Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Он по-прежнему ведет преподавание по трем-четырем кафедрам. Тут и статика, и динамика, и интегральное и вариационное исчисления, и гидростатика, и гидравлика, опытная и теоретическая физика. Издает «Ученые записки», возглавляет строительный комитет. Мусин-Пушкин вытребовал-таки деньги на строительство. Началась строительная эпопея: возведение клиники, новой библиотеки, анатомического театра, химической лаборатории, новой обсерватории. Планы и архитектура всецело принадлежат Лобачевскому, так как архитектор Коринфский особой фантазией не отличается. Мусин-Пушкин любит блеск, роскошь и средств не жалеет. Химическая лаборатория, химический и физический кабинеты должны сверкать. Шкафы, витрины — из красного дерева. Глянец, лоск, чистота. Попечитель сам каждое воскресенье после обедни проверяет порядок в университете, безукоризненно белым платочком проводит по паркету, по стеклам. Библиотечная зала должна быть самой красивой в России. Университет должен стать самым великолепным в империи…

Очень часто Николай Иванович разъезжает по губернии, проверяет, как ведется обучение в гимназиях и училищах. Случаются любопытные встречи. В Симбирской гимназии познакомился с бывшим адъютантом генералиссимуса Суворова Александром Алексеевичем Столыпиным, родственником поэта Лермонтова. Столыпин значился почетным смотрителем гимназии.

— Вы видели Чертов мост? — спросил Николай Иванович.

— Не только видел, но и связывал подрубленные французами сваи. Недаром «Урзернской дырой» то место прозвали! Мы с Александром Васильевичем, вот как с вами…

Значит, у Чертова моста были сваи…

Почетный смотритель обязанности свои выполнял плохо, но Николай Иванович его пожалел, с должности не снял. Все-таки этот человек был самым близким к великому полководцу Суворову. Сколько раз Александр Васильевич опирался на это плечо!..

Но наступают и такие часы, когда Лобачевский, освободившись от всего, возвращается к себе домой на Проломную улицу.

Если Ньютон не оставил роду человеческому ни одного отпрыска, то у Лобачевского их целых пятеро; сыновья Алексей, Николай; дочери Надежда, Варвара, Софья. В этом отношении ему суждено превзойти всех великих геометров, вместе взятых; за двадцать четыре года супружеской жизни у Николая Ивановича и Варвары Алексеевны родится пятнадцать детей!

Дом большой, по-провинциальному уютный, просторный и важный. Здесь жена, дети, мать Прасковья Александровна. Лобачевский снимает мундир, накидывает халат и сразу превращается в доброго семьянина. Расходятся сурово сдвинутые брови, теплеют глаза. За синеватыми узорами стекол — вечер, сыпучие сугробы, малиновый перезвон бубенцов. Дети сидят за столом настороженно и тихо, с круглыми глазами. Ждут сказок. В который уж раз приходится читать «Руслана и Людмилу» — самая интересная. Потом — басни Крылова, «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя, романы Вальтера Скотта.

Николай Иванович любит шутку, смех. Иногда сочиняет сказки сам: про Иванушку-дурачка, который поступил в Казанский университет, выучился на царевича и женился на прекрасной принцессе. Хохочет так заразительно, что все хватаются за животы.

Свою молодую жену он боготворит. Она ревнует его ко всем и ко всему: и к Мусину-Пушкину, и к жене попечителя Александре Семеновне, к университетским товарищам, к службе, к вечным делам и заботам. Особенно не выносит, когда он запирается в кабинете и при свете двух свечей до утра что-то пишет. К лампам у него отвращение. Признает только свечи. Почерк бисерный, аккуратный. Он аккуратен во всем, даже в мелочах. Каждый карандаш, каждое перо заворачивает в бумагу. Вся его жизнь рассчитана по минутам даже дома. И это утомляет Варвару Алексеевну. Встает рано, в семь часов, в восемь пьет чай, после обеда никогда не отдыхает, а ходит и ходит по комнатам, заложив руки назад, курит свою трубку или же сигару. К спиртному относится равнодушно. Изредка, ради гостей, выпьет рюмку мадеры или хереса. Он хлебосолен, любит поесть, сам заказывает повару свои любимые блюда, растолковывает, сколько и чего положить в каждое кушанье; и чтобы обязательно все было на миндальном молоке и прованском масле.

Да, у него имеются свои маленькие причуды. А у кого их нет? Адъюнкт Хламов, например, всем напиткам предпочитает квас. Даже на лекции тащит жбан с квасом. Никольский по-прежнему носит квазиформенный сюртук. Архимандрит Гавриил с некоторых пор помешался на математике. Гилярий Яковлевич, латинист, которого Лобачевский перевел из гимназии в университет, когда выходит на кафедру, то начинает громко скандировать римские вирши; студенты в такт прихлопывают руками и пристукивают ногами, что производит адский шум. Несколько раз ректор делал Гилярию Яковлевичу замечания, но все напрасно. Привычка.

Молодой жене скучно в пустынном трехэтажном доме. Она любит блеск огней и нарядов, ухаживания, поклонение. Приходится бросать «Новые начала Геометрии с полной теорией параллельных», ехать в театр, маскарад, на балы к губернатору или в Дворянское собрание. Да и в самом доме Лобачевских, который считается аристократическим, редко обходится без гостей. Женившись, Николай Иванович обзавелся кучей родственников. Они по всем линиям: и по линии Великопольских, и по линии Моисеевых, и по линии Мусиных-Пушкиных. Сестра жены Прасковья Ермолаевна Великопольская замужем за фабрикантом Осокиным, фабрику которого арендует Алексей Лобачевский. Один из братьев Варвары Алексеевны — дипломат, драгоман в Персии. Всех приходится принимать, массу времени занимают ответные визиты. Мусин-Пушкин — завзятый охотник и рыболов, каждый раз он зовет Николая Ивановича в Бездну. Все родственники называют Лобачевского «букой», «человеком не нонешнего света».

И в самом деле, странно выглядит этот суровый человек, занятый думами о неземной геометрии, на фоне шумного казанского общества. Он как житель иной планеты, случайно занесенный космическими бурями сюда, в провинциальный город, где даже самые закоренелые аристократы и вольтерьянцы отлично разбираются в ценах на сало, рыбу, скот, где проигрывать в карты целые имения, беспробудно кутить считается высшей доблестью, где каждого ценят не по уму, а по чинам. Для всех, даже для жены, Лобачевский всего лишь высокопоставленный чиновник, глава университета, статский советник, кавалер орденов св. Владимира 4-й степени, св. Станислава 3-й степени, св. Анны 2-й степени. Он пожалован знаками отличия беспорочной службы на двадцать пять лет, награжден полным пенсионом — две тысячи рублей в год. Сам царь наградил его бриллиантовым перстнем, а министр просвещения осыпал благодарностями.

Почему же его называют «человеком не нонешнего света»? Его просто не понимают, не могут понять. По существующим правилам уже Владимирский крест дает право на дворянство. Потому-то все в недоумении: почему Николай Иванович не хлопочет о восстановлении его в правах потомственного дворянина? Разве не все из чиновного люда стремятся выбиться в дворяне? Симонов вон давно ходит в дворянах…

От родственников не так-то просто отмахнуться. Некоторые искушены в истории науки. Сын бедного фермера Ньютон не отказался от дворянского звания и титула рыцаря; сын нормандского крестьянина Лаплас стал графом. А разве Гаспар Монж не сделался благодаря своей службе графом? Говорят, Гумбольдт сам присвоил себе звание барона. Или, может быть, великий Ломоносов не получал от царицы в дар поместье для устройства стекольной фабрики?..

Лобачевский угрюмо отмалчивается. Как объяснить всем им, что сейчас некогда хлопотать о дворянстве; в разгаре работа над «Новыми началами», что куда важнее чинов и званий?..

Труднее совладать с женой. Сразу начинаются истерики.

— Подумай о будущности детей! — кричит она. — Твои дети должны значиться дворянами, чтобы после твоей смерти никто не смел помыкать ими.

Характер у Варвары Алексеевны тяжеловатый. Ничего не поделаешь: печень! Крепкая с виду, Варвара Алексеевна на самом деле отличается весьма хрупким здоровьем. У нее множество всяческих недугов. Даже врачи бессильно опускают руки. «Моя жена слабого от природы сложения, — пишет Николай Иванович Великопольскому, — испытала припадки женской болезни, потом присоединилась лихорадка, расстройство печени, вновь болезнь матки, наконец еще лихорадка. Сложность недуга в хилом теле ее привела врачей в тупик».

С ней лучше не вступать в спор — все равно настоит на своем. И только когда истерика проходит, он, спокойно покуривая трубку, кратко и внушительно указывает жене на неблагоразумность ее речей.

Гости, гости… без конца гости! Дрожат потолки и стены трехэтажного дома. Николай Иванович отсиживается в кабинете, прикрыв уши ладонями. В зале верховодит Варвара Алексеевна. Мигом забыты болезни. Варвара Алексеевна — гостеприимная хозяйка. Улыбка не сходит с ее губ. Ее страсть — картежная игра. В карты дуются до рассвета. Входит Николай Иванович, с тревогой поглядывает на жену: лицо её искажено гримасой, глаза горячечно блестят, пальцы дрожат. Играть в карты научилась у братца своего Ивана Великопольского. Когда в Казань приезжает Иван Ермолаевич, дом Лобачевских превращается в салон игроков. Лобачевский в карты не играет, игроки вызывают у него чувство омерзения. То ли дело шахматы! Если уж никак нельзя бросить гостей на произвол судьбы, лучше сразиться в шахматы, чем прикупать к пятерке. Теория шахматной игры сродни математике. Возможно, когда-нибудь эта теория станет исходным пунктом для сложной геометрической или иной системы; игра превратится в мощный метод познания. Ведь и теория вероятностей родилась из игры в кости…

В кабинете Лобачевского — ничего лишнего. Стол, кресло, книги, рукописи. Здесь отсутствует уют. Фукс привил интерес к коллекционированию жуков и бабочек, к собиранию гербариев и минералов. Коллекции на столе, под столом, на стенах. Кабинет напоминает лабораторию. Ректор отправляет экспедиции в Сибирь, в азиатские страны, в Персию, Месопотамию, Сирию, Египет, Турцию, и оттуда привозят в подарок разные диковинки. В университете целая группа востоковедов: Казембек, Березин, Сивиллов, Василий Васильев, Осип Ковалевский — профессор монгольской словесности. Ковалевский сослан в Казань за принадлежность к тайному обществу. За ним особый надзор. Мирза Казембек Александр Касимович, профессор по кафедре турецко-татарского языка, — ближайший друг Николая Ивановича. С ним-то они и сражаются в шахматы. Так уж заведено между ними: Лобачевский спрашивает по-татарски, Казембек отвечает по-турецки или по-французски. Практика, доставляющая много веселых минут. Одно из своих первых сочинений «О взятии Астрахани в 1660 году» Казембек посвятил Лобачевскому. Иногда Александр Касимович читает что-нибудь из «Шахнаме» Фирдоуси. Читает на персидском. Николай Иванович внимательно вслушивается в чужую речь и думает о нетленности человеческой мысли. С Казембеком намного интереснее, чем со всем казанским Дворянским обществом.

Недавно в Казанском университете появился человек, который сразу же привлек внимание ректора: доктор философии и магистр свободных наук Петр Иванович Котельников. Стоило раз послушать этого двадцатишестилетнего юношу, чтобы сразу понять: недюжинный ум! С первой же лекции Котельникова Николай Иванович ушел потрясенный, растерянный. О чем говорил молодой доктор? О механике? Да, о механике. Скорее о философии механики. И не только. Остроумный, саркастичный, он обрушился на агностицизм Канта и субъективный идеализм Фихте, развернул еще пока неведомое никому из казанских студентов учение Гегеля. Нет ничего непознаваемого! Природа существует независимо от сознания и воли людей. «Исследование познания возможно только в процессе познания, и рассмотреть так называемый инструмент знания значит не что иное, как познать его. Но желать познавать до того, как познаем, так же несуразно, как мудрое намерение того схоластика, который хотел научиться плавать, прежде чем броситься в воду…» Логические формы и законы не пустая оболочка, а отражение объективного мира. Приучайтесь мыслить диалектически!

И совсем неожиданно то, что Котельников повторит еще раз несколько лет спустя в актовой речи «О предубеждении против математики»:

— …Знаменитая задача о квадратуре круга, заставившая многих сойти с ума, разрешается теперь весьма просто указанием противоречия в требовании: представить обыкновенной дробью число, по своей натуре несоизмеримое с единицей, — в белом цвете видеть черный. При этом случае не могу умолчать о том, что тысячелетние тщетные попытки доказать со всей математической строгостью одну из основных теорем геометрии, равенство суммы углов в прямоугольном треугольнике двум прямым, побудило достопочтенного заслуженного профессора нашего университета господина Лобачевского предпринять изумительный труд построить целую науку, геометрию, на новом предположении: сумма углов в прямоугольном треугольнике менее двух прямых — труд, который рано или поздно найдет своих ценителей…

Лобачевский не выдержал, поднялся, быстро вышел из аудитории, боясь разрыдаться на виду у всех.

В тот же вечер пригласил Котельникова к себе домой. Они сидели, закрывшись в кабинете. Убеленный сединой ректор и двадцатишестилетний юноша, которому суждено стать выдающимся математиком. Откуда он? Оказывается, из Харьковского университета, где еще живы традиции философа и математика Осиповского, умевшего «поэтизировать интегральное исчисление». В этом университете учился и Остроградский. К Остроградскому у юноши холодное отношение. Остроградский тоже поэт в математике, но не философ. Лобачевский — философ. Он, Котельников, уверен, что идеи Лобачевского скоро будут поняты всеми. Иначе нельзя. Нужно обладать полной математической слепотой, не уметь диалектически мыслить, чтобы не понять «Воображаемую Геометрию». Это же так ясно…

Котельников берет карандаш, лист бумаги и начинает доказывать то, что Лобачевским сотни раз доказано.

— Да, вы в самом деле хорошо все поняли, — говорит Николай Иванович задумчиво. — Все так просто… Расскажите о Гегеле. Мне на кафедре нужен помощник. Вот вас и определим. А там видно будет.

Один-единственный во всей России… Лобачевский благодарен этому мальчику. Снова потянуло к письменному столу. Снова спорится работа. Первая и вторая части «Новых начал Геометрии» сданы в печать. Еще одна ступень в обосновании неэвклидовой геометрии! Он уверенной рукой кладет все новые и новые кирпичи в здание открытой им науки. Вернулось ощущение силы, молодости. Он был переполнен светлой, умиротворенной радостью, обретением мечты.



В Казани суматоха: сюда едет царь!

Мусин-Пушкин буквально звереет. Ему кажется, что не все проявляют должное рвение. Чистота, порядок… Михаил Николаевич появляется со своим батистовым платочком то в новом здании клиники, то в библиотеке, то в лабораториях и кабинетах, то в обсерватории. Цари почему-то прежде всего торопятся в отхожее место. Здесь — ни соринки. Во всех корпусах красное дерево, лак, паркеты, стекло. Да, да, лучший в империи!.. Михаил Николаевич невольно любуется стройным архитектурным ансамблем, созданным всего за каких-нибудь пять лет. Лобачевский даже ухитрился сэкономить пятьдесят тысяч рублей. Деньги немалые. Коринфский, конечно, талантливый архитектор, но у него нет такого размаха, как у Лобачевского. Самостоятельно изучил архитектуру — и вот побил всех. Даже в Петербурге и Москве. Мусин-Пушкин смотрит на геометра, как на некое чудо. Откуда у человека столько талантов? Зачем так много одному? Царь должен оценить…

Николая I сопровождают шеф жандармов Бенкендорф и комендант Петропавловской крепости Скобелев.

Царь осматривает университет рассеянно. Ему не терпится попасть в отхожее место. Но церемония даже для царей имеет силу закона. Наконец-то все закончено! Николай вытирает платком вспотевший лоб. И пока царь пребывает в нужнике, шеф жандармов и комендант Петропавловской крепости стоят у двери навытяжку.

В университет Николай I пожаловал не случайно. Не так давно был опубликован новый устав русских университетов. Устав давал более широкие полномочия попечителю и ректору, демократия урезывалась. Но главная задача реформы заключалась в том, чтобы усилить роль дворянства в управлении страной, затруднить доступ в высшие учебные заведения выходцам из народа, «привлечь в университет детей высшего класса в империи и положить конец превратному воспитанию их иностранцами». Царь хотел собственными главами увидеть, как выполняются его повеления начальством Казанского университета.

Самодержец был неприятно удивлен, узнав, что ректор здешнего университета не дворянин. Окинув Николая Ивановича холодным взглядом бесцветных глаз, сказал:

— Ты, Лобачевский, все еще ходишь в статских? И все еще не в дворянах. Труды твои нам известны. За чем дело стало? Представить в действительные!

И закрутилось колесо… «Признавая вышеозначенные доказательства потомственного дворянства статского советника Николая Иванова Лобачевского достаточными и с силою законов согласными, Казанское дворянское депутатское собрание определяет внесть его, Лобачевского, и сыновей его Алексея и Николая в третию часть дворянской родословной книги».

Вручили диплом на потомственное дворянское достоинство, «жалованную грамоту» от царя на пергаменте и дворянский герб. «А известно нам, что наш верноподданный статский советник Николай Лобачевский по окончании курса наук в Казанском университете нашем и по удостоении в 1811-м году августа 3-го звания магистра, в службу нашу вступил в 1814-м марту 26-го адъюнктом физико-математических наук…»

Дворянский герб вызвал у геометра конвульсивный припадок смеха. До этого не приходилось видеть, что из себя представляет герб. Думал: что-нибудь наподобие грамоты или ордена. А внесли в дом огромный щит. Сразу пахнуло средневековьем, рыцарскими временами. Герб оформлен не без намеков. В верхнем красном поле — пчела, символ трудолюбия, и шестиконечная золотая звезда, составленная из двух треугольников; в нижнем голубом — подкова счастья и летящая стрела.

— Так-то лучше! — сказал Мусин-Пушкин.

Был сын бедного чиновника, умершего от чахотки, Коля Лобачевский. Не думал о почестях, званиях. Старался избегать административных докук. В глубинах мозга шла скрытая работа, поднявшая его над эвклидовым миром, над галактиками. Но поток жизни подхватил, вынес на другие высоты. Кресты, вельможи, министры, цари, собственный каменный дом, поместья, жена-помещица, дворянство, именитые родственники, дети… Будто с кем другим. А ком все растет и растет… Жди теперь действительного статского, новых царских милостей. И никому нет дела до неэвклидовой геометрии. Считают чудачеством. «Чем бы дитя ни тешилось…» Сам царь повелевает Лобачевскому обследовать высшие учебные заведения Петербурга, Дерпта, Москвы.

Он снова в Петербурге. Осматривает Академию наук, университет, педагогический институт, корпус путей сообщения, Пажеский корпус, знакомится «с устройством гальванического снаряда, составленного бароном Шиллингом для телеграфических сообщений». Мечтает о встрече с Пушкиным, Гоголем. Откладывает встречи до возвращения из Дерпта.

В Дерпте старый, испытанный друг Бартельс. Скорее, скорее в Дерпт!.. Мартин Федорович, должно быть, сильно постарел. Рассказывают, встретившись в Петербурге с Карташевским, Бартельс специально остановил карету, вышел, чтобы засвидетельствовать свое почтение Григорию Ивановичу, воспитавшему отличного математика Лобачевского.

В Дерпте встречает астроном Струве.

— Бартельс несколько дней тому назад скончался, — говорит он печально.

И вот Лобачевский стоит у свежей могилы. С каждым годом уходят люди, перед которыми невольно преклонялся: сперва умер Гаспар Монж, потом Лаплас, Лежандр… Остались пока Гумбольдт и Лакруа. Гумбольдту уже под семьдесят, а, кажется, давно ли встречались…

Бедный Мартин Федорович! Он так и не смог понять своего ученика Лобачевского: в письме честно сознался, что не в силах одолеть «Воображаемую Геометрию».

Куда уходят люди? Жизнь человечества как бесконечная лента. Она тянется из глубины веков в неведомое будущее. Что в этом потоке отдельная жизнь? Всегда веришь в какой-то конечный итог, будто каждый твой шаг оценят потом, поймут, почему недосыпал ночей, почему шел напролом там, где следовало бы разумно подождать, почему жил по догматам, созданным собственной совестью, очищал себя перед самим собой и теми, что придут. Разве они могут быть судьями и в силах ли взвесить все? Они будут разумнее нас, и не покажутся ли им смешными наши предрассудки, мелочи, на которых держится сейчас само существование человека? Останется остров Симонова и забудется то, что живой Симонов, чтобы угодить начальству, прилежно ходит в церковь, хотя в бога никогда не верил и не верит. Доколе лицемерие будет сопровождать людей? Что осталось и останется от доброго труженика Бартельса? Те искры знания, которые заронил ты в души молодых людей. Можно ли мечтать о памятнике более благородном и бескорыстном?.. Когда умирает человек, то всегда остается недосказанным нечто. И это «нечто», может быть самое главное, каждый уносит с собой.

Василий Струве объясняет, как ему удалось определить параллакс одной из звезд созвездия Лиры — самой яркой на северном небе. Да, в видимой части вселенной отклонения от эвклидовой геометрии не наблюдается. Струве уже академик, хотя на год моложе Лобачевского. Василий Яковлевич назначен директором обсерватории, которая строится по проекту Брюллова в Пулкове.

В Петербурге Лобачевского ждет тяжелая весть: убит на дуэли Пушкин! Николай Иванович бесцельно бродит по гранитным набережным Невы, закованной льдом; Петербург кажется опустевшим. Оборвалась самая звучная струна в мироздании… Бесприютно и холодно.

Когда весть о гибели Пушкина дошла до Казани, профессор Суровцев прослезился и воскликнул: «Закатилось солнце русской поэзии: умер Пушкин!.. Можем ли читать лекцию? Пойдемте в церковь и помолимся о нем…»

Дома Лобачевский застал Варвару Алексеевну в беспамятстве: оказывается, пока он был в отъезде умерла дочь Надежда.

Летом этого года Николай Иванович познакомился с известным поэтом Василием Жуковским, стихи которого знал. Высокий румяный человек во фраке, поэт Жуковский сопровождал наследника цесаревича Александра Николаевича (будущего Александра II), совершающего путешествие по России. Цесаревич пожелал осмотреть университет, встретиться с его ректором Лобачевским. Встреча состоялась в так называемой «желтой зале» и не произвела особого впечатления на Николая Ивановича. Но потом, после отъезда цесаревича, Лобачевский еще много думал о поэте Жуковском.

Жуковский и Пушкин… Они были друзьями. Но как далеки они друг от друга! Непримиримый враг трона Пушкин и царедворец Жуковский, воспитатель царских детей… Интерес к творчеству Жуковского навсегда был утрачен. А ты стал бы гнуть выю перед его величеством, прислуживать его деткам?.. Ведь даже Эйлер…

Лобачевский всегда ставил себе прямые вопросы, и отвечал на них. Он был человеком необыкновенно чуткой и стыдливой души. Лично для себя он никогда ничего не требовал, даже того, что принадлежало ему по праву. Лишь один раз… и то ради озорства, когда надумал уйти из университета, решил поглумиться над ними. А они поверили, приняли его за «своего», требующего законной доли от общего пирога. С тех пор он больше не шутил с ними, — ведь им не присуще чувство юмора. Не успел царь чихнуть, а Лобачевский уже в действительных статских!.. Его всегда хотели сделать сообщником. Вот и теперь Николай издал новый устав для университетов. Лобачевский должен проводить этот устав, ограничивающий доступ детям народа в высшие учебные заведения, в жизнь. Ведь Лобачевский теперь дворянин, и какое дело ему до разночинцев?.. А как же Мабли с его правами народа на революцию, Бэкон, просветители, энциклопедисты?

Может быть, все-таки нужно воспитывать народ, как делал Пушкин, а не царских отпрысков?

И Лобачевский поступает так, как умел поступать только он один. По всему городу расклеены объявления: ректор университета в определенные дни недели будет читать публичные лекции «для распространения вкуса к учению». И он читает «народную физику для ремесленного класса», то есть для рабочих. Как бы ни был занят, никогда не пропускает этих лекций. Двери университета открыты для всех. Цикл публичных лекций ректора носит название «О химическом разложении и составлении тел действием электрического тока». Он умеет увлекательно, доходчиво объяснять самые сложные вопросы. Ставит опыты. Он воюет наиболее доступным ему оружием — просвещением. Помогают студенты, магистры, адъюнкты. И вот уже чтение публичных лекций становится обязательным для каждого, законом. Даже больной Никольский, умеющий подлаживаться ко всем передрягам, обучает мужиков арифметике. Котельников, Казембек, старый Иван Ипатьевич Запольский, бывший учитель Лобачевского, учитель математики в гимназии, недавно закончивший университет с серебряной медалью Александр Попов, химик Зинин, ботаник Эдуард Эверсман, сын Мусина-Пушкина Николай — их не так уж мало, народных просветителей!

Мусин-Пушкин, разумеется, верен себе: он выхлопотал для Николая Ивановича особое вознаграждение «за успешное и весьма полезное чтение публичных лекций». В министерстве не разобрались, о чем речь, вознаграждение выплатили. В памятной записке попечитель отметил: «Профессор Лобачевский увлекал слушателей, представляя им в поэтических картинах дивное строение мира с его разнообразными явлениями».

Когда позже министр пожурил Михаила Николаевича за подобное «новшество», Мусин-Пушкин искренне удивился.

— А что? Образовывать надобно… И профессор Лобачевский так говорит.

Нет, нет, ректор и не думает перестраивать жизнь университета по новому уставу. Чем он занят? Отысканием народных талантов! Он ищет их повсюду.

Иногда таланты приходят сами. Приходят почему-то прямо на дом к ректору. Возможно, потому, что привратник не пропускает вот таких оборванцев в прохудившихся лаптях в сверкающее здание университета.

Перед Лобачевским стоит изможденный, худой парень лет двадцати, смущенно мнет картуз.

— Откуда вы? — допытывается ректор.

— Из Сибири.

— А как очутились в Казани?

— Прослышал об университете, пришел пешком. Розов я. Николай. Сын попа. Учиться хочу.

— А кем бы вы хотели быть?

— Доктором.

— Добро, Николай Розов. Быть тебе доктором. Устроим на казенный кошт. А пока живи у меня. Места хватит. Готовься к экзамену в университет.

— Да я готов хоть сейчас.

Розов — студент. Заботливая рука поддержала его в трудную минуту. Он станет доктором. И не фельдшером, а доктором медицинских наук, управляющим медицинским департаментом, а потом, потом — вице-губернатором в Казани.

Иосиф Больцани прибыл в Россию со странствующим итальянским книгопродавцем; он числился приказчиком нотной и эстампной торговли. Ему было двадцать два года, когда Александр Попов, заглянув однажды в книжный магазин, застал Больцани углубленным в «Механику» Пуассона. Нужно сказать, что Попов преклонялся перед Пуассоном. Он мог часами рассказывать о Пуассоне, удивительном цирюльнике Пуассоне, великом математике Пуассоне, друге Лагранжа. Попов мечтал со временем поехать во Францию, засвидетельствовать свое почтение Пуассону. Но случилось так, что именно в этот день Попов узнал о смерти Пуассона. Он был потрясен. Можно представить, с какой нежностью и умилением глядел он на приказчика, занятого чтением coчинений французского математика. Участь Больцани была предрешена. Ворвавшись в кабинет ректора, Попов выпалил:

— Нашел еще одного.

Так Иосиф Больцани попал в Казанский университет, а впоследствии стал профессором, доктором физики и химии. Жил Больцани, конечно же, в доме Лобачевского, сделался членом семьи.

Ректор не только искал, но и оберегал выходцев из народной гущи. Примечателен в этом отношении случай с бывшим семинаристом Хлебниковым. Однажды Хлебников напился и, потеряв рассудок, бросился с ножом на студента Зальценберга с явным намерением «зарезать немца». С великим трудом удалось обезоружить обезумевшего Хлебникова, посадить в подвал. За бесчинства решили сдать в солдаты. Вмешался Лобачевский. О разговоре у ректора сам Хлебников впоследствии вспоминал так: «Он не укорял меня, не ругал, но во время разговора я был просто вне себя, раза три меня в пот кидало». Беседа окончилась тем, что Хлебников дал честное слово спиртного в рот не брать. Слово сдержал, университет окончил.

Благодаря заботам ректора уверенно зашагал в науку Котельников. Вот он уже экстраординарный, затем ординарный профессор, декан физико-математического факультета, член испытательного комитета, он влюблен в Лобачевского и старается оправдать доверие ректора, с рвением помогает ему.

Преуспевает и Александр Попов, которого за маленький рост Лобачевский в шутку называет «Интегралом». Это худощавый человечек, коротко остриженный, гладко зачесанный, с длинным крючковатым носом, тонкими губами и большими серыми глазами навыкат. У него привычка жестикулировать, доказывать. Ректор питает интерес к несомненно одаренному юноше, недавно одобрил его сочинение «Математическая теория русского змея», подумывает о присвоении Попову ученого звания.

Ректор занят обычными своими делами. Авторитет его непререкаем. Он сумел завоевать любовь и уважение всех. Если года четыре назад на очередных выборах его едва не провалили, то на последних он прошел семнадцатью голосами против двух. Кто эти два? Да так ли уж важно? Может быть, тот же Симонов и еще кто-то. Главное — вокруг Лобачевского сплотились, как никогда. Его, наконец, поняли, стали ценить, дорожить им. Теперь любой на месте Лобачевского выглядел бы жалким пигмеем. Никому не хочется возвращаться к старым дрязгам, интригам, подсиживаниям. Безмолвно поняли и то, что ректор не намерен придерживаться нового университетокого устава: он по-прежнему за самую широкую демократию и по-прежнему не выдвигает себя на первый план, не хочет лично для себя ничего. Он сумел внушить мысль, что науку надобно делать чистыми руками, облагородил, поднял на огромную высоту скромных тружеников науки. За то ему и благодарны. Он в человеке прежде всего ценит человеческое достоинство.

В трехэтажном каменном доме на Большой Проломной идет своя жизнь. Рождаются дети. Умирают. Тяжело больна мать Прасковья Александровна. Врачи Елачич и Скандовский предрекают скорую смерть. Долгие часы проводит Лобачевский у постели матери. Ему кажется, что за все годы он был недостаточно внимателен к ней. Да она ничего и не просила. Нянчила внуков, радовалась успехам сына. Много ли нужно старой женщине? А когда его произвели в дворяне, сказала: «Теперь и умереть можно спокойно…» По ее мнению, сын добился высших почестей, стал государственным мужем; с ним разговаривают цари. О таком даже не мечталось. Больше всего приводит ее в восторг бриллиантовый перстень от самого государя. Почему сын никогда не носит перстень? Бедная мать!.. Ее радуют царские побрякушки. Она и не подозревает, что произвела на свет гения.

27 февраля 1840 года в возрасте шестидесяти семи лет Прасковья Александровна Лобачевская скончалась. Ее похоронили рядом с могилой сына Александра, утонувшего в реке Казанке.

— Здесь будет наш семейный уголок, — грустно сказал Николай Иванович. — Когда умру, похороните рядом…

Он молчаливо пережил утрату. Только резче оба значилась складка на переносице да на голове прибавилось седины.

Пришло известие о смерти Григория Ивановича Карташевского. Еще один друг ушел в небытие… Лента жизни движется, обновляется беспрестанно.

Лобачевский ощущает резкую тоску по покою. Ему грезится деревенька, отгороженная от всего мира, садик, дубравы, поля, звон жаворонков, камыши в заводях. Ходить, заниматься простым крестьянским трудом… По вечерам при уютном огоньке свечи писать свою геометрию, обобщить все, собраться с мыслями. На ум приходят щемящие слова, будто оторванные от сердца:



Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег…



Он, такой молодой, понимал это. Откуда?..

Варвара Алексеевна пристально наблюдает: что-то неладное творится с Николаем Ивановичем. Женским чутьем угадывает: устал, замотался. Она и сама утомлена бесконечными выездами, балами, своей хозяйственной безалаберностью. Она плохо приспособлена к жизни, ничего не умеет, да и не хочет уметь. Даже суп во время обеда разливает сам Николай Иванович. Слуг он не любит держать. Сам чистит платье, сам убирает у себя в кабинете. Заставляет детей заниматься совсем не барским делом: скрести, мыть. Карманными деньгами не балует. Жалованье все до копейки приносит домой: за кафедру чистой математики две тысячи рублей в год, за должность ректора — шестьсот рублей, за должность библиотекаря — четыреста. Впрочем, от последней должности Николай Иванович отказался. На такие деньги широко не размахнешься. Доход с имений его не интересует. Да и доход ничтожный. Непосвященным кажется, что Лобачевские богатые помещики. Увы, все далеко не так. Где-то в Смоленской губернии тридцать девять душ, сорок семь — в Тверской, да в Полянках — сто тридцать девять. Дохода почти никакого. Николай Иванович имениями жены заниматься не желает, да и некогда. Так ни разу нигде и не бывал. Лишь однажды заглянул на день в Полянки и то, чтобы проведать заболевшего Галкина, совладельца по Полянкам.

У Варвары Алексеевны возникает план: продать имения и купить одно большое где-нибудь поблизости от Казани, увезти туда Николая Ивановича. Воленс-ноленс придется Николаю Ивановичу заняться хозяйством. Она в восторге от своего плана. Он, как всегда, выслушивает молча, хмурится, курит трубку с янтарным мундштуком. Откровенно говоря, план ему по душе. Но в эвклидовом мире существует раздельное имущество, масса условностей, у каждого своя доля; как будто муж и жена — не одно и то же, а тайные враги. Законы выдуманы не Лобачевским. Он просто старый, усталый человек. Уже сорок восемь, а впечатление такое, словно и не было жизни. Она промелькнула, умчалась. Без особых событий, без поездок в дальние страны. Правда, недавно побывал в Гельсингфорсе на юбилее тамошнего университета. Вот и все. Сорок восемь — не так уж мало. Почти полвека. Это только так говорится — полвека. А на самом деле самое главное, самое бурное позади. Да и никто из знакомых не доживал еще до ста лет и вряд ли доживет.

— Заниматься распродажей твоих имений не буду, — говорит он жене. — Некогда, да и не мастак.

— Поручим все дело брату моему Ивану Ермолаевичу. Он мастак.

— Поступай как находишь нужным.

МИРНЫЙ ШУМ ДУБРАВ

Крепкий ветер трепал волосы, бил в лицо. В нем была буйная радостная сила, в этом ветре. Лобачевский стоял у обрыва с расстегнутым воротом рубахи. Там, внизу, над Волгой плыл голубой тающий свет. Вдали сверкало, искрилось. Что там белеет? То ли парус, то ли крыло чайки… У пристани сгрудились телеги, тарантасы, кареты. Покачивается на волнах черная просмоленная завозня, прыгают лодочки. Красные рубахи, малиновые и желтые сарафаны. На баржах горы рябых арбузов, дынь. Даже сюда долетает дынный запах, особенный солнечный дынный аромат. Арбузы разбивают прямо о колено, запускают руки в сочную, мясистую мякоть. Хорошо лежать на стожке сена, слушать, как заливается что-то невидимое в слепящей высоте! Хорошо в одиночестве шляться берегом Волги, окатываться с круч, обдирая до крови локти! Хорошо выбраться на середину реки, плыть, плыть, забыв, где ты и зачем!

Он с детства любит все это. Запах сена, дынь, дегтя, сырости; ветлы, калину с восковыми гроздьями ягод, коровье тырло, непролазные и потому таинственные камыши, перелет уток на заре, спокойные лиманы. Здесь всегда своя, омытая дождями, высушенная ветрами и зноем жизнь, черные от загара, белоголовые ребятишки, васильки и ромашки, здоровый труд и нищета; и этой жизни нет никакого дела до раскаленных мостовых, душных белых зданий, ученых фолиантов, дифференциалов и постулатов.

Глаза горожанина все время упираются в стены. Тоска по простору заставляет одних устремлять взор в небо — и они открывают неземную геометрию; другие упираются взглядом в пол, сами замыкают над собой пространство.

Лучше всего на утесе; здесь вольно дышит грудь. Или в поле, или у обочин пыльных дорог, по которым медленно ползут скрипучие возы, нагруженные пахучими яблоками. Хорошо пить прямо из ручья, пригоршнями! От хрустального холода заходятся зубы. Мирно, уютно вечером, когда пастух уже привел стадо и пыль улеглась.

Ощущение простоты, отрешенности от бумажных дел. По ночам здесь легко думается.

Откуда ты пришел в мир, зачем? Почему случилось так, что именно ты, единственный из всего сонма людей, стал во главе какого-то дела, привлек к себе внимание, заставил других выполнять твою волю? Разве ты стремился к чему-либо подобному? Ты никогда не стараешься повелевать. Повелевают самовлюбленные глупцы, убежденные в своей непогрешимости, в своей исключительности. Разумный лишь выполняет свой долг, волю большинства. Он и есть воплощение этой воли.

Гоббс провозгласил геометрию главной наукой, а краски жизни заменил абстрактной чувственностью ученого сухаря. Он просто забыл, что все делается для людей и только для людей. Великий атеист Вольтер верил в существование «архитектора вселенной» — в «высший разум». Диалектик Гегель тоже признает «мировой дух» и «инобытие» идеи. Почему нужно считать себя тараканом, живущим за печкой у бога?

До тех пор, пока мысль будет опутана предрассудками, человек останется рабом.

Да, славно думается, когда не висят тяжелым грузом на шее заботы!

Он вырвался на простор, на чистый воздух. Он живет, чувствует, мыслит, радуется дождям, высокой траве, солнцу. Он в своей деревне.

Деревня называлась «Беловолжская слободка».

Место Николаю Ивановичу понравилось. Правый берег Волги, поля, леса. До Казани всего пятьдесят верст. Тут есть где развернуться. Давно подавляемая тяга к земле проснулась с неожиданной силой.

Иван Ермолаевич Великопольский, доверенное лицо по продаже имений Варвары Алексеевны, выслал деньги на покупку Беловолжской слободки. Однако деньги выслал не все — остальные двадцать тысяч пообещал отдать позже. Откуда было знать Варваре Алексеевне, что брат ее проиграл эти двадцать тысяч в карты. Отдавать их и не собирался, хотя и заверял в каждом письме, что, дескать, не извольте беспокоиться, все будет в порядке. А на самом деле он даже рассчитывал занять у Лобачевских, так как проигрыш был крупный и Великопольскому не удалось расплатиться.

Беловолжскую слободку купили в рассрочку. Николай Иванович верил на слово старому приятелю, а теперь родственнику Ивану Ермолаевичу. Честь дворянина…

Лобачевский начал с того, что продал царский перстень с бриллиантом, прикупил мельницу, кровных мериносовых овец, выстроил деревянный дом. Им овладело какое-то неистовство. Он надумал развести большой фруктовый сад, выписал саженцы сибирского кедра, возвел прекрасную оранжерею, теплицы, занялся устройством искусственного орошения. Флигель к дому, великолепные амбары, каретники, конюшни, каменная рига, овчарня… Сад соединил с усадьбой дома плотиной.

Хозяйство следует вести на научной основе. Он вступает в Казанское экономическое общество, становится самым активным его членом. Он добивается того, чтобы университет давал и сельскохозяйственное образование. Он ведет целую полемику с маститыми экономистами по вопросу, на каком факультете поставить такое образование.

Да, он ничего не умеет делать вполсилы. С головой погружается в изучение экономической литературы. Пора, пора отказаться от дедовских методов земледелия!.. Во всем должна быть рационализация.

Он скупает гуано для удобрения почвы. С гор бегут ключи. Их можно задержать, соорудив еще одну плотину. Образуется водохранилище. Здесь следует выстроить водяную мельницу. Он изобретает свой способ наковывать мельничные жернова. Оказывается, он прирожденный агроном. Со всех концов Руси в экономическое общество присылают семена. Лобачевский на своих участках производит опыты с семенами, выращивает таинственную культуру му-сюй, заменяющую якобы люцерну. Семена му-сюй привез из Китая Дмитрий Сивиллов.

В любой науке есть свои исходные постулаты. Лобачевский пишет наставления для сельских хозяев, призывает их порвать с рутиной. Каждый должен вести метеорологические наблюдения, получить агрономическое образование, применять удобрения.

Замыслы большие. Как жаль, что Николай Иванович не изучил агрономию до покупки Беловолжской слободки! Земля — камень, глина. Ничего не родит. Но отступать поздно. Соседи посмеиваются: «Вот что значит много-то ума! Ум-то за разум и зашел». Николай Иванович — председатель Экономического общества. Он не имеет права бросить дело в самом зародыше. Рутинеры рано смеются. Вот выведены в парниках небывалые по величине огурцы, поднялась кедровая рощица. Однако главная надежда на мериносов.

Соседи-помещики, наконец, посрамлены: за ycoвершенствования в обработке шерсти Московское общество сельского хозяйства награждает Николая Ивановича серебряной медалью! Это уже реальные результаты.

Он делает доклады о посеве хлебных и технических культур, о том, как хранить зимой картофель, о способах кормления скота, об устройстве водяных мельниц. Кстати, о плотинах и мельницах. Удержать бегущие с гор ручьи не удалось: кирпичную плотину прорвало. Но он не унывает — сооружает новую, вкладывает во все это массу денег. Ему верят в долг.

Есть ли какой-нибудь смысл в занятиях Лобачевского сельским хозяйством? Может быть, просто увлечение? Но увлечение не может длиться целых пятнадцать лет.

За какое бы дело ни брался Лобачевский, он оставался верен своей жизненной философии: всюду быть пионером, прокладывателем новых путей. Так и в сельском хозяйстве. Он мыслил слишком большими категориями, и по отдельным неудачам строго судить его нельзя. Он создал один из лучших в России университетов, создал целиком, начиная с учебных программ, методики преподавания, вопросов воспитания, подготовки профессоров, выпуска «Ученых записок» и кончая строительством необыкновенного размаха, устройством библиотеки, обсерватории, кабинетов. Каждый архитектурный проект выношен в его голове, каждый кирпич, каждая плита уложены почти его руками. А сколько потрачено драгоценного времени! Только в одном 1839 году строительный комитет заседал сто двадцать пять раз! Лобачевский всегда выслушивает своих товарищей, советуется с ними, не считает себя непогрешимым. Он был ректором-строителем. Великим строителем. По изяществу отделки каждой мелочи как в воспитании студентов, так и в строительных работах его можно было бы уподобить искусному стеклодуву, вдыхающему жизнь, свое воображение в аморфную пенящуюся массу.

Теперь вот он задумал создать показательное хозяйство, научную ферму, лабораторию — рассадник знаний, своего рода сельскохозяйственный университет. Все его начинания были глубоко разумны, и его имя по праву заняло видное место между именами немногих передовых сельских хозяев того времени. Он пекся не о доходах, он был счастлив, когда опыт Удавался. Но размахнулся не по средствам.

Да и в средствах ли только дело?

В Беловолжской слободке он бывает наездами, наскоками. Хозяйство в руках вора и пьяницы управляющего, того самого Романа из Полянок, которого Николай Иванович учил грамоте. Роман быстро раскусил своего хозяина: помещик-де он никакой — где нужна строгость, сила, он норовит по-доброму, на совесть. А ежели даже по совести, то как не украсть, когда плохо лежит? Не ты украдешь, так другой… Роман не особенно-то дорожил доверием своего благодетеля, считал его чудаком и втихую посмеивался над ним, хотя внешне всегда проявлял почтительность.

Роман не мог взять в толк, к чему все эти новшества, от которых один урон. Плотину вон опять разнесло, снова приходится строить, бросать деньги на ветер. А как же ей держаться, той плотине, когда кирпич-то и цемент растащили, напихали в середку всякой всячины, для отвода глаз внешнюю красоту навели? Поди проверь! Опять же трава му-сюй. Где-то на тех незнаемых землях, может, и есть от нее прок. Но под Казанью на второй год ее забил пырей. Не прививается, хоть раскидай все гуано. Нельзя вот просто так по собственному хотенью разводить то, что не приспособлено к местным условиям. На чужбине даже человек и то зачахнет, а травка, она требует особого ухода, навыка. У каждого растения своя привередливость. Роман богател, превратился в кулака-мироеда, завел свое хозяйство, коней, коровок, сколотил пятистенный дом. Не успеет трава му-сюй вылезти на свет, а Роман пускает на нее свою скотинку — барского добра не жалко! Да и соседи-лежебоки приспособились: тоже каждый старается урвать себе от безнадзорных лугов и пажитей. А то ради озорства напустят своих холуев на кедровую рощу — и нет рощи. Торчат два-три деревца — и все. Если судиться с каждым, то нужно забросить и университет и науку — никакого времени не хватит. В науке не признают отечественные вороны, в хозяйстве стараются нагадить дикие провинциальные Иваны Ивановичи, воют от злой радости, когда у Лобачевского что-нибудь не ладится.

Варвара Алексеевна полна негодования. Где они, те баснословные доходы, обещанные Николаем Ивановичем? Денег загублено много, а толку никакого. Даже искусственное орошение не помогло. В докладах-то все получается внушительно, а есть нечего. Поменьше бы делал докладов, не мотался туда-сюда, а взял бы хозяйство в крепкие мужские руки. Романа давно пора прогнать. В своем безудержном стремлении привить всем вкус к высокой культуре хозяйствования Николай Иванович доходит до расточительства: почти даром раздает породистых овец, саженцы, выписанные через Дмитрия Перевощикова со всех краев, семена; он готов обласкать всякого, кто, стараясь урвать что-нибудь для себя от хозяйства Лобачевских, расхваливает его прожекты. А то вдруг надумал облагодетельствовать Казань: провести воду из Волги, так как озеро Кабан, откуда пьют обыватели, загрязнено, отравлено.

Он молча выслушивает жену. Может быть, в чем-то она и права. Но в таком случае стоило ли затевать все это? Лишь для того, чтобы получать прибыль для себя… Так ли уж много нужно человеку из еды, питья и одежды? Ведь не обязательно ездить в Английский клуб, на балы, не обязательно каждый день устраивать пиры для гостей. Ей хочется во что бы то ни стало жить на широкую ногу, пускать пыль в глаза. Да, конечно, ей нужны наряды, блеск, общество молодых людей. И справедлив ли он в своем эгоизме? Ведь у нее, кроме той мишурной жизни, ничего нет. У нее нет своей воображаемой геометрии, своего университета, высоких интересов. Куча детей, почти каждый год брюхата. Она молода и не хочет мириться с прозябанием. От всего этого нельзя отмахнуться. Романы Вальтера Скотта, Дюма не могут заменить всех радостей бытия. Не сам ли он провозгласил, что жить — значит чувствовать, наслаждаться жизнью?

Он был сгустком энергии, и энергия проявлялась тем яростнее, чем больше препятствий вставало на пути. Нет, он не отказался от своих хозяйственных опытов, а с еще большим рвением вкладывал себя в каждую затею, верил, что рано или поздно труды будут вознаграждены. Много сменилось управляющих в Беловолжской слободке, все они богатели, жирели, становились почти неодолимой преградой устремлениям Лобачевского. И все же хозяйство хоть и медленно, но верно росло. Правда, росли и проценты, которые рано или поздно придется выплачивать кредиторам. И, к несчастью, если хозяйство росло в арифметической прогрессии, то проценты — в геометрической.

Время, время!.. Хозяйством нельзя заниматься урывками. Всю зиму Николай Иванович болел. Врачи дружно предписывали кончину. Воспаление легких, осложнения и прочее и прочее. Но он выжил. Дотянуть до лета, а там в Беловолжскую слободку, на простор. Окрепнуть, набраться сил!. Увы… Он пишет Великопольскому: «Хотя постоянно недомогаю, но в этот раз приходило на мысль оставить службу. Просил, чтобы уволили на месяц в деревню летом, но вот болезнь жены не позволяет выехать».

Да, пора, пора на покой. В пятьдесят лет нужно позаботиться о старости, заняться хозяйством по-настоящему, полечиться где-нибудь на водах. Он поработал на университет. Строительство завершено. Никто не сможет упрекнуть. Он стар, болен, обременен семьей. На университетское жалованье в самом деле трудно прокормить всех своих чад. А они растут не по дням, а по часам; Алексей и Николай уже в гимназии.

Он вплотную займется наукой. Пятьдесят лет, а главное пока не сделано: не обобщены прежние труды по неэвклидовой геометрии, не сведены в некую пангеометрию, охватывающую как одну, так и другую гипотезу в теории параллельных. Воспроизведение новой геометрии при любом значении параметра, от которого она зависит. Он уже давно пришел к мысли о единстве мира. Мир есть вечно существующая единая система, находящаяся в беспрестанном движении, изменении. Пространство есть протяженность, присущая всем телам, оно не может существовать отдельно от материи, вещества; между свойствами, общими всем телам, одно должно называться геометрическим — прикосновение. Поэтому свойства пространства и есть геометрические свойства протяженных тел. Пространство является необходимым свойством материи. Безразмерных тел в природе нет. «Так можно себе представлять все тела в природе частями одного целого, называемого пространством».

Он меньше всего стремится разрушить геометрию Эвклида. Наоборот, он хочет дать ей незыблемое опытное основание, показав, что в известной нам части вселенной она вполне пригодна; пангеометрия заключает в себе геометрию Эвклида, как частный предельный случай. Но в мировом пространстве могут существовать такие отношения, которые ставят эвклидову геометрию в противоречие с опытом. Разные структурные формы материи обладают различной, объективно присущей им геометрией. Разве мы можем утверждать, что галактики в совокупности не меняют свойства пространства, а, следовательно, и саму его геометрию? А какова геометрия в недрах вещества?..

И ему рисуется сельская идиллия: цветущий сад, уютная беседка, листы бумаги, перо, халат, трубка, бурый волкодав, разлегшийся у ног; озаренные солнцем синие дали, золотой перезвон зенцов в знойной вышине… Осенью в деревянных корытах секут капусту. Ребятишки катают мраморно-твердые запотевшие тыквы. А еще лучше мчаться на коне по опустевшим полям. Николай Иванович до страсти любит верховую езду. А жирные налимы, костерик, уха… Как-то, взглянув на свои кедры, Николай Иванович с печалью в голосе сказал:

— Кедр доживает до полтыщи лет. Пять человеческих веков. А на самом деле — и все десять. Если уж сажать, так сажать! Жаль, кедровых шишек не дождусь. А хотелось бы…

«Дожить до кедровых шишек» — стало одним из шутливых выражений Николая Ивановича.

В этом году в слободке так и не довелось побывать. Сперва по предложению Василия Струве пришлось отправиться в Пензу для наблюдения полного солнечного затмения. (Симонов наблюдать затмение отказался. Он укатил в Петербург добиваться звания академика, а оттуда направился в Германию на какой-то съезд ученых.) Все еще больной, Лобачевский едет в Пензу. Гнетущая жара, все выгорело. Дуют горячие ветры. В Пензе невежественные крестьяне приняли его за колдуна, который собирается потушить солнце. Поднялся ропот. «Колдуна» решили убить. Наблюдать затмение пришлось под охраной.

Бедствие на Казань обрушилось 24 августа 1842 года. Пожар вспыхнул утром на Проломной улице, в доме купца Щербакова. Над городом бушевал ураган. Он подхватывал горящие головни и уносил их на десятки верст. Выгорело почти полторы тысячи домов и девять церквей. Пожары случались и раньше. В 1815 году, например, в Казани выгорело семьдесят кварталов. На Воскресенской улице уцелел только университет.

И снова, как во времена холерной эпидемии, Лобачевскому (на этот раз вместе с Мусиным-Пушкиным) пришлось отстаивать университетский квартал. Особенно страшился Николай Иванович за библиотеку — богатейшее книгохранилище в стране. Можно отстроить здания, но где возьмешь уникальные рукописи, медицинские и философские сочинения Авиценны на арабском языке, древние русские книги? Университетский квартал был охвачен огнем со всех сторон. Словно свечка, вспыхнула астрономическая обсерватория, занялась магнитная станция. Важнейшие инструменты все же удалось спасти. Пламя перекинулось на библиотеку. Библиотека, химическая лаборатория, физический кабинет и анатомический театр расположены полукругом, соединены между собой решеткой; поблизости другие здания, оранжерея ботанического сада, хозяйственные постройки. Огромный труд, деньги, время… Все может обратиться в пепел. Труд всей жизни… Это он, Лобачевский, придумал пустотелые гончарные коробки вместо тяжелых перекрытий в сводах библиотеки, это он предложил закладывать фундамент по новому способу, им самим открытому; это под его наблюдением художник расписывал стрельчатые арки библиотеки… Из дыма то тут, то там выныривала высокая фигура ректора. Волосы дымятся, лицо перемазано сажей, сюртук обгорел. Студенты выносят наиболее ценные книги на Арское поле.

Но главная борьба ведется здесь, за само здание библиотеки. Лобачевский бесстрашно бросается в желтые клубы дыма, увлекая за собой других.

Печальное зрелище представляла Казань после пожара: сплошное пепелище, черные, обугленные остовы домов, запах гари; ветер носит тучи сажи. И только университет по-прежнему сверкает своей первозданной белизной. Сэкономленные ректором пятьдесят тысяч рублей пришлось израсходовать на восстановление обсерватории и пострадавших зданий.

Разумеется, ректор меньше всего думал о спасении собственного трехэтажного дома. Обожженный, забинтованный, он в тяжелом забытьи лежал в больнице. В бреду мерещились столбы огня, красная волна, стремительно надвигающаяся на главное здание университета. Лопались стекла, темный смрад полз по зеркальному паркету…

Трехэтажный дом на Большой Проломной придется отстраивать заново. Семья перебралась на казенную квартиру при университете. В больницу пришел брат Алексей, теперь погорелец. Все его имущество сожрал огонь. Алексей остался, в чем успел выскочить на улицу, — белая рубашка, халат, подштанники. Остальное сгорело. Он поселился здесь же, на казенной квартире. Запил. Варвара Алексеевна выпроводила его в Беловолжскую слободку.

В это время на Лобачевского обрушивается новая лавина милостей и наград. Орден св. Владимира 3-й степени, благодарности царя и министра за спасение университетского городка от пожара, прибавка к пенсии, знак отличия беспорочной службы за тридцать лет.

И, наконец, самое неожиданное и самое радостное: по предложению профессора Геттингенского университета, великого математика Гаусса, 23 ноября 1842 года Николай Иванович Лобачевский единогласно избран членом-корреспондентом Геттингенского королевского общества наук! Вот он, диплом! Каковы мотивы Гаусса? Он заявил: «Лобачевский является одним из превосходнейших математиков Русского государства!»

Потрясенный Лобачевский не знал, что и подумать. Откуда Гауссу известно о существовании казанского геометра? Читал ли он его «Воображаемую Геометрию», вышедшую отдельной книжкой, понял ли ее? Он был так слаб, что даже не смог сразу же поблагодарить Гаусса. Лишь два месяца спустя написал «геттингенскому колоссу»:

«Ваше любезное послание я получил одновременно с дипломом члена-корреспондента Королевского научного общества в Геттингене. Покорнейше прошу Вас засвидетельствовать мою благодарность Королевскому обществу и заверить его, что я почитаю за большую честь принадлежать к его членам-корреспондентам и выражаю желание, чтобы каждая из моих работ в научной области была бы достойна быть на одном уровне с превосходными трудами общества: я, во всяком случае, направляю на это все мои усилия.

Простите мне, что я так долго колебался с ответом, злополучный пожар города ответствен за это: этот последний несколько расстроил мое здоровье, так же как и мои личные обстоятельства, и помимо этого обременил меня еще массой особых служебных забот».

Заботы. Бесконечные заботы! Его вновь избирают председателем строительного комитета на три года. На три года! Можно подумать, что «годов» у Лобачевского в запасе целых сто.

И он снова строит, возводит.

Забыты мечты о деревенской идиллии. Он успевает всюду. Не пропускает ни одного экзамена. Он хочет понять, разгадать каждого, кто выйдет из стен университета, созданного его волей, самоотречением, нечеловеческой энергией. Он готовит не исполнительных чиновников, а мыслителей, ученых высокой гражданственности, тех, кто должен составить славу русской науки. Вот почему бездарности трепещут при одном появлении Лобачевского. Он требует мысли, мысли, отточенной мысли, проявления разума, творчества. Все пристальнее и пристальнее всматривается он в шестнадцатилетнего студента Александра Бутлерова. Что за человек? Химик Зинин хвалит. Кто ты, Бутлеров? Начетчик или один из будущих «отцов науки»? И ректор пишет: «Предъявитель сего студент Казанского университета Естественного разряда наук Александр Бутлеров отправлен мной с ординарным профессором статским советником Вагнером в качестве помощника в ученое путешествие к Каспийскому морю и в Киргизскую степь…»

Ему есть дело до каждого. Великий химик Бутлеров скажет позже о Лобачевском:

— Я научился тогда уважать его глубокие, разносторонние знания, его любовь к науке и мог оценить ту сердечную теплоту, с которой он относился к любознательной молодежи, всегда умея деятельно поощрять ее первые шаги на научном пути. Лобачевскому вполне принадлежит честь самостоятельного входа в новую область, и мы, русские, во всяком случае, вправе гордиться именем этого глубокого мыслителя.

Осененный крылом гения, все выше поднимается по ступеням науки Котельников. Он будет-таки заслуженным профессором, почетным членом университета! А пока ректор сделал его членом строительного комитета. Вот уже и Больцани получил степень кандидата математических наук. По ходатайству ректора Александр Попов утвержден в степени доктора математики и астрономии. Сам Лобачевский никогда такой степени не имел (никто не догадался присудить!).

Кто много заботится о других, всегда мало заботится о себе.

Важно, что он создал в университете свою математическую школу: Попов, Юферов, Янишевский, Мельников и много других.

Из стен университета выходят не только талантливые математики и химики. Часто на квартире у Мусина-Пушкина Николай Иванович встречается с молодым Львом Толстым. Окончил университет будущий писатель Мельников-Печерский. Да всех, кто составит славу отечества, и не перечтешь.

Все они унесли с собой в жизнь поразивший их внешний и внутренний облик благороднейшего человека — ректора Лобачевского. Его любили. Любили даже те, кого он строго судил на экзаменах. Никому не удавалось освободиться от обаяния его личности.

«Личность нашего ректора Николая Ивановича Лобачевского чаще всего была предметом наших вечерних бесед. Все студенты без исключения его уважали, а студенты-математики просто благоговели перед ним. Глубокий ум, обширные познания, широкое понимание жизни, несокрушимая логика и необыкновенная способность говорить просто, ясно и увлекательно, благородство характера, деликатное и внимательное отношение к молодежи, преданность науке и университету — все это давало ему возможность господствовать над всем окружающим и служило неистощимой пищей студенческих бесед» — таково впечатление о великом ректоре одного из его воспитанников — доктора Ворожцева.

«С первого взгляда Н. И. Лобачевский казался необыкновенно мрачным, — свидетельствует астраханский этнограф Михайлов. — Его наружность напоминала ученого, постоянно углубленного в свой предмет. Все студенты относились к нему с особым уважением. Чувствовалось присутствие высшей силы».

Человеком, который любил Николая Ивановича, больше, чем собственного отца, был старший сын Мусина-Пушкина Николай. Под влиянием Лобачевского он поступил на математический факультет и вскоре достиг поразительных успехов. Мусин-Пушкин не мог нарадоваться на сына, был бесконечно благодарен ректору. Николай блестяще окончил университет. Его потянуло в Петербург. Чадолюбивый попечитель не мог удерживать, отпустил. И вдруг приходит известие: во время прогулки на пароходе Николай утонул!

В такое трудно поверить. Михаил Николаевич убит, раздавлен горем. Он уезжает в Петербург. Лобачевскому все случившееся кажется нелепостью. Очень чуткий к чужому несчастью, он невыносимо страдает.

Смерть скосила еще одного: умер Петр Кондырев. Лобачевский несет гроб. У студента Лобачевского были кое-какие дела с помощником инспектора Кондыревым. Но авторитет ректора Лобачевского Кондырев признал безоговорочно. Признал его и как ученого. Кондырев понял: Лобачевский сильнее, умнее — нужно подчиниться. И подчинился раз навсегда. Игра Петра Сергеевича была проиграна еще в молодости. А потом семья, заботы, болезни… Лобачевский скорбит искренне. Все меньше остается вокруг тех, с кем начинал. Ему больше никто не завидует. И в этом своя горечь. Только неугомонный Иван Михайлович Симонов по-прежнему чувствует себя ущемленным. Он все еще верит, что главное впереди. Еще выберут его в ректоры… Николай Иванович печально улыбается. Хоть сегодня готов передать ректорство Ивану Михайловичу. Все свершилось. Мы не вольны выбирать себе спутников по службе, по служению обществу. Каждый из них идет своей дорогой, и хочешь не хочешь принимай его таким, каков он есть. Всех нельзя перекроить по своему подобию. И всегда грустно, когда один из участников жизненной драмы выбывает из игры. На каких бы ролях он ни подвизался…

Из Петербурга приходят тревожные вести: по настоянию жены Мусин-Пушкин решил перебраться в столицу, чтобы быть поближе к могиле любимого сына. Михаила Николаевича назначают попечителем в Петербурге.

Лобачевский в унынии. Возможно, Мусин-Пушкин еще передумает? Ведь вместе строили, создавали… Каков будет новый попечитель? Удастся ли заставить его служить науке? Или, может быть, от Лобачевского потребуют строго выполнять новый царский устав для университетов? Все что угодно, только не это…

Варвара Алексеевна пишет Ивану Великопольскому: «Обстоятельства наши затрудняют нас, но, может быть, все не такие крайние, как твои. Мужу хочется продолжать устройство в новом имении, приготовить здесь приют для постоянного пребывания и даже в городе начать отделку погорелого дома. Он готовится службу оставить. Сами обстоятельства к тому ведут. Пушкин из Петербурга воротился, чтобы только проститься с университетом. Кто на место его будет, еще не известно. При новом порядке дел муж не может оставаться и перейти, таким образом, в другой период службы, с которым университет скорее может идти назад, нежели вперед. Вот наши помышления, которые нас теперь занимают и которые по родству и дружбе тебе только сообщаем».

Мусин-Пушкин прощается с университетом. Студенты задумали, как это делается в немецких университетах, устроить факельное шествие. Ректор отговорил. Не лучше ли выстроиться у парадного входа и молча проводить бывшего попечителя? Немецкие нравы на русской земле смешны.

Умчалась вдаль карета. Лобачевский остался один.

В управление Казанским учебным округом вместо выбывшего к новому месту службы Мусина-Пушкина по совместительству временно назначен Николай Иванович Лобачевский.

Он в самом деле один на весь учебный округ.

Оказывается, негде разместить 2-ю Казанскую гимназию. Это уже забота попечителя. И вот гимназия переезжает в только что отремонтированный трехэтажный дом на Большой Проломной. Поживем пока на казенной квартире, не беда! А для гимназии выстроим дворец.

Варвара Алексеевна вне себя от возмущения. Дом, где она выросла, где пробудилось первое робкое чувство, родовой дом превращен чуть ли не в казарму! В таком случае она туда больше не вернется Если уж Николаю Ивановичу так по душе казенная квартира, то не лучше ли было бы пустить в дом платных квартирантов? Деньги все-таки!..

Лобачевский молчит.

ГАУСС, ЛОБАЧЕВСКИЙ И ЯНОШ БОЛЬЯЙ

В Геттингене, укрывшись от людей в астрономической башне, живет равнодушный ко всему, кроме своих формул, «король математиков» Гаусс. Этому «королю» нет никакого дела до «подданных». Он не читает лекций, не несет никаких административных обязанностей. Больше всего он ценит покой. Революции, войны, крушения империй… Время проносится под куполом башни. Старый Гаусс ведет размеренный образ жизни. Он исключил из обихода все, что может волновать человека. Политике вход в обсерваторию строго воспрещен. Даже в письмах. Но от людских страстей трудно спрятаться. Башня с куполом напоминает осажденную крепость. И математики, и дилетанты, и просто приезжие иностранцы — каждый стремится засвидетельствовать свое почтение «королю». Особенно много приходит писем. Гаусс их никогда не читает. Он дорожит временем. И начинающие и маститые математики, геодезисты, физики присылают ему на отзыв свои работы. Гаусс, не распечатывая, отсылает их обратно. «Колоссу» все-таки следовало бы быть повнимательнее к людям. Не оттолкнул ли ты будущего гения, которого лишь ты один во всем мире мог поддержать? Но разве то, чего достиг Гаусс, не вершина человеческой мысли? Он создал теорию чисел и навсегда определил все ее дальнейшее развитие; он разработал теорию поверхностей, ввел понятие о полной кривизне и теорему о том, что полная кривизна не изменяется при изгибании поверхности; он доказал основную теорему алгебры; он… Впрочем, все сделанное им трудно охватить разумом. Он «король математики» — «принцепс математикорум», а не «король математиков», как его иногда называют. Его упрекают в равнодушии к ученикам. Только ли к ученикам? Он так же равнодушен и к своей особе: он, например, не может перечислить свои собственные чины и награды. У «короля математики» имеется возлюбленная: «царица математики», как он ее называет, — теория чисел.

Но у него есть свое честолюбие: быть всегда первооткрывателем! Вот почему он возвращает работы, не распечатывая, не давая отзывов. Ведь может случиться и так: то, над чем сейчас трудится Гаусс, уже открыто другим. И вот тот, другой, вправе будет обвинить Гаусса в плагиате. Сколько раз ему приходилось бросать уже начатое дело! Однажды старый приятель Шумахер подсунул статью Якоби. Результаты Якоби оказались совершенно верны, но вся беда в том, что они вытекали из результатов, ранее полученных самим Гауссом. «Колосс» обругал Шумахера и запретил присылать на отзыв чужие мемуары. «Результаты Якоби представляют часть моей собственной большой работы, которую я собираюсь когда-нибудь издать… Вот почему я бы не хотел дать повод обвинить меня в том, что я воспользовался для своей работы сведениями, полученными частным образом». Успехи младших братьев не радовали «колосса». В математике он был законченным эгоистом. Потом появился гениальный норвежский математик, совсем еще мальчик, Абель. Ему-то, больному, почти нищему, особенно нужна была поддержка Гаусса. Но Абель, оказывается, решил проблему, над которой просиживал ночи Гаусс. «Поскольку Абель продемонстрировал такую проницательность и такое изящество в вопросах изложения, я чувствую, что могу совершенно отказаться от опубликования полученных мной результатов». Так и не дождавшись поддержки со стороны «геттингенского колосса», Абель умер от чахотки на двадцать седьмом году жизни. И только после Гаусс мог сказать:

— Это большая потеря для науки. Если где-нибудь будет опубликована биография этого в высшей степени замечательного человека, дайте мне знать. Мне также хотелось бы иметь портрет Абеля. В свое время я говорил о нем с Гумбольдтом, который очень хотел пригласить его в Берлин.

Больше всего раздосадовали затворника Гаусса письма давнего друга — венгерского математика Фаркаша Больяя. Было время, когда здесь, в Геттингене, студенты Фаркаш и Гаусс принесли взаимную клятву в вечной дружбе; вместе пытались доказать пятый постулат Эвклида. Потом Фаркаш вернулся в Венгрию, женился. А когда подрос его сын Янош, решил потревожить Гаусса. На первое письмо венгра Гаусс не ответил. Отец и сын — Фаркаш и Янош — рассчитывали на помощь «геттингенского колосса», мечтали о том, чтобы высокоодаренный Янош продолжил свое образование под руководством Гаусса. «Колосс» не пожелал отвечать и на второе письмо: ему вовсе не хотелось возиться с сыном человека, которого он успел забыть. Пришлось Яношу податься в военно-инженерную академию. Потом младшего лейтенанта Яноша Больяя командировали в небольшую крепость, где он от жестокой скуки занялся теорией параллельных линий. Он задумал доказать пятый постулат и посрамить математика-отца, который всю жизнь бился над этой проблемой. Когда Фаркаш узнал об увлечении сына теорией параллельных, он пришел в отчаяние. «Молю тебя, не делай только и ты попыток одолеть теорию параллельных линий; ты затратишь на это все свое время, а предложения этого вы не докажете все вместе. Не пытайся одолеть теорию параллельных линий ни тем способом, который ты сообщаешь мне, ни каким-либо другим, — писал Фаркаш сыну. — Я изучил все пути до конца… Ради бога, молю тебя, оставь эту материю, страшись ее не меньше, нежели чувственных увлечений, потому что и она может лишить тебя всего твоего времени, здоровья, покоя, всего счастья твоей жизни. Этот беспросветный мрак может потопить тысячи ньютоновских башен. Он никогда не прояснится на земле, и никогда несчастный род человеческий не будет владеть чем-либо совершенным даже в геометрии. Это большая и вечная рана в моей душе».

Письмо звучит как заклятие. Старый Фаркаш не разглядел в собственном сыне гения. А Янош Больяй был гением и шел путями гениев. Над теорией параллельных он трудился около десяти лет. Придя к мысли о недоказуемости пятого постулата, он стал на тот же путь, что и Лобачевский: решил созцать неэвклидову геометрию.

Военная служба тяготила Яноша. Он сделался мрачным, раздражительным. Участились ссоры с товарищами. Однажды он разругался со всеми, и его в один день вызвали на дуэль двенадцать офицеров. Все вызовы Больяй принял. Лишь с тем условием, чтобы после каждого поединка ему разрешили немного поиграть на любимой скрипке.

Таков был человек, который, не подозревая о работах казанского геометра, в 1832 году выпустил в свет свое сочинение «Аппендикс», где излагались элементарные начала неэвклидовой геометрии. «Аппендикс» вышел не отдельным изданием, а как приложение к курсу математики Фаркаша Больяя.

Как мы уже знаем, в 1826 году Лобачевский сделал доклад, содержавший изложение основ неэвклидовой геометрии; в 1829 году опубликовал мемуар «О началах Геометрии»; затем появились другие paботы — «Воображаемая Геометрия», «Новые начала геометрии с полной теорией параллельных», «Применение воображаемой геометрии к некоторым интегралам», то есть это был целый комплекс фундаментальных исследований. За десять лет Лобачевский создал новую науку, стал основоположником, провозвестником небывалого учения. Кроме того, «Воображаемую Геометрию» он послал во французский журнал, где она была опубликована в 1837 году; в 1840 году в Берлине отдельной брошюрой на немецком языке вышли «Геометрические исследования по теории параллельных линий» Лобачевского — наиболее популярное изложение идей неэвклидовой геометрии.

Маленькое сочинение Яноша Больяя «Аппендикс», что значит «Приложение», разумеется, не может идти ни в какое сравнение с трудами Лобачевского.

Но гений остается гением. У мыслей своя единица измерения — глубина. И хотя Янош Больяй сделал всего лишь первые элементарные шаги в новой науке, он может по праву считаться одним из создателей неэвклидовой геометрии.

Он как-то сказал: «Многие идеи как бы имеют свою эпоху, во время которой они открываются одновременно в различных местах подобно тому, как фиалки весной произрастают всюду, где светит солнце». Эти слова целиком можно отнести к идеям неэвклидовой геометрии.

В том-то и дело, что неэвклидова геометрия выросла не на голом месте. Сам ход развития естествознания неизбежно подводил к ее открытию. Интерес к теории параллельных со временем не угасал, а, наоборот, увеличивался. Не проходило и года, в который не появилось бы несколько сочинений, посвященных доказательству пятого постулата.

Саккери, Ламберт, Бошкович, Швейкарт, Тауринус, де Тилли, Вахтер — все они еще до Лобачевского и Больяя смутно сознавали идеи новой геометрии. Но нужен был именно гениальный ум, который превратил бы догадки, предвосхищения, допущения в строгую науку, в вершину завоеваний человеческой мысли.

Был еще один, кто сделал первые шаги на пути создания неэвклидовой геометрии: Гаусс! Именно он назвал новую геометрическую систему «неэвклидовой».

Вот почему, когда Янош Больяй послал Гауссу оттиск своего «Аппендикса», «геттингенский колосс» наконец-то отозвался. Он писал Фаркашу Больяю: «Теперь кое-что о работе твоего сына. Если я начну с того, что я ее не должен хвалить, то на мгновение ты поразишься, но я не могу поступить иначе: хвалить ее — значило бы хвалить самого себя, ибо все содержание этой работы, путь, по которому твой сын пошел, — и результаты, которые он получил, почти сплошь совпадают с моими, которые я частично получил уже тридцать — тридцать пять лет тому назад. Я действительно этим крайне поражен.

Я имел намерение о своей собственной работе, кое-что из которой я теперь нанес на бумагу, при жизни ничего не публиковать. Большинство людей совершенно не имеет правильного понятия о том, о чем здесь идет речь; я встретил только очень немногих людей, которые с особенным интересом восприняли то, что я им об этом сообщил… Но я имел намерение со временем нанести на бумагу все, чтобы эти мысли по крайней мере не погибли со мной.

Я поэтому очень поражен тем, что я освобожден от этой необходимости, и меня очень радует, что именно сын моего старого друга таким удивительным образом меня предвосхитил».

Лавры первооткрывателя опять уплыли из рук «короля математики».

Спрашивается: если Гаусс уже до этого трудился над новой геометрией, то почему в таком случае не сделал достоянием гласности свои результаты?

— Я боюсь криков «беотийцев»! — заявил он ближайшим друзьям.

Еще в 1829 году он писал Бесселю: «Вероятно, я еще не скоро смогу обработать свои пространные исследования по этому вопросу, чтобы их можно было опубликовать. Возможно даже, что я не решусь на это во всю свою жизнь, потому что я боюсь крика «беотийцев», который поднимется, когда я выскажу свои воззрения».

