Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Примерно в то же время я познакомился с девушкой, воплощающей в себе принципы той красоты, которую я (после откровения в галерее Уффици) называл «боттичеллиевской» – впрочем, речь не о сходстве между живыми девушками и девичьими образами, встречающимися на полотнах мастеров Возрождения, скорее речь идет о некоем флюиде, о некой особенной рассеянности, а может быть, даже о растерянности – речь об удивленной красоте, которая несколько смущена собственной ускользающей тайной. При этом девочка была тусовщицей, ее хорошо знали во многих тогдашних танцевальных клубах, где она заслужила прозвище Принцесса рейва. Ходила она и по подиуму, хотя и не отличалась высоким ростом, позировала для различных журнальных фотографий и в целом обладала свойством мгновенно очаровывать многие чувствительные сердца, как мужские, так и девичьи. В какой-то момент в нее, кажется, были влюблены все инспектора МГ. Друзья долго не хотели знакомить меня с ней, предупреждая, что я могу влюбиться не на шутку, – так, в общем-то, и случилось. Я с недоверием относился к предупреждениям моих друзей, полагая, что я вряд ли способен влюбиться в девушку, в которую охапками влюбляются абсолютно все, но я не стал исключением, да и не было у меня никаких шансов стать исключением: стоило мне увидеть ее, как мне сразу же показалось, что я знал ее всегда. Она пришла ко мне в гости, и сразу же выяснилось, что наши жизни и души связаны множеством нитей: мы тусовались в одних и тех же местах, читали и любили одни и те же книги, встречали одних и тех же животных на тропах идентичных лесов, отлавливали сходные видения в часы, предназначенные для видений. Мы оба обожали «Алису в Стране Чудес», Венецию и Швейцарские Альпы, а также чтили вещества, прозрачные, словно вода родника, но не являющиеся водой. Ей было двадцать лет, а может быть, двадцать два.

Не прошло и часа с момента нашего знакомства, как мы уже лежали, обнявшись, в Комнатке за Перегородкой – мы целовались, сплетались, мы рисовали пальцами в воздухе затейливые вензеля, траектории венецианских каналов и силуэты альпийских вершин, – казалось, что мы забились в бархатный карман бытия, где не может случиться ничего плохого, ничего тяжеловесного, ничего необратимого. Перегородка, возле которой мы лежали, щедро и ненавязчиво преподносила нам букеты микроскопических цветов, ибо перегородка оклеена была обойной бумагой, которая местами пузырилась, волнилась, волновалась, а изображенные на этой обойной бумаге микроскопические и выцветшие цветы сами собой соединялись в огромные букеты, которые протягивали нам невидимые и деловито-гостеприимные существа, живущие в плоских и плотских пространствах обойной бумаги. Свет становился зеленоватым, словно мы погружались в илистый водоем, мечтая обнаружить на дне водянистые усадьбы, где кособокие лакеи в изумрудных ливреях склонялись с декоративных мостиков, вглядываясь в глубину развлекательных нор, откуда выглядывали белые лица сомов. Художник Сомов, изображавший усадебные соития, тоже, должно быть, стремился к подобному качеству изображения, когда превращал своих девушек и вельмож в черные силуэты, проступающие на изумрудно-золотом фоне. Но Сомов был гей, соответственно, образы юных распутниц восемнадцатого века оставались для него иконографической условностью; для меