Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Какие же вы молодцы! — сказала наконец Мейв и похлопала детей по протянутым к ней ладошкам. — Беннетты срывают аплодисменты! Я горжусь вами, ребята.

— Что это вы тут расшумелись? — спросил вернувшийся Шеймас.

Он подошел к Мейв, поднес к губам и поцеловал ее ладонь.

— С Рождеством, — сказал он и положил на ее подушку золотистую коробку шоколадных конфет «Годива».

И тут же выступили вперед Джулия с Брайаном, державшие вдвоем одну маленькую бархатную коробочку. Мейв, открыв ее, улыбнулась снова — да так, словно болезнь покинула ее навсегда. В шкатулке лежала золотая цепочка с кулоном, на котором было выгравировано «МАМА № 1».

— Мы все на нее деньги копили, — сказал Брайан. — Даже малыши.

— Вот и дальше всегда все делайте вместе, ребята, — сказала Мейв бодро, пересиливая смертельную усталость. — Чем больше рук, тем легче ноша, а если мы с вами чем и богаты, так это количеством рук. Маленьких рук и больших сердец. Я так горжусь вами. Папа покажет вам подарки, которые я для вас припасла. С Рождеством! И помните: я люблю вас всех.



Шеймас повез детишек и Мэри-Кэтрин домой. Я закрыл дверь палаты, присел рядом с Мейв, обнял ее. И держал ее за руку, глядя на наши соприкасавшиеся обручальные кольца.

Потом я закрыл глаза и представил Мейв в отделении неотложной помощи — в первые дни нашего знакомства. Она и тогда, вспомнил я, вечно держала кого-то за руку. Скольким же людям отдавала она свою душу — и мне прежде всего.

Когда около полуночи я встал, чтобы размять затекшую спину, Мейв широко открыла глаза и стиснула мою ладонь.

— Я люблю тебя, Майк, — с усилием произнесла она.

«О боже! — подумал я. — Не сейчас. Только не сейчас!»

Я потянулся к кнопке вызова медицинской сестры, но Мейв покачала головой, и по ее измученному лицу покатилась слеза. А потом она взглянула мне в глаза и улыбнулась. И мне показалось, что Мейв уже видит тот дальний край, куда она готова отправиться — в свой последний путь.

— Будь счастлив, — сказала она. И выпустила мою руку.

Когда ее пальцы соскользнули с моей ладони, мне показалось, что внутри у меня что-то разорвалось, оставив пустую дыру.

Я подхватил падавшую навзничь Мейв. Грудь ее больше уже не поднималась и не опадала. И я опустил ее голову на подушку, мягко, как в первую нашу брачную ночь.

Я стоял, хватая ртом воздух, а больничная палата вращалась вокруг меня. Было такое ощущение, словно меня ударили под дых. Все, что когда-то делало меня счастливым, — каждую улыбку, каждый закат, каждую надежду, все хорошее — вышибло из моего сердца навсегда.

Я погасил свет и прилег рядом с женой. Для чего мне теперь жить? — думал я в тоске.

Я нашел руку Мейв, нащупал холодное обручальное кольцо. Вспомнил слезы счастья, выступившие на ее глазах — в маленькой церкви, где нас венчали, — когда я надел это кольцо ей на палец.

Я закрыл глаза и ничего уже больше не слышал. Все, что осталось у меня в этом мире, — это холодная ладонь Мейв, лежавшая в моей ладони, и пустота, гудевшая во мне, как линия высоковольтных передач.



Старшая медсестра Салли Хитченс появилась в 4.30, помогла мне встать и сказала, что теперь она позаботится о моей Мейв.

Тридцать кварталов, отделяющих больницу от моего дома, я прошел пешком, в предрассветной холодной мгле.

А войдя в гостиную, увидел, что все дети в сборе.

Я думал, что прошедшие несколько часов немного притупили мою боль, однако, оглядев их всех, я почувствовал, что на сердце у меня становится все тяжелее и тяжелее.

— Мама ушла от нас на небеса, — сказал я наконец, и дети с плачем бросились мне на шею.

Потом я пошел на кухню, чтобы сообщить о случившемся Шеймасу и Мэри-Кэтрин.

После этого я ушел в свою комнату, закрыл дверь и опустился на кровать. Не знаю, сколько я так просидел, может, часов десять. А потом в комнату вошел Шеймас и тихо сказал:

— Когда умерла твоя бабушка, я готов был поубивать всех. Врачей, которые сообщили мне о ее смерти. Людей, пришедших на ее похороны. Просто потому, что они, счастливчики, все еще живы. Потому что им не нужно возвращаться в пустую квартиру. Я даже подумывал снова взяться за бутылку, от которой отучила меня Эйлин. Но не сделал этого. Знаешь почему?

Я покачал головой. Я не знал.

— Потому что для Эйлин это было бы оскорблением. Тогда-то я и понял, что на самом деле она не покинула меня навсегда. Просто обогнала немного. Эйлин научила меня одной важной вещи: человек должен вставать по утрам и делать то, что он может делать, — пока не настанет утро, когда встать он уже не сумеет. Пойми, Мейв не ушла навсегда, она лишь обогнала тебя и теперь ждет. И потому ты не вправе опускать руки. Мы, ирландцы, не всегда добиваемся успеха, но довольно прилично умеем влачить свое бремя.

— Влачи свое бремя, пока не помрешь, — помолчав, сказал я. — Добрый совет Шеймаса Беннетта.

— Слова твои — верх мудрости, музыка для ушей, — заметил Шеймас. — Ты говоришь как настоящий ирландец. Мейв гордилась бы тобой.



Через два дня наши друзья и родственники собрались в церкви, в которой отпевали Мейв. На мой взгляд, людей было не меньше, чем на отпевании первой леди в соборе Святого Патрика.

В этом людском море я разглядел лица бывших коллег Мейв, пациентов, даже наших снобов-соседей. Пришли почти все ребята из моего убойного отдела и даже, как мне показалось, едва ли не все, кто служил в нью-йоркской полиции, — они пришли, чтобы поддержать своего товарища.

Во время бдения многие рассказывали про Мейв истории, которых я никогда прежде не слышал, — истории о том, как она умела утешить и успокоить больного, которого везли в операционную. О том, как она подбадривала людей, когда на них наваливалось чувство страшного одиночества.

Случаются дни, когда Нью-Йорк кажется самым бесприютным местом на свете, однако я, глядя, как облаченный в ризу Шеймас обходит, помахивая кадилом, гроб, слыша плач стоявших за моей спиной людей, испытывал чувство единения, которым способен наделить человека лишь самый малый из маленьких городков.

После чтения Евангелия Шеймас произнес панегирик.

— Любимое мое воспоминание о Мейв относится, не больше и не меньше, к Всемирному торговому центру, — поднявшись на кафедру проповедника, сказал он. — Мы с ней работали добровольцами в пришвартованном у берега плавучем ресторане, кормили спасателей. А в это время транслировали четвертый матч бейсбольного чемпионата. Я был на палубе, и вдруг до меня долетел снизу совершенно оглушительный вопль. Мы сначала подумали, что стряслась какая-то беда, но, прибежав в ресторанный зал, увидели Мейв с наушниками на голове — она подпрыгивала на месте, да так, что чуть не раскачала наш теплоход. «Тино Мартинес их сделал! — вопила она. — Он их сделал!» И теперь, когда я думаю о Мейв, я всякий раз вижу ее среди тех изнуренных людей победно бьющей кулаком в воздух, вспоминаю, как ее энергия, жизненная сила превращала то мрачное время и место во что-то совершенно иное, в нечто, думаю я, схожее со святилищем.

Шеймас замолчал, а потом продолжил:

— Я не стану вам лгать. Я не знаю, почему Бог взял ее к себе именно сейчас. Но уже одно то, что она была с нами, представляется мне свидетельством Божьей любви. Давайте помнить урок, который преподносила нам Мейв каждым днем жизни. Не старайтесь сохранять что-либо для себя. Отдавайте все людям.

Все, кто был в церкви, и я в том числе, плакали и не стыдились слез. Над кладбищем светило солнце. Дети, держа в руках розы, подходили один за другим к гробу Мейв. Шона, прежде чем положить свой цветок на гроб, поцеловала его. А потом над надгробьями, над застывшей землей, послышался высокий, горький и сладкий звук волынок.

Я спросил себя, что сделала бы на моем месте Мейв, и потому проглотил слезы, обнял детей и мысленно пообещал жене, что постараюсь выдержать это испытание.



Я думал отпроситься с работы, чтобы побыть с детьми, у которых начались рождественские каникулы, однако Шеймас и слышать об этом не желал.

— Прости, приятель, — сказал он. — Наших детишек необходимо баловать — да так, как никого еще не баловали, а у тебя для этого сейчас настроение неподходящее. Так что лучше предоставь это нам с Мэри-Кэтрин. К тому же, Майк, тебе нужно заняться делом. Нечего рассиживаться дома, иди и возьми за хрип козлов, которые нагадили в соборе.

— Взять козлов за хрип? — переспросил я.

— Ну, я смотрю по телевизору полицейский сериал, — ответил Шеймас. — Это что, грех?

И потому сразу после похорон, в понедельник утром, я снова сел за рабочий стол в убойном отделе участка Северный Манхэттен. Позвонил оттуда Полу Мартелли и узнал, что ничего нового обнаружить пока не удалось. Каждый квадратный сантиметр собора обыскали и посыпали порошком, позволяющим выявить скрытые отпечатки пальцев, однако их попросту не было.

Когда в усыпальнице архиепископов обнаружили тело одного из бандитов, сказал мне Мартелли, кое-какие надежды появились, однако тут же выяснилось, что его напарники унесли с собой голову и кисти рук убитого, а вместе с ними и все надежды на установление его личности.

Около полудня я позвонил Лонни Джейкобу, следователю, проводившему осмотр автомобильного салона, в который залетел один из седанов.

— А я как раз собрался звонить тебе, — сказал Лонни, сняв трубку. — Работка была не из легких, однако я высушил едким натром обожженные пальцы нашего неустановленного лица и сумел снять с них верхний слой кожи. Конечно, по второму слою идентификацию личности проводить труднее, но по крайней мере у нас теперь есть хоть что-то. Я уже поговорил с моим знакомым из лаборатории ФБР. Хочешь, я перешлю пальчики туда — для перекрестной проверки?

Я ответил, что хочу, а Лонни пообещал позвонить мне, как только появятся какие-то результаты.



В то утро я решил, что нечего мне сидеть в душном кабинете — надо прогуляться. Со времени моего возвращения на работу прошло уже четыре дня. Подъехав к собору Святого Патрика и остановив машину, я с улыбкой оглядел снующие автомобили, сутолоку пешеходов. Наш город пережил 11 сентября, а теперь вот еще и это, думал я, поднимаясь по ступеням собора.

Сейчас здание было закрыто для публики, в нем шел ремонт. Я показал охранникам свой значок, и меня пропустили.

Пройдя по центральному проходу, я присел на переднюю скамью, окинул взглядом аскетичный пустой храм. Вы, наверное, подумали, что к этому времени я был сыт церквами по горло, однако мне было даже уютно здесь, в теплом полумраке, пронизанном запахом талого воска. Я ощущал странное умиротворение.

Я вспомнил, как старшеклассником приходил сюда на занятия. И усмехнулся, вспомнив, с каким трудом давались мне греческий и латынь. Но зато учившие нас священники-иезуиты убедили меня, что разум дан человеку не напрасно. Божие разумение дано нам, говорили они, для того чтобы добираться до сути вещей. Наверное, потому я и выбрал в университете философский факультет. И потому же в конечном счете стал полицейским. Из потребности добираться до истины.

Я смотрел на алтарь и думал о нашем еще не законченном деле.

Мы знали — когда, где, что, почему и как. Единственное, чего мы не знали, — это кто. Этот человек разработал блестящий план и вместе с тем был способен на звериную жестокость. Это человек с сильной волей, решил я, и, кроме того, на пути к собственной цели он ни перед чем не остановится.

В ходе осады они убили пятерых. Двое спецназовцев погибли во время перестрелки в туннеле. Священник получил пулю в висок — «случайно», если верить Джеку. Джона Руни застрелили в упор.

И наконец, мэр. Почему они до смерти искололи Эндрю Турмана ножом? Ожоги на руках мэра показывают, что его еще и пытали. Почему для убийства мэра они избрали особый способ? Сводили с ним личные счеты?

У этого имелась какая-то причина. Я просто не знал какая.

Перед тем как уйти из собора, я постоял немного перед рядом поминальных свечей в часовне Девы Марии. Я зажег по одной в память о каждом из убитых и еще одну — в память о Мейв. Потом преклонил колени, закрыл глаза и прижал к ним стиснутые кулаки, чтобы не дать волю слезам.

«Мейв, милая, — как молитву, повторял я. — Мне тебя страшно не хватает».

Я по-прежнему ждал известий от Лонни насчет отпечатков. Вернувшись в кабинет, я налил себе чашку кофе, постоял с ней у окна, ожидая звонка и глядя на городские крыши.

Нам еще предстояло уточнить по этому делу очень многое. Мы знали изготовителей оружия, оставленного преступниками в соборе, возможно, это даст нам что-нибудь. Мы собрали гильзы и использованные обоймы. Они стреляли резиновыми пулями. И это было интересно. Преступники принесли с собой оружие, которое обычно используется для разгона толпы.

Когда два часа спустя на моем столе зазвонил телефон, я уже по уши погрузился в протоколы опроса заложников.

— Прости, Майк, — сказал Лонни. — Ничего нам отпечатки не дали. У покойного не было преступного прошлого.

Когда я опускал трубку на аппарат, мне показалось, что я расслышал надменный смешок Джека.

Глава 10

Когда я на следующее утро пришел на работу, на моем столе трезвонил телефон. Я снял трубку и услышал знакомый голос:

— Это Кэти Калвин из «Таймс». Я могу поговорить с детективом Беннеттом?

Мне сразу же захотелось бросить трубку на рычаг, но я все же передумал и довольно резко ответил:

— Беннетт слушает. Хотя, если честно, я устал от наших с вами игр, Калвин.

— Майк, — живо отозвалась она. — Прошу вас, позвольте мне извиниться за ту статью. Вы же знаете, какое тогда царило безумие. Редактор требовал материала, и я… Хотя о чем тут говорить? Оправдаться мне нечем. Я набезобразничала, и мне очень стыдно за это. Я в долгу перед вами. Я слышала, вы понесли большую утрату. Примите мои соболезнования.

Я молчал. Говорила она искренне, и все же с ней надо быть настороже. Она выставила и меня, и все Управление круглыми идиотами. Но с другой стороны, если репортер «Таймс» перед тобой в долгу, это может оказаться весьма кстати.

— Приношу свои извинения, Майк, — повторила она. — Я чувствую себя последней сволочью.

— Что ж, по крайней мере с самооценкой у вас теперь все в порядке, — заметил я.

— Я знала, что в конце концов мы с вами подружимся. А звоню я вот почему: я брала интервью у попавших в заложники знаменитостей. Разговаривала с активистом борьбы за гражданские права, преподобным Соллстисом, и знаете, что он мне сказал?

Неистовый в обличениях Соллстис был известен главным образом одной чертой характера. Ненавистью к копам.

— Считайте, что я затаил дыхание, — сказал я.

— Он говорит, что, по его мнению, преступники были копами, — сообщила Калвин. — Вот я и решила поделиться с вами этой новостью. И сказать заодно, что печатать подобную чушь я отказываюсь. Хорошо? Видите, я не такая уж и плохая.

— Хорошо, — ответил я. — Спасибо за звонок.

Положив трубку, я откинулся на спинку кресла, обдумывая выдвинутые Соллстисом обвинения. Что именно ему известно? И насколько это важно? Я перезвонил Калвин и получил от нее номер его телефона.

Откладывать разговор на потом я не стал.



— Здравствуйте, ваше преподобие. Я детектив Майкл Беннетт из Управления полиции Нью-Йорка. Расследую захват собора. Мне сказали, что у вас есть информация по этому делу.

— Ха! — выпалил Соллстис. — Я знаю, чем вы там занимаетесь. Волынку тянете. Норовите замять эту историю. Послушайте, милейший, мне все известно. Я знаю копов. Только профи вроде вас могли обращаться с нами так, как это делали вы. Вы, копы, провернули все дельце, а теперь хотите упрятать концы в воду.

Могло ли это быть правдой? Весьма и весьма сомнительно.

Однако Соллстис поставил передо мной два серьезных вопроса. Откуда преступники знали о тактике осады? И почему все выглядело так, точно им заранее было известно о каждом нашем шаге?



На самом деле на острове Райкерс, что в Бронксе, стоит не одна тюрьма, а десять, и вмещают они до семнадцати тысяч заключенных. Райкерс смахивает на маленький город со своими школами, спортивными площадками, церквами и мечетями, продуктовыми магазинами, парикмахерскими и даже мойкой для машин.

Я приехал туда на следующее утро, с утра пораньше. Идея пришла мне в голову ночью, теперь же у меня появилась возможность проверить ее.

В восемь с минутами я уже оказался на территории тюрьмы. Меня провели в небольшую комнату для свиданий. И следующие несколько часов я просидел в ней, побеседовав за это время с десятками заключенных. Я проигрывал им сделанную во время переговоров запись голоса Джека, рассчитывая, что кто-нибудь из них слышал его во время прежних своих отсидок.

Однако ни один из семидесяти девяти заключенных, приходивших ко мне в эту тесную комнатку, ничем меня порадовать не смог. Представляете, как я себя чувствовал?

Так было, пока не появился восьмидесятый мой гость, Тремейн, костлявый тюремный «старожил» лет примерно сорока. И вот он-то сказал, что вроде бы слышал раньше голос Джека:

— Наверняка не скажу, но может быть.

Возвращаясь с Райкерса, я позвонил Лонни и попросил его прогнать отпечатки пальцев убитого бандита по базам данных, в которых хранятся сведения о людях, работавших в органах правопорядка нашего города, штата и страны в целом.

Час спустя у меня в кабинете запищал факс. Мне показалось, что прошел месяц, прежде чем из этой машины с гудением выполз листок бумаги. Я осторожно, чтобы не смазать еще свежую краску, поднял его с лотка.

А потом уже не смог оторвать от него глаз — не от фотографии, с которой мне улыбался мертвый теперь преступник, а от стоявшего под ней текста. Невероятно! — думал я.

Я набрал номер Уилла Мэттьюса и, когда нас соединили, сказал:

— Это Беннетт. Похоже, мы их нашли.



Когда мы выехали за черту города, пошел снег. Вереница из восьми машин — седанов ФБР и фургончиков особого подразделения нью-йоркской полиции — мчалась по Вестчестерскому лесу, однако ехали мы вовсе не в домик, в котором жила бабушка Красной Шапочки.

На повороте к Плезантвиллу мы покинули магистраль и покатили на запад, к Гудзону. И наконец, проехав вдоль взъерошенной ветром реки, остановились у высокой бетонной стены, увенчанной рядами колючей проволоки. К ней была привинчена вывеска: «ИСПРАВИТЕЛЬНОЕ ЗАВЕДЕНИЕ „СИНГ-СИНГ“».

Джек Лондон

Я вылез из машины, постоял немного у тюремной стены. Воздух здесь был холодный, и он, как показалось мне, стал еще холоднее, когда охранник, несший дежурство на башне, резко повернул в мою сторону закрытое темными очками лицо. Дуло болтавшейся у него на груди винтовки грозно поблескивало.

Картинки

Сколько времени мы провели, пытаясь отправить этих бандитов за решетку, думал я, вглядываясь в тюрьму особо строгого режима. И нате вам, они за решеткой уже и были.

Не важно, где и как мы умрем, — Было бы здоровье, чтобы все увидеть

Отпечатки пальцев погибшего в автомобильном салоне преступника принадлежали Хосе Альваресу, охраннику, работавшему в «Синг-Синге» и уволившемуся оттуда полгода назад.

«Бродяга из бродяг», секстина

Позвонив начальнику тюрьмы, мы выяснили, что в неделю, на которую пришелся захват собора, двенадцать охранников дневной смены не выходили на работу под предлогом болезни.

Быть может, величайшая прелесть бродяжнической жизни в том, что она не знает однообразия. В Царстве Бродяг жизнь постоянно меняет свою личину; это причудливая фантасмагория, где невозможное становится возможным и за каждым поворотом дороги прячется неожиданное — вот-вот оно выглянет из-за куста. Бродяге неведомо, что ждет его в ближайшую минуту, и живет он только настоящим. Он познал тщету земных усилий, и величайшая для него радость — бездумно плыть по течению, отдаваясь на волю капризного случая.

Часто вспоминаются мне дни, когда я вел жизнь бесприютного бродяги, и я не перестаю дивиться быстрой смене возникающих в памяти картин. Неважно, на чем остановить свой выбор: ни один день не похож на другой, каждый — сам по себе, у каждого свой калейдоскоп впечатлений. Помню, например, ясный летний день в Харрисбурге, штат Пенсильвания, а особенно его многообещающее начало. Я «напросился в гости» к двум почтенным старым девам, и они угощали меня — не на кухне, а в столовой, посадив с собой за стол. Мы ели яйца из рюмок для яиц. До этого я не видел яичных рюмок и даже не подозревал об их существовании. Признаюсь, я был в затруднении, но голод не тетка, и дело быстро пошло на лад, — я стал так ловко управляться и с рюмкой и с яйцами, что мои девы только глазами хлопали.

И внезапно многое начало вставать на места. Слезоточивый газ и резиновые пули, приблатненный язык, смешанный с псевдовоенной терминологией. Ответ на все вопросы торчал у нас перед носом, однако лишь подозрения его преподобия Соллстиса и хорошая память бывшего узника «Синг-Синга» Тремейна помогли нам его увидеть.

Еще бы! Сами они клевали, как канарейки, без конца возились каждая со своим единственным яйцом и отщипывали крохотные кусочки от ломтиков поджаренного хлеба, более похожих на облатки. Жизнь еле билась в их сердцах; в их жилах текла не кровь, а розовая водица, а ночью они спали в теплых постелях. Я же всю ночь тащился пешком из города Эмпориума в северной части штата, и уйма жизненной энергии ушла у меня только на то, чтобы окончательно не продрогнуть. Какие-то облатки вместо хлеба! Что это для меня! Такого сухарика хватало мне на глоток, а сколько глотков нужно сделать человеку, чтобы насытиться!

Тюремные охранники не хуже, чем копы, умеют управлять толпой и сдерживать ее, к тому же они не чураются жесткого насилия, если это необходимо.

Мальчишкой я получил в подарок крохотную собачонку, которая отзывалась на кличку «Панч». Я сам заботился о ее пропитании. Кто-то у нас дома настрелял прорву дичи, и мы вволю поели мяса. После обеда я набрал целую тарелку костей и лакомых объедков для Панча. Вышел я с тарелкой во двор, а тут, на беду, прискакал к нам сосед с ближайшего ранчо, и с ним прибежала собака — большущий ньюфаундленд с теленка. Я поставил тарелку на землю, и Панч, умильно виляя хвостом, принялся за еду. Он рассчитывал по меньшей мере на полчаса неизъяснимого блаженства, как вдруг сзади поднялся какой-то вихрь. Панч отлетел, как пушинка, сдунутая ураганом, и огромный ньюфаундленд устремился к тарелке. Несмотря на свои внушительные размеры, он, должно быть, привык закусывать на скорую руку, ибо в то короткое мгновение, какое мне понадобилось, чтоб дать ему пинка в бок, он сожрал все приготовленное для Панча. На прощание он еще раз любовно прошелся по тарелке языком, после чего на ней не осталось даже жирного пятнышка.

— Готов, Майк? — спросил Стив Рино.

Подобно тому, как огромный пес распорядился с тарелкой Панча, так я расправился со всем, что было на столе у добрых харрисбургских дев. Я не оставил на нем ни единой крошки. Я ничего не разбил, но зато уничтожил все яйца, весь поджаренный хлеб и кофе. Служанка то и дело убегала за новой порцией, но я не унимался и требовал все новых и новых подкреплений. Кофе был отличный, но придет же в голову разливать его по таким крошечным чашкам! Пока я наливал себе еще и еще, у меня положительно не оставалось времени на еду.

Наши подозреваемые уже находились в тюрьме — на службе. И чтобы арестовать их, нам нужно было войти в это логово зверя.

Тем исправнее работал мой язык. Обеим старым дамам с их бело-розовой комплекцией и седыми буклями никогда еще не приходилось так близко заглядывать в сияющее лицо приключения. Всю свою жизнь, как говорится в «Бродяге из бродяг», они «просидели на одном стуле». В душную атмосферу и узкие рамки их тоскливого существования я внес свежее дыхание ветра, насыщенное терпким запахом борьбы и пота, ароматами цветов и пряностей чуждых стран и полей. Я безжалостно мял их нежные пальчики в своих шершавых ладонях с мозолями в полвершка толщиной, какие натираются, когда вы подолгу тащите из воды канат, выбирая его обеими руками, или когда часами ласкаете и нежите ручку лопаты. И то была не юношеская похвальба, — я хотел доказать им, что право на их подаяние куплено мной ценою тяжелого труда.

Ветер, лупивший по зыбкой речной воде, приобрел ураганную силу, однако с моего лица не сходила улыбка.

Как сейчас вижу перед собой этих милых старушек, с которыми я завтракал двенадцать лет назад. Я рассказываю им, как носило меня по свету, отмахиваюсь от их ласковых советов с беспечностью заправского сорвиголовы и повергаю их в дрожь повестью о своих приключениях вперемешку с приключениями других бродяг, с которыми я делил кочевую жизнь и обменивался рассказами о пережитом. Теперь я их себе все присвоил. Я имею в виду приключения других бродяг. Если бы почтенные старушки не были так наивны и легковерны, они бы мгновенно обнаружили путаницу в моей хронологии. Неважно! Это был честный обмен. Я уплатил им сполна за их бесчисленные чашки кофе и яйца и невесомые ломтики хлеба. Я предложил им поистине королевское угощение. Мои рассказы за чайным столом были величайшим приключением их жизни, — а чего не отдашь за настоящее приключение!

— Пошли повидаемся с Джеком, — сказал я.

Я расстался с милыми старушками, вышел на улицу и, прихватив газету, торчавшую в дверях какого-то любителя поспать, завернул на сквер, прилег на зеленую травку и погрузился в события, происшедшие в мире за последние сутки. Здесь же, в парке, я столкнулся с другим бродягой. Он начал с того, что рассказал мне историю своей жизни, а кончил тем, что стал подбивать завербоваться вместе с ним в армию Соединенных Штатов. Сам он сдался на уговоры офицера-вербовщика; не сегодня-завтра ему идти в солдаты, и он не видел причины, почему бы мне не составить ему компанию. Несколько лет



назад он с армией Коксиnote 1 ходил в Вашингтон и пристрастился в походе к лагерной жизни. Я и сам ветеран этой кампании, ибо разве не был я рядовым роты «Л», второй дивизии рабочей армии Келли? Правда, наша рота была более известна как «Невадская босая команда». Но мой армейский опыт оказал на меня обратное действие. И я предоставил своему коллеге присоединяться к кровавым псам войны, а сам побрел промышлять себе обед.

Ношение стрелкового оружия в тюрьмах особо строгого режима не допускалось ни при каких обстоятельствах, и потому нам, копам и агентам Бюро, пришлось, прежде чем перед нами с гудением разъехались двери, сдать оружие на хранение.

Покончив с этим делом, я направился по мосту на противоположный берег Сасквеханны. Не припомню названия железной дороги, проходившей на той стороне, — помню только, что, валяясь этим утром на траве, я надумал ехать в Балтимору. Итак, в Балтимору лежал мой путь по железной дороге, название которой так прочно ускользнуло из моей памяти. День стоял жаркий, и, пройдя немного, я увидел группу молодых парней, нырявших с мостовых ферм. Мгновение — и моя одежда полетела на перила, а я — в воду. Выкупался я на славу, но когда вылез из воды и начал одеваться, оказалось, что меня обокрали. Кто-то побывал в моих карманах. А теперь посудите сами: разве быть ограбленным — это не приключение, которого человеку вполне хватит на день? Я знал людей, которых обокрали и которые ни о чем другом не говорили до конца жизни. Правда, вор, забравшийся в мой карман, унес не бог весть какую добычу: двадцать — тридцать центов мелочью, пачку табаку да несколько листков папиросной бумаги. Но ведь это было все мое достояние, а не всякий ограбленный скажет это о себе; другого ограбят, зато у него есть кое-что дома, а у меня и дома-то не было. Видать, решил я, эти купальщики

— Люди, которые сказались тогда больными, уже собраны в комнате для опознания, — сообщил директор тюрьмы Кларк, встретивший нас в полутемном коридоре.

— озорной народ. Присмотревшись к ним поближе, я понял, что нарвался, и почел за лучшее промолчать. Скромненько попросил на закурку, и бумага, из которой я свернул козью ножку, показалась мне до странности знакомой.

Едва мы направились к этой комнате, как рация директора издала пронзительный визг. Он внимательно выслушал сообщение.

Итак, я перешел на тот берег. А вот и железная дорога. Но станции что-то не видно. Возникал вопрос: как сесть на товарный, не давая себе труда тащиться на станцию? Я заметил, что железнодорожное полотно идет здесь в гору и что я нахожусь на его высшей точке — значит, тяжелый товарный состав особой скорости тут не разовьет. Да, но какую все же скорость? По ту сторону полотна возвышалась крутая насыпь. На краю ее из густой травы выглядывала чья-то голова. Может, этот малый знает, как быстро идут здесь поезда, а также когда ждать товарного в южном направлении? Напрягая голос, чтоб быть услышанным, я обратился с этими вопросами к незнакомцу, но он вместо ответа поманил меня к себе.

— Что случилось? — спросил я.

Я повиновался и, взобравшись на откос, увидел, что рядом с ним на траве расположились пятеро мужчин. Оглядевшись, я понял, что попал в табор американских цыган. На открытой поляне, окруженной деревьями и начинавшейся у самой насыпи, стояло несколько фургонов необычного вида. Стайка оборванных, полуголых ребятишек носилась по поляне, но, как я заметил, все они с опаской обходили лежавших мужчин, стараясь их не беспокоить. Несколько худых, поблекших, изнуренных работой женщин были заняты кто чем, а одна, забравшись в фургон, сидела, понуро свесив голову, обхватив колени безжизненными руками. Видно было, что несладко ей живется. Казалось, все кругом ей безразлично, — впрочем, вскоре выяснилось, что я неправ: были вещи, которые она принимала близко к сердцу. Лицо ее, напоминавшее трагическую маску, говорило, что она испила полную чашу страданий и новые страдания ей уже не под силу. «Ничто не способно возмутить эту отчаявшуюся душу», — подумал я, но и тут оказался неправ.

— Первый блок, — ответил он. — Там что-то происходит. Во всяком случае, оттуда доносятся шум и крики. Скорее всего, какая-нибудь ерунда.

Я лежал на траве, на краю насыпи, и разговаривал с мужчинами. Мы были членами одной семьи, братьями: я американский бродяга, и они американские цыгане. Я достаточно знал их наречие, чтобы понимать их, а они не хуже — тот жаргон, на котором изъяснялся я. Двое из табора, по их словам, ушли в Харрисбург «на промысел». Официально их занятием считалась починка зонтов, но чем они промышляли на самом деле, никто не счел нужным мне объяснить, а я считал неудобным спрашивать.

— Вы уверены, что здесь все люди из той смены? — спросил я, когда мы остановились у затянутой металлической сеткой двери.

День был великолепный — ни малейшего ветерка. Мы нежились под лучами солнца, прислушиваясь к дремотному жужжанию насекомых. Воздух был напоен свежестью земли и ароматом полевых трав и цветов. Разомлев, мы молча лежали на припеке и только изредка обменивались отрывистыми замечаниями. И вдруг эта благостная тишина была кощунственно нарушена человеком.

Директор тюрьмы внимательно посмотрел сквозь сетку.

Два босоногих мальчугана лет восьми-девяти в чем-то провинились, погрешив — надо полагать, не особенно серьезно — против законов табора. В чем заключалась их вина, я так и не узнал. Цыган, лежавший рядом со мной, вдруг приподнялся и грозно окликнул их. Это был «вожак», человек с низким лбом и глазками-щелками. Достаточно было взглянуть на его тонкогубый рот и перекошенное надменной гримасой лицо, чтобы понять, почему мальчуганы, едва заслышав его голос, вздрогнули и застыли на месте, как почуявшие опасность олени. На их настороженных лицах был написан слепой страх, и первым их движением было бежать без оглядки. Но властный голос звал ослушников назад, и я заметил, что один из мальчиков замедляет шаг. Все его маленькое тельце в выразительной пантомиме выдавало борьбу, которую вели в нем страх и рассудок. Он хотел вернуться. Разум и горький опыт говорили ему, что вернуться — меньшее зло, чем бежать. Но хоть и меньшее — оно было достаточно велико, чтобы страх безотчетно толкал его в спину, а ноги сами бежали вперед.

— Вроде бы так. Хотя, постойте, нет, — сказал он. — Отсутствуют сержант Родс и сержант Уильямс. Начальники смены. Куда они, к черту, подевались?

Не в силах ни на что решиться, он все подвигался вперед, пока не остановился в тени деревьев. Цыган не преследовал беглеца. Он пошел к фургону, взял тяжелый кнут, затем вернулся и стал посреди поляны. Он больше не произнес ни слова, не сделал ни одного движения. Он был воплощением Закона, безжалостного, всемогущего Закона. Он застыл на месте и ждал. И я знал, и все мы знали, и двое мальчиков, стоявших под деревьями, знали, чего он ждет.

— Попробую догадаться, — сказал я. — Они обеспечивают охрану первого блока?

Мальчуган, тащившийся сзади, повернул обратно. Лицо его говорило о трепетной решимости. Он не колебался больше: он решил понести заслуженную кару. И, заметьте, наказание ожидало его уже не за первоначальную провинность, а за то, что он посмел убежать. Вожак лишь следовал примеру высококультурного общества, в котором мы живем, — мы так же караем своих преступников, а когда им удается бежать, преследуем и караем их вдвойне.

Кларк кивнул:

Мальчик без колебаний подошел к вожаку и остановился на таком расстоянии, чтобы кнут мог развернуться. Кнут просвистел, и я вздрогнул от неожиданности — так велика была сила обрушившегося удара. Тоненькие, худенькие ножки мальчика были до ужаса тоненькие и худенькие. Там, где сыромятный ремень впивался в тело, оно вздувалось белой полосой, которая тут же сменялась страшным багровым рубцом с маленькими сочащимися алыми трещинками в тех местах, где лопнула кожа. И снова кнут взвился в воздух, и тельце мальчика судорожно скорчилось в ожидании удара — но он не сдвинулся с места. Он держался крепко. Вздулся второй рубец, потом третий. И только когда кнут просвистел в четвертый раз, мальчик вскрикнул. Больше у него не было сил стоять и молчаливо сносить удары; они сыпались один за другим, а он приплясывал на месте, отчаянно вопя, но не делал все же попытки бежать. И если этот непроизвольный танец уводил его за невидимую черту, где его уже нельзя было достать кнутом, он, все так же приплясывая, возвращался обратно. Получив свои двенадцать ударов, он, плача и повизгивая, скрылся между фургонов.

— Это самое большое наше отделение особо строгого режима.

Вожак стоял неподвижно и ждал. Тогда из-за деревьев вышел второй мальчик. Но у этого не хватило мужества пойти на казнь с поднятой головой. Он приближался чуть ли не ползком, как трусливая собачонка, охваченная смертельным страхом, который заставляет ее то и дело поворачивать и сломя голову бросаться обратно. И каждый раз он возвращался, описывая вокруг своего палача все меньшие и меньшие круги, скуля и повизгивая, как звереныш. Я заметил, что он ни разу не взглянул на цыгана. Глаза его были неотступно прикованы к кнуту, и в них стоял такой ужас, что все во мне переворачивалось от сострадания, — безысходный ужас ребенка, не понимающего, за что его мучают. Я видел, как справа и слева от меня падают в бою крепкие мужчины, корчась в предсмертных судорогах; видел, как раворвавшийся снаряд превращает десятки человеческих тел в кровавое месиво, но, поверьте, видеть это было забавой, совершеннейшим пустяком по сравнению с тем, что я испытывал, глядя на несчастного ребенка.

— Надо двигаться туда, — сказал я ему. — И поскорее.

Началась порка. Избиение, которому подвергся первый мальчик, бледнело перед карой, постигшей его товарища. Не прошло и минуты, как его худенькие ножки залила кровь. Он приплясывал, извивался и сгибался пополам, — казалось, это не мальчик, а зловещий картонный паяц, которого дергают за нитку. Я говорю «казалось», но его отчаянные вопли не оставляли сомнений в реальности этой казни. Это был звенящий, пронзительный визг, без единой хриплой ноты, — невинная, надрывающая душу жалоба ребенка. Наконец силы изменили ему, разум померк, и он кинулся бежать. Но на этот раз человек бросился за мальчиком, щелканьем кнута отрезая ему дорогу, загоняя его на открытое место.



И тут произошло замешательство. Я услышал дикий, сдавленный вопль: женщина, сидевшая на козлах фургона, бежала к мальчику, чтобы помешать расправе. Она бросилась между мужчиной и ребенком.

Следом за директором тюрьмы и группой его самых надежных помощников я поднимался по бесчисленным бетонным лестницам, проходил по коридорам с облупившейся краской на стенах, пока наконец мы не добрались до стальной двери, за которой обнаружились запертые воротца. Директор нажал на кнопку — воротца, загудев, распахнулись.

— Что, и тебе захотелось? — проворчал цыган. — Получай, коли так!

Он замахнулся. Длинная юбка закрывала ей ноги, и он целился выше, ладил хлестнуть ее по лицу, — а она защищалась, как могла, закрываясь руками и локтями, втянув голову, подставляя под удары худые руки и плечи. Героическая мать! Она знала, что делает. Мальчик, повизгивая, побежал к фургонам, чтобы там укрыться.

Пока мы шли через огромный зал, над которым ярусами поднимались ряды камер, меня оглушили звуки тюрьмы — крики заключенных, отдающиеся гулким эхом удары стали о сталь. В камерах, мимо которых мы проходили, заключенные вскакивали на ноги, выкрикивая непристойности из-за толстых прутьев решеток.

И все это время четверо мужчин, лежавших со мной рядом, смотрели на это истязание и не двигались с места. Не шелохнулся и я, — говорю это без ложного стыда, хотя моему рассудку пришлось выдержать нелегкую борьбу с естественным побуждением — вскочить и вмешаться. Но я достаточно знал жизнь. Не много пользы принесло бы этой женщине или мне, если бы пятеро цыган на берегу Сасквеханны избили меня насмерть! Я однажды видел, как вешали человека, и хотя все во мне кричало от негодования, не проронил ни звука. При первой же попытке протеста мне раскроили бы череп рукояткой револьвера, ибо повесить этого человека повелевал Закон. А здесь, в цыганском таборе, Закон требовал, чтобы непокорная жена была наказана плетью.

— Прежде чем подняться на галереи, проверим спортивные залы! — крикнул, перекрывая шум, директор тюрьмы.

По правде сказать, в обоих случаях причиною того, что я не вмешался, было не столько уважение к Закону, сколько то, что Закон был сильнее меня. Не будь здесь четырех цыган, с какой радостью бросился бы я на человека, вооруженного кнутом. И уж, конечно, сделал бы из него котлету, — разве только кто из женщин поспешил бы к нему на выручку с ножом или дубиной. Но рядом со мной на траве лежало четверо цыган, а это означало, что перевес на стороне Закона.

Мы дошли до конца блока, загудела, отворяясь, еще одна дверь. За ней, в спортзале, никого не оказалось — никто не поднимал тяжести и не обливался потом на тренажерах. Пусто было и на баскетбольной площадке. Где же они? Неужели Джеку с Маленьким Джоном снова удалось сбежать?

Поверьте, я жестоко страдал. Мне и раньше случалось видеть, как избивают женщин, но такого избиения я еще не видел. Платье у нее на плечах было изодрано в клочья. Один удар, от которого она не смогла увернуться, пришелся по лицу и рассек ей всю щеку до самого подбородка. Не один, не два, не десять и не двадцать — удары сыпались без счета, без конца, кнут снова и снова обвивался вокруг тела несчастной, сыромятный ремень обжигал, язвил. Пот лил с меня градом, я тяжело дышал и судорожно цеплялся за траву, выдирая ее с корнем. И все время рассудок твердил мне: «Дурак ты, дурак!» Удар, рассекший ей щеку, чуть не погубил меня. Я рванулся было с места, но рука соседа тяжело легла мне на плечо.

Мы развернулись, чтобы вернуться на нижний уровень первого блока, и в результате я оказался впереди всех прочих. Внезапно кто-то пнул меня в спину. Я полетел вперед, проехался ладонями и коленями по бетонному полу и услышал, как, лязгнув, захлопнулась стальная дверь спортзала.

— Полегче, приятель, полегче, — пробормотал цыган.

Я посмотрел на него, и он тоже уставился на меня. Это был атлет, огромный детина, широкоплечий, с налитыми мускулами, лицо вялое, невыразительное — не злое, но без искорки чувства, без проблеска мысли. Темная душа, не ведающая добра и зла, душа тупого животного. Да это и было животное, почти без проблесков сознания, добродушное животное, с мозгом и мускулами гориллы. Рука его тяжело давила мне на плечо, и я чувствовал всю силу его мышц. Я взглянул на остальных скотов: двое из них были безучастны и не проявляли ни малейшего любопытства, между тем как третий пожирал глазами это зрелище. И тогда здравый смысл вернулся ко мне, мускулы мои обмякли, я снова повалился на траву.

Обернувшись, я увидел двух ухмыляющихся охранников из числа «самых надежных» — запертые в спортзале директор тюрьмы и Стив Рино колотили в стальную дверь. Один из этих «надежных» был великаном, другой — коренастым, но крепким. Эти двое подходили под описание Джека и Маленького Джона. Потому что один из них и был Джеком, а другой — Джоном.

Добрые девы, накормившие меня утром, невольно пришли мне на ум. Всего каких-нибудь две мили по прямой отделяли их от этой сцены. Здесь, в этот тихий безветренный день, под благодатным солнцем такую же слабую женщину, их сестру, истязал брат мой. Вот страница жизни, которой им не увидеть. Что ж, тем лучше, хотя, оставаясь слепыми, они никогда не поймут ни сестер своих, ни себя, ни того, из какой глины они вылеплены. Ибо женщине, живущей в тесных, надушенных комнатах-коробочках, не дано быть маленькой сестрой большого мира.

В руке у низкорослого Джека была полицейская дубинка. Он лениво покачивал ею, зажав двумя пальцами.

Но вот казнь кончилась, смолкли крики, и цыганка поплелась назад, на свое место в фургоне. Никто из подруг не решался к ней подойти — сразу по крайней мере. Их удерживал страх. И лишь выждав, сколько требовало приличие, они окружили ее. Вожак убрал кнут на место и, возвратившись к нам, снова растянулся на земле, по правую руку от меня. Он притомился после своей работы и тяжело дышал. Утирая рукавом пот, заливавший ему глаза, он вызывающе уставился на меня. Я равнодушно встретил его взгляд: то, что он сделал, ни в малейшей степени меня не касалось. Я не сразу ушел, а пролежал еще с полчаса, что при данных обстоятельствах предписывал такт и этикет. Я свернул себе две-три папиросы из их табака. И когда я спустился с насыпи на полотно, у меня уже были все сведения насчет того, как лучше сесть на ближайший товарный, идущий на юг.

Подумаешь, невидаль! Самая обыкновенная страничка жизни — не больше! Бывает куда страшнее. Когда-то я доказывал (в шутку, как полагали слушатели), что главное отличие человека от других тварей в том, что человек — единственное животное, которое дурно обращается со своей самкой. На это не способны ни волк, ни трусливый койот, ни даже собака, природу которой изгадил приручивший ее человек. По крайней мере в этом собака верна первобытному инстинкту, тогда как человек растерял их все — в первую очередь инстинкты благодетельные.

— Привет, Майк, — сказал он. — Давно не разговаривали. Ты чего больше не звонил-то? Я думал, мы с тобой приятели.

Есть ли что-нибудь страшнее здесь описанного? Прочтите любой очерк о детском труде в Соединенных Штатах на востоке и западе, на севере и юге — везде, и вы убедитесь, что все мы, причастные и подвластные царству чистогана, печатаем и выпускаем в свет куда более страшные страницы жизни, чем эта скромная страничка об избиении женщины на откосе Сасквеханны.

— Привет, Джек, — ответил я, изображая храбрость, которой вовсе не чувствовал. — Забавно, по телефону ты на коротышку не походил.

Я спустился футов на сто под уклон и нашел место, где плотно слежался гравий; здесь я мог сесть на товарный, когда он замедлит ход на подъеме. На насыпи человек шесть бродяг караулили поезд. Кое-кто из них, чтобы убить время, резался в карты, которые были необыкновенно истрепаны. Я присоединился к ним. Сдавал молодой веселый негр, толстяк, с круглым, как луна, лицом, излучавшим добродушие. Добродушие так и сочилось из него. Бросив мне первую карту, он вдруг остановился и спросил:

Джек хмыкнул:

— Эй, дружок, а ведь мы с тобой вроде встречались?

— Ты совершил еще одну ошибку, Майк. Только на этот раз вроде как смертельную. Заявился незваным к человеку домой. Думаешь, тут главный этот козел Кларк? Нет, это мои владения.

— Встречаться-то встречались, — отвечал я, — только, сдается, на тебе была другая амуниция.

— Теперь уже не твои, Джек, — ответил я.

Он озадаченно посмотрел на меня.

— Не думаю, Майк, — сказал он. — Из одной крепости мы выбрались. Выберемся и из другой. Тем более теперь, когда у нас такие заложники. Может, я даже позволю тебе вести переговоры о твоем освобождении. Как ты насчет этого?

— Помнишь Буффало? — спросил я.

Тут он вспомнил — и восторженно приветствовал меня как старого товарища, ибо в Буффало он носил полосатую куртку и отбывал свой срок в исправительной тюрьме округа Эри. Что до меня, то я тоже носил тогда полосатую куртку и тоже отбывал свой срок.

— Отличная мысль, — сказал я и отступил на полшага.

Игра продолжалась, и я узнал, на что играют. Внизу под насыпью, где протекала река, футах в двадцати пяти от нас, виднелся источник; к нему бежала крутая узкая тропка. Мы играли в карты, примостившись на краю насыпи. Проигравший должен был сбежать вниз, набрать воды в небольшую жестянку из-под сгущенного молока и напоить желающих.

Каблук мой сразу же уткнулся в жесткую сталь двери. Податься мне было некуда.