Другого приятеля, сомневавшегося в справедливости пятого постулата, он предупреждал:

— Я очень рад, что вы имеете мужество высказаться так, как будто вы признаете возможным, что наша теория параллельных линий, а следовательно, и вся наша геометрия ложны. Но осы, гнездо которых вы разрушаете, подымутся над вашей головой!

«Геттингенский колосс» трусил. Он оберегал свою репутацию «короля» и побаивался сумасшедшего дома. Чего доброго, объявят свихнувшимся!

Со всеми, кто трудился над теорией параллельных, он безжалостно порывал связи; от посвященных в его сокровенные мысли требовал сохранения тайны.

«Колосс» всегда дерзал в рамках дозволенного. Роль ниспровергателя его страшила. Он хотел оставаться респектабельным во всех случаях. Сейчас его страхи не могут не вызвать смеха: сделанное Гауссом для обоснования неэвклидовой геометрии так ничтожно, что «криков беотийцев» и «ос» можно было бы и не опасаться.

Научная добросовестность все же не позволяла ему зачеркивать то, что сделано другими в этом направлении. В одном из писем он даже называет Яноша Больяя «гением первого ранга». Но оказать поддержку молодому ученому, назвать его «гением первого ранга» публично не хочет. Ведь Больяй лишь повторил то, о чем думал сам «король» еще тридцать лет назад. Тут, разумеется, содержится большая доля неправды. Гаусс часто размышлял о теории параллельных линий — и только. Систематического изложения своих взглядов он не дал.

Получив ответ Гаусса, Янош Больяй пришел в бешенство. Он вообразил, что «жадный колосс Гаусс» хочет присвоить открытие себе; не мог поверить, что «принцепс математикорум» охватил своим умом и эту, казалось бы, неизведанную область. Как жаль, что «королей» на дуэль вызывать не принято!

В жизни Больяя начался самый мучительный период. Он близок был к сумасшествию.

Гаусс справедливо полагал, что на «Аппендикс», содержащийся как приложение к увесистому тому сочинений Фаркаша Больяя, никто не обратит внимания. Он был убежден, что время для идей неэвклидовой геометрии еще не наступило. Все забудется. Затеряется на пыльных полках библиотек и «Аппендикс». Во всяком случае, ему, Гауссу, до всего этого нет никакого дела.

Он закрывается от людей в астрономической башне. На тонких губах сладострастная улыбка. Вот они, дорогие сердцу таблицы! Никогда не ощущал он такую полноту жизни, такую бодрость, как при вычислениях. У него красивый, аккуратный почерк. Каждая цифра выведена старательно, с любовью. Он рожден для вычислений и большего наслаждения не знает. Астрономические обсерватории — опорные пункты мысли. Астрономы ему нравятся больше, нежели шумные, вечно соперничащие математики; особенно нахальными бывают молодые — каждый из них мнит себя гением, бесстыдно требует к себе особого внимания. Взять, к примеру, хотя бы того же выскочку Якоби, человека, который держит вас за пуговицу и сопит вам в лицо. Да мало ли их, назойливых, алчущих, недобросовестных, пекущихся не о добротности своих гипотез, а о преуспеянии… С астрономами, такими же затворниками, как он сам, «колосс» переписывается охотно. У него особые симпатии к России. Может быть, потому, что о России много рассказывали Гумбольдт, Литтров, часто писал Бартельс. До сих пор приходят весточки из Дерпта от Василия Струве, а из Казани — от Симонова. Астрономы ничего не требуют. В России жил Эйлер… Покойный Бартельс совсем было уговорил Гаусса перебраться в Россию. Гаусс дал согласие, стал собираться в дорогу. Потом все расстроилось. И во второй раз «принцепс математикорум» согласился навсегда перебраться в Петербург или же в Казань. И снова поездка не состоялась по вине царских чиновников.

Страна осталась загадкой. Его почему-то всегда тянуло именно в Казань. Думалось: там, в азиатской Казани, он навсегда обретет настоящий покой. «Казань» и «покой» сделались синонимами. Очень часто, сидя в башне, он пытался представить себе город церквей и мечетей, широкую Волгу, багровый закат над степями, а на холме — прекрасный белый университет, которым управляет некий добрый бог Лобачевский. Умом и воспитанностью тамошнего ректора восторгается Струве.

В желтые вечерние часы Гауссом овладевает неодолимое желание быть похороненным на одном из курганов над Волгой. Он не боится смерти. Здесь, в Геттингене, ему тесно, душно. Люди — всюду люди. Их назойливость утомляет. Александр Гумбольдт часто вспоминает о том чувстве свободы, которое пришло к нему на берегах Волги. Он говорит о каком-то Арском поле. Это поле представляется Гауссу необъятной равниной. Там, в русских просторах, должно быть, думают совсем по-иному. Недаром Герлинг, оценивая сочинение харьковского профессора Швейкарта, посвященное теории параллельных, писал Гауссу: «По-видимому, русские степи представляют собой особенно благоприятную почву для возникновения подобных теорий».

Казань — покой…

Но именно Казань доставила Карлу Гауссу больше всего беспокойств.

«Король математики» буквально потерял дар речи, когда обнаружил у себя на столе изящную книжицу, заглавие которой сразу же бросалось в глаза: «Геометрические исследования по теории параллельных линий Николая Лобачевского».

Заинтригованный Гаусс взглянул на первую страницу и сразу же забыл обо всем на свете. Он испытывал радость открытия. Какая ясность мысли! Какой сверкающий ум! Нет, ничего подобного никогда не приходило в голову «королю математиков»!

Охваченный восторгом, он перечитывает книжку несколько раз и, забыв о «беотийцах» и «осах», делится счастьем со старым другом Шумахером, директором обсерватории в Копенгагене: «Недавно я имел случай вновь просмотреть книжку Лобачевского («Геометрические исследования по теории параллельных», Берлин, 1840, в издательстве Г. Финке, размером в четыре печатных листа). Она содержит основы той геометрии, которая должна была бы иметь место и была бы строго последовательной, если бы эвклидова геометрия не была истинной. Некто Швейкарт назвал такую геометрию звездной, Лобачевский называет ее воображаемой геометрией. Вы знаете, что я уже пятьдесят четыре года (с 1792 года) имею то же убеждение (с некоторым позднейшим расширением, на котором не хочу здесь останавливаться); по материалу я таким образом в сочинении Лобачевского не нашел для себя ничего нового; но в его развитии автор следует другому пути, отличному от того, которым я шел сам; оно выполнено Лобачевским с мастерством, в чисто геометрическом духе. Я считаю себя обязанным обратить Ваше внимание на эту книгу, которая наверное доставит Вам совершенно исключительное наслаждение».

Совершенно исключительное наслаждение… Его испытал сам «принцепс математикорум». Прежде всего поражала смелость Лобачевского. Вот так прямо, черным по белому изложить то, что Гаусс берег, как сокровенную тайну! Железная логика, величайший ум, перед которым даже он, Гаусс, испытывает робость.

Книжка Лобачевского произвела на Гаусса такое могучее впечатление, что он под ее влиянием даже изменил весь уклад своей жизни. Он больше не отшельник! К черту вычисления! Ко всем чертям башню!.. Родилась новая геометрия. Ее создал другой. Но что из того?

Она родилась!

Гаусс усиленно изучает русский язык, шлет одно за другим письма в Россию. Через два месяца после того, как была прочитана книга казанского геометра, сообщает директору Берлинской обсерватории Энке: «Я начинаю читать по-русски с некоторой беглостью и извлекаю из этого большое удовольствие. Г-н Кнорре прислал мне маленькую, написанную на русском языке работу Лобачевского (в Казани), и благодаря ей, так же как и одному небольшому сочинению на немецком языке о параллельных линиях (о которой имеется одна чрезвычайно глупая заметка в справочнике Герсдорфа), мною овладело большое желание прочесть побольше сочинений этого остроумного математика. Как сказал мне Кнорре, труды Казанского университета, написанные на русском языке, содержат массу его сочинений».

Он за два месяца научился бегло читать по-русски. Он не питает больше отвращения к переписке. Его тянет к людям. Он полон Лобачевским, хочет о нем знать все до мелочей. Он предлагает избрать Лобачевского в члены-корреспонденты Геттингенского Королевского общества наук, которое приравнивается к академии. Еще никогда не была столь интенсивной его переписка. Увлечение Лобачевским переходит в страсть, оно длится чуть ли не до конца жизни Гаусса.

Он буквально понуждает своих друзей заняться изучением трудов Лобачевского, пишет пространные письма, не жалея ни времени, ни бумаги. Он возмущен пасквильными рецензиями на труды Лобачевского, помещенными в «Сыне отечества» и в справочнике Герсдорфа.

«…Очень обидная критика этого труда находится в № 41 другого русского, по моему предположению, выходящего в Петербурге журнала «Сын отечества», от 1834 года, которой Лобачевский противопоставил антикритику и которая, однако, не была набрана до начала 1835 года.

С этими литературными заметками нами и теперь, пожалуй, оказывается мало помощи, потому что в Германии трудно найти экземпляр Казанских записок от 1829–1830 годов. В противовес к этому я могу, однако, указать Вам заглавие другого сочинения, которое Вы, без сомнения, сумеете с легкостью приобрести через книжное издательство и которое состоит всего из четырех листов: «Геометрические изыскания к теории параллельных линий Николая Лобачевского, императорского русского статского советника и т. д. Берлин, 1840, в издательстве Финке».

Я припоминаю, что я некогда читал в справочнике Герсдорфа одну уничтожающую рецензию этой книги, которая (именно рецензия), кроме того, для каждого сколько-нибудь понимающего читателя, казалось, исходила от совершенно несведущего человека. С тех пор как мне представилась возможность самому познакомиться с этим маленьким сочинением, я должен произнести весьма положительное суждение о ней. А именно, она заключает в себе гораздо больше сжатости и точности, чем более крупные сочинения Лобачевского, которые напоминают скорее запутанный лес, через который трудно пройти и который трудно обозреть, не познакомившись предварительно с каждым отдельным деревом.

О приведенном Крелле в 17-м томе, на 303-й странице экспериментальном ограничении я ничего не нашел в сочинении от 1840 года, и мне придется решиться однажды написать к этому самому г-ну Лобачевскому, зачисление которого в корреспонденты нашего общества я осуществил за год перед этим. Может быть, он пришлет мне тогда Казанские записки…» — пишет Гаусс своему ученику математику Герлингу.

Да, интерес к работам Лобачевского у «геттингенского колосса» так велик, что он готов поступиться гордостью и попросить… А казанский геометр никак не догадается, а может быть, считает неудобным высылать все свои сочинения в Геттинген. Ведь он не знает, что Гаусс уже овладел русским языком, и только ради того, чтобы читать сочинения Лобачевского… В отношениях двух великанов существует некая недоговоренность. И никто не подскажет, не подтолкнет…

И шесть лет спустя Гаусс все еще занят Лобачевским. Он благодарит Василия Яковлевича Струве, ныне уже директора Пулковской обсерватории: «В равной степени обязан я самой нижайшей благодарностью за прочие пересылки; за русские вещи Лобачевского, вероятно, больше всего г-ну Вашему сыну, в присутствии которого в бытность его здесь я несколько лет тому назад высказывал свои пожелания; прошу при случае представить меня его любезному воспоминанию. В своих познаниях русского языка я, правда, несколько пошел вспять, поскольку я уже больше года не имел возможности видеть хотя бы одну русскую букву; я надеюсь, все же при первой свободной минуте скоро нагнать пропущенное и тогда посвятить мое особое внимание чтению этих интересных сочинений. Маленькое немецкое сочинение Лобачевского я сам уже имел раньше».

И два года спустя после этого просит Симонова: «Г-ну статскому советнику Лобачевскому прошу при случае передать мое нижайшее почтение».

Все это говорит об исключительном внимании германского математика к творчеству казанского геометра.

Казалось бы, чего проще: в официальном порядке затребуй сочинения члена своего же общества — и немедленно получишь желаемое! Но Гаусс почему-то петляет, ищет обходных путей. В переписке с самим Лобачевским нет и намека на неэвклидову геометрию.

Просто Гаусс не хочет брать на себя никаких обязательств. Он слишком стар, чтобы выступать в печати с поддержкой чужого учения, не желает ввязываться в полемику. А то, что полемика будет, он не сомневается. Он наслаждается творениями русского гения, как скупой рыцарь, и не хочет, чтобы «крики беотийцев» омрачали радость. А может быть, он просто не понимает, как нуждается в его поддержке Лобачевский. Для него русский геометр — чудовищный ум, гигант, гений первого ранга, творения которого не по зубам не только обыкновенным людям, но даже ему, «королю математики». Он искренне злится, впадает в раздражение, когда не может осилить «Воображаемую Геометрию». И виной не только слабое знание русского языка. Лобачевский чересчур лаконичен, он переходит всякие границы в своем стремлении выразить мысль в наиболее сжатой форме. Его теория лежит на грани человеческого понимания. Вот почему у Гаусса от его работ такое впечатление, будто очутился в тропическом лесу, через который трудно пройти, не изучив каждое дерево в отдельности. Лобачевский словно торопится, опускает промежуточные вычисления, дает уже готовые формулы. Он предельно краток. Книги написаны высшим существом для взрослых, бесконечно мудрых; и Гаусс, одолевший лишь ту, которая написана специально для маленьких, популярно, с картинками, чувствует себя в самом деле ребенком, заблудившимся в лесу.

И это удивительно. Можно подумать, что Лобачевский умышленно старается сделать свои творения трудными для понимания. Разговорный слог его не походит на письменный. В аудитории он заботится о четком, предельно ясном изложении своей мысли, втолковывает, не успокаивается до тех пор, пока не поймут все. Потому-то и любят его лекции. Каждый раз вместе со всеми он шаг за шагом как бы заново открывает математические истины, пространно рассказывает о том, как тот или иной великий математик доходил до высших абстракций. Он ценит труды Остроградского, Буняковского, физика из Дерпта Эмилия Ленца, «Теорию сравнений» крепнущего гиганта Чебышева.

Он любит популярно излагать чужие мысли. Только не свои. Тут уж он возмутительно краток. Внутренняя работа мозга замаскирована. Он не желает вести читателя теми сложными, почти недоступными восприятию путями, какими шел сам. Сочинения получились бы слишком пространными и еще более непонятными. Богатство мысли, выражено ли оно словами или же формулами, в конце концов обнаружит себя, будет воспринято всеми. Ни одна гениальная работа еще не пропала бесследно для человечества. Гениальное творение начинено той взрывчатой силой, которая рано или поздно даст о себе знать: его так же нельзя утаить, как шило в мешке.

Гаусса трудно ввести в заблуждение сложностью. Он знает, что за внешней сложностью кроется глубокая работа мысли. Есть, конечно, и такие, которые бедность мысли прикрывают обилием формул. Но казанский геометр не принадлежит к ним.

Если «принцепс математикорум» не торопится вступать в перебранку с «беотийцами», то он делает все возможное, чтобы распространить труды Лобачевского среди своих друзей. Когда в Геттингене появляется молодой венгерский математик Ментович, Гаусс сразу же вспоминает Яноша Больяя. Вот кого следует порадовать! Он ведь тоже работает над теорией параллельных.

17 октября 1848 года Янош Больяй получил «Геометрические исследования» Лобачевского. Это был удар ножом в сердце. Конечно же, Больяй не поверил в существование какого-то Лобачевского; он решил, что сам «геттингенский колосс», опасаясь скандала, скрылся под псевдонимом. Гаусс обокрал Яноша Больяя! Жадный старик не мог смириться с тем, что кто-то другой станет родоначальником новой геометрии.

— Гаусс сам обработал теорию и выпустил в свет под именем Лобачевского! — воскликнул Больяй.

Однако вскоре он убедился, что Лобачевский — лицо не вымышленное, а вполне реальное. Значит, где-то в Казани живет великий геометр. Больяй пытается вникнуть в каждое слово. «Геометрических исследований». Он не может не восхищаться ходом мысли своего соперника, называет его выводы гениальными.

Военную службу Янош давно бросил. С отцом рассорился. Дело дошло до того, что он вызвал старого Фаркаша на дуэль. К счастью, дуэль не состоялась. С каждым годом Янош все больше впадал в тяжелую меланхолию. Он был болен. Нервное потрясение не могло пройти бесследно.

Больяй ставит перед собой задачу превзойти Лобачевского и Гаусса. Он еще покажет миру!.. Он вызывает этих колоссов на своеобразную дуэль разума. Еще неизвестно, чем закончится поединок. Скорее всего поражением и Лобачевского и Гаусса. Ведь еще не было такой дуэли, когда бы Янош Больяй не выходил победителем! Дни заполнены лихорадочными поисками, вычислениями. Безумным взором смотрит он на брошюру казанского математика. Превзойти!.. Он ведь не знает, что Лобачевским созданы капитальные труды, законченная теория. Дуэлянт искусно владеет шпагами и пистолетами, но…

Запутавшись в вычислениях, он вдруг приходит к выводу, что неэвклидовой геометрии быть не может. Есть одна, незыблемая — эвклидова! Он доказал пятый постулат Эвклида!

Он берет лист бумаги, выводит крупными буквами: «Доказательство XI эвклидовой аксиомы (пятого постулата), которая до сих пор на земле оставалась сомнительной, действительно в высшей степени важное, так как она служит основанием всего учения о пространстве и движении».

Но дальше заглавия не пошло. Опять вкралась ошибка в вычислениях!

В своем стремлении превзойти Лобачевского он бросается из одной крайности в другую. Он берется за решение неразрешимых задач и терпит неудачи.

Постепенно он приходит к мысли, что нужно создать науку наук — учение о всеобщем благе. Он хочет осчастливить весь род человеческий, построить государственную систему на математической основе.

Это уже была агония разума, сломленного неудачами.

А Лобачевский так никогда и не узнает, что в Венгрии живет страдалец, его единомышленник Янош Больяй. Не узнает и того, что в веках их имена будут стоять рядом.

УГАСАЮЩИЙ ВУЛКАН

Страдает ли Лобачевский от того, что в европейских научных журналах нет. положительных отзывов на его геометрию? Нет, не страдает. Не удивляет и молчание Гаусса. Ему от геттингенца ничего не нужно. Свое отношение Гаусс уже выразил, признав казанского коллегу одним из превосходнейших математиков Русского государства. Избрание членом-корреспондентом общества тоже кое о чем говорит.

Другие заботы терзают Лобачевского: в самом ли деле новая геометрия не содержит в себе внутреннего противоречия? Если рано или поздно такое противоречие обнаружится, труд всей жизни пойдет прахом.

Одержимый сомнениями, он снова и снова углубляет, проверяет геометрию в сумрачном опасении наткнуться на противоречие. Дело сделано. И все же оно может рухнуть, как карточный домик, от одного щелчка. Может быть, Гаусс уже обнаружил, великий Гаусс, но молчит, закрывшись в своей башне? Он не любчт приносить людям ни радостей, ни огорчений.

Да, да, Лобачевский, не построил ли ты дворец на песке? Теперь уж не других, а себя он старается уверить в истинности своей системы.

То, что все европейские ученые познакомились с «Геометрическими исследованиями», он знает. Еще в 1840 году, за два месяца до смерти, Литтров сообщал Симонову: «Кнорре принес мне также работку г-на Лобачевского, за что я прошу сердечно поблагодарить его. Неоднократно приветствуйте его от меня и скажите ему, что я искренне радуюсь слышать, что он хорошо поживает. Мне делается тяжело думать о нем, как о влиятельном, взрослом человеке, с кучей детей, тогда как я все еще вижу его перед собой, как милого юношу. Так же обстоит дело с Вами, мой дорогой, добрый друг, который, в моем воспоминании по крайней мере, никогда не может состариться».

Вот и Литтрова не стало. Он, по-видимому, даже не успел прочитать «Геометрические исследования».

Ощущение такое, будто атмосфера постепенно сгущается, а впереди что-то темное, неизбежное.

Позвал к себе больной Никольский. Он высох, пожелтел. Слабо прикоснулся к руке Николая Ивановича и неожиданно сказал:

— Помираю… — И, лукаво улыбнувшись, добавил: — А все-таки, гипотенуза есть символ сретения горнего с дольним…

И умер.

Григорий Борисович приспосабливался всю жизнь, менял свои убеждения. В смертный час он на всякий случай решил обратиться к богу, чтобы и там, на небесах, не остаться в дураках.

И снова Николай Иванович испытал непритворную грусть. Сколько уж гробов переносил он на своих плечах за последние годы!.. Не успели похоронить Никольского, умер Карл Федорович Фукс. Почти бессмертный Фукс…

Прибежал расстроенный Галкин.

— Поглядите, что эти подлецы пишут!

В «Северной пчеле» было напечатано, что доктор Николай Галкин скончался по службе во время плавания на шлюпе «Мирный».

Лобачевский пишет опровержение, в котором указывает, что директор Первой гимназии Галкин до сих пор пользуется совершенным здоровьем и ежедневно присутствует при испытаниях учеников седьмого класса.

Маленькая сценка навеяла воспоминания: на квартиру к попечителю пришел с просьбой о пенсии старенький латинист Гилярий Яковлевич. Николай Иванович напоил его чаем. Потом, улыбнувшись, спросил:

— А помните, как вы пророчили мне: «Лобачевский, ты будешь разбойником»?!

Гилярий Яковлевич смешался, пролил чай. Чтобы успокоить его, Николай Иванович пообещал:

— Будет вам пенсия.

И выхлопотал.

Он по-прежнему не терял чувства юмора.

Только к попам он, как и всегда, относился не с добродушной улыбкой, а с глубоким презрением. Сперва он не понимал, для чего попы. Над каждым стоял волосатый, бородатый поп. Он сопровождал человека от колыбели до могилы. Наставлял, поучал, гнусавил что-то о геенне огненной и прочем вздоре, лез в душу, изгонял из физического кабинета беса, служил панихиду над скелетами из анатомического театра, совал для поцелуя немытую пухлую руку адъюнктам и профессорам. Делал вид, что стоит над суетой людской, а сам доносил в тайную полицию на неблагонадежных, призывал к благочестию, а сам блудил с чужими женами. У каждого попа была своя обсерватория, посредством которой он общался с небом, — церковь. Только церквей в одной Казани было больше, чем астрономических обсерваторий во всей России. На церкви царь не жалел денег. Профессоров философии, права, естественных наук, словно мальчишек, загоняли к обедне, ко всенощным, и они должны были смиренно выслушивать несусветную чепуху, тратить дорогое время. Людей преднамеренно приучали к ханжеству. Попы пользовались почти неограниченной властью. Поп мог оскорбить вас, надругаться над всеми святынями вашей души, попрать ваши высокие порывы, и власти неизменно становились на сторону попа, а не потерпевшего. Николай Иванович всегда с накипающим гневом вспоминает, как сразу же после возвращения Симонова из кругосветного плавания в университет пожаловал самый жирный поп. Он задавал Симонову нелепые вопросы о южных странах, и если ответ Ивана Михайловича не совпадал с дикими представлениями попа, то грубо обрывал его, обвиняя в вольнодумстве и самомнении. Запинает бог премудрых в коварстве их… Человек должен быть блаженненьким, умственно убогим, безвольным фетюком — только таким обеспечен вход в царствие небесное. Хотелось спросить попа: «А что мне, с моей геометрией, делать в вашем раю в окружении подобных ничтожеств?» Но, по-видимому, обитатели рая обходятся без геометрии, как обходятся без нее коровы и свиньи. В нем всегда клокотало еле сдерживаемое бешенство против попов. Это была гнусная шайка обманщиков, растлителей, самых изощренных изуверов. Они нужны были для того, чтобы скручивать человека по рукам и ногам, делать из него послушного раба. Один случай, можно сказать, испортил Лобачевскому всю административную карьеру.

Как-то он заглянул в большой актовый зал, где шли экзамены по богословию. За столом чинно сидел архиерей. Николай Иванович некоторое время слушал ответы студентов, нравоучения архиерея. На минуту Лобачевскому показалось, что вернулись времена Магницкого. «Горнее с дольним… волны лжемудрия…» Неужели так будет во веки веков?! Зачем было строить это прекрасное здание? Уж не за тем ли, чтобы попы здесь вот так безнаказанно несли ахинею, одурманивали молодежь?

Разозленный Лобачевский резко поднялся и надел шапку. Все онемели. Это было святотатство. В присутствии архиерея, на экзаменах богословия, где все пропитано богобоязненностью, елейными речами, сам ректор и попечитель… А он постоял несколько минут, окинул взглядом студентов, саркастически улыбнулся и вышел, резко хлопнув дверью.