое фикретовское стихотворение «Помогите пострадавшим!» и снова напечатают его. Ну, конечно, старая история — одно покрывало на гроб служит для всех бедняков… Так что же из этого следует?

— Юнга! Кокос! — крикнул Пенкберн.

Из этого следует, что нужно… написать стихотворение, посвященное злосчастному Сарыпынару, превратившемуся в руины. И написать его размером хедже, так сказать, голосом народа. Вот тогда «Помогите пострадавшим!» отойдет на задний план. А поскольку землетрясения, подобно року, до скончания века не прекратят терзать несчастную землю, то новому произведению поэта обеспечено будущее. После каждого землетрясения в любом селе или городе это стихотворение будут повторять со слезами на глазах, и обретет оно вечную жизнь. Только надо спешить!.. Не дать ловкачам вырвать лакомый кусок… Еще до вечера написать, а потом во что бы то ни стало успеть тиснуть в утренних газетах, и не в одной, а сразу в нескольких… И не ограничиваться сочувствием, так сказать, на словах, а внести свою скромную лепту, пожертвовать в пользу пострадавших хоть лир двадцать пять и проследить, чтобы в тех же газетах, где-нибудь в уголке, было сообщено об этом…

— Итак, вы отправляетесь в Сидней, — сказал Гриф. — А потом?

Селим Шевкет собрал домашних в передней и строго-настрого приказал:

— Потом вернусь сюда вместе с вами за остальными двумя сотнями тысяч,

— Слушайте меня внимательно! Сегодня я занят… скорблю вместе с моим народом. Кто ни придет, всем говорить, что меня нет дома. Будете шуметь, голову оторву!.. Вот так!..

— ответил Пенкберн. — А пока займусь постройкой шхуны для дальнего плавания. Кроме того, я буду судиться с моими опекунами — пусть докажут, что мне нельзя доверить отцовские деньги! Пусть попробуют это доказать! А я им докажу обратное!

Он с гордостью напряг мускулы под тонкой рубашкой, схватил двух чернокожих буфетчиков и поднял их над головой, как гимнастические гири.

VIII. ДУХОВНЫЙ НАСТАВНИК — МЮДЕРРИС[23] И ИНЖЕНЕР ГОРОДСКОЙ УПРАВЫ

— Потравить фока-шкот! Живо! — крикнул Карлсен с юта, где ветер уже наполнял грот.



Пенкберн отпустил буфетчиков и бросился выполнять приказание, обогнав на два прыжка матроса-туземца, тоже бежавшего к ходовому концу снасти.

В тот день до позднего вечера в новой резиденции каймакама толпился народ — люди приходили, чтобы пожелать ему скорейшего выздоровления.

Кто тут только не побывал! И почтенные отцы города, относившиеся к Халилю Хильми-эфенди всегда немного свысока, и чиновники разных городских и уездных учреждений, и люди духовного звания — хаджи, муллы и монахи-дервиши, — и, конечно, купцы, лавочники и маклеры, арендаторы и подрядчики, и все те, кто хотел засвидетельствовать свое почтение каймакаму у изголовья его постели, или кто был с ним вчера в ссоре, а сегодня надеялся помириться, и, наконец, окрестные крестьяне, прибывшие в касабу на базар…

Люди пожилые и влиятельные, как и полагалось, усаживались на стульях, выстроившихся в ряд вдоль стены, все остальные проходили перед койкой каймакама в торжественной процессии, а затем удалялись восвояси.

До сих пор ни на празднествах десятого июля, ни в другой праздник никогда еще не собиралось столько народа, жаждущего лицезреть главу уездной власти. После такого наплыва визитеров недолго было и в трубу вылететь, да, спасибо, выручил писарь из бухгалтерии, который сообразил, что на эту ораву кофе не напасешься, и надоумил Хуршида приготовить два ведра шербета из незрелого винограда.