После первой партии в дураках остался негр. Он взял жестянку и полез вниз, а мы сверху глядели, как он набирает воду, и потешались над ним. Ну и пили же мы, скажу я вам! Как лошади! Четыре раза ходил он в оба конца для меня одного, да и другие пили не стесняясь. Тропинка была крутая, негр то и дело где-нибудь на полдороге тыкался носом в землю, проливал воду и снова спускался вниз. Однако он ничуть не сердился и хохотал не меньше нас, а потому, должно быть, и падал. Впрочем, он клялся, что еще возьмет свое: пусть только кто-нибудь проиграет, — он будет пить, как бездонная бочка!

Тяжелая портативная рация, выданная мне директором тюрьмы, была при мне единственной вещью, хотя бы отдаленно напоминавшей оружие. Я взвесил ее в руке и тут же увидел, как Маленький Джон, ухмыляясь, вытаскивает из-за пояса дубинку.

Когда все напились вволю, сыграли второй кон, и опять проиграл негр, и опять мы хлебали воду, сколько влезет. Третий и четвертый кон — то же самое, и каждый раз негр, с круглым, как луна, лицом от души хохотал над тем, как отчаянно ему не везет. И мы тоже надрывали животики. Мы смеялись, как дети, как беспечные боги, примостясь на краю железнодорожной насыпи. Я по крайней мере хохотал до слез и так накачался, что вода подступала мне к горлу. Кто-то сказал, что с таким грузом нам не вскочить на поезд, когда он на подъеме замедлит ход. Мы всесторонне обсудили этот вопрос, и разгоревшиеся прения так насмешили негра, что чуть его не доконали. Он даже перестал носить воду и добрых пять минут катался по земле от смеха.

Тени, удлиняясь, все дальше наползали на противоположный берег. Тихие прохладные сумерки спускались на землю, а мы по-прежнему дули воду, и наш черный виночерпий приносил нам еще и еще. Забыта была бедная женщина, судьба которой так занимала меня какой-нибудь час назад. Эта страница была прочтена, открылась другая. Теперь я был увлечен ею, а когда внизу, на подъеме, закричит паровоз, придет к концу и эта страница и начнется новая. Так, пока мы молоды, перелистываем мы книгу жизни — страница за страницей,

— Может, с этого и начнем? — спросил я и метнул в него рацию.

— и нам кажется, что им конца нет.

Маленький Джон взревел, а в следующий миг они с Джеком бросились на меня, приподняли и швырнули на пол лицом вниз.

Но тут — наконец-то! — повезло негру: проиграл бледный, испитой бродяга, должно быть, страдавший затяжной желудочной болезнью. Он, кстати сказать, смеялся меньше других. Мы в один голос заявили, что больше не хотим наливаться, да так оно и было. Никакие богатства Ормуза и Инда не заставили бы меня сделать еще глоток, никаким самым мощным насосом нельзя было бы накачать в мою раздутую утробу еще хотя бы каплю жидкости. Я видел, что негр огорчен, однако он не растерялся и заявил, что выпил бы самую малость. И он постоял за себя. Он выпил малость, потом еще малость, потом еще и еще и все не мог напиться. И сколько бы воды ни приносил ему унылый бродяга, сновавший по откосу вниз и вверх, негр был не прочь выпить еще. В конце концов он выпил больше всех нас, вместе взятых. Ночь сменила сумерки, в небе высыпали звезды, а негр все пил и пил. Если бы не внезапно разорвавший тишину паровозный свисток, он, думается, так без конца и хлестал бы воду, упиваясь местью, а унылый бродяга все таскался бы вверх и вниз.

До этого мгновения я полагал, что заключенные орут очень громко, — ну так нет, они всего лишь разогревались. Пока я боролся с Джеком и Маленьким Джоном, общий вопль, наполнивший эту бетонную пещеру, начал походить на рев включенных в ангаре двигателей аэробуса.

Но паровоз просвистел. Кончилась и эта страница. Мы вскочили и растянулись шеренгой вдоль рельсов. Паровоз подходил, пыхтя и отдуваясь на подъеме, и его огненный глаз превращал ночь в день, отчего наши силуэты казались еще чернее. Но вот он проскочил; мы побежали рядом с вагонами, кто цепляясь за ступеньки, кто раздвигая двери крытых вагонов и вваливаясь внутрь. Я забрался на платформу с лесными материалами, прополз между досок и приткнулся в уютном уголке. Сложив газету, я сунул ее под голову вместо подушки. Звезды надо мной мерцали в вышине и стайками шарахались куда-то в сторону, когда поезд делал дугу на повороте. Так, наблюдая звезды, я и уснул. Еще один день пришел к концу — один из многих моих дней. Завтра будет новый: ведь я молод.

Джек двинул меня дубинкой по затылку, и я упал на одно колено. Теперь сознание мое то включалось, то отключалось, как разладившийся радиоприемник, и тут Маленький Джон ударил меня в грудь так, что я рухнул на пол.

Мне удалось подняться на колени, однако Маленький Джон врезал мне ногой по ребрам. Я упал навзничь, увидел заносящего надо мной дубинку Джека и подумал: неужели это последнее, что я вижу в жизни?

Но именно тогда и произошло нечто совершенно неожиданное — за спиной у Джека просунулась сквозь решетку рука.

Рука эта была такой толстенной, что едва пролезла между прутьями. Огромная лапища вцепилась сзади в воротник Джеку. Звук, с которым его затылок начал колотиться о прутья решетки, был таким, точно это и не прутья вовсе, а гонг.

— Нравится, вертухай? — поинтересовался заключенный.

Маленький Джон, оставив меня, бросился на помощь Джеку, и я ухитрился, сипя от боли, встать на ноги. На полу валялась оброненная Джеком дубинка — я наклонился и поднял ее.

Последний раз я держал дубинку в руке уже очень давно — когда нес патрульную службу в Южном Бронксе. Но тут, наверное, та же история, что с ездой на велосипеде, потому что от первого моего удара левое колено Маленького Джона хряснуло, точно деревяшка. Я быстро отбежал назад — этот громила взревел и с удивительным проворством заскакал на одной ноге в мою сторону. В выпученных глазах у него бушевала ярость.

Дубинка, которую я держал наготове, взвилась вверх, целя ему в челюсть. Он попытался увернуться, но поздно. Удар, пришедшийся ему в висок, был так силен, что дубинка переломилась. И Маленький Джон рухнул на бетонный пол за полсекунды до того, как на него же осыпалась деревянная щепа.

Пока я огибал огромную тушу лежавшего в беспамятстве охранника, заключенные радостно орали нечто нечестивое. Я, подобрав дубинку Маленького Джона, подошел к тому из них, кто душил Джека обеими здоровенными лапищами — да так, что лицо Джека понемногу синело.

— Убей, убей, убей, убей! — вопили заключенные.

Должен признаться, предложение это показалось мне заманчивым. Я замахнулся. Но ударил не Джека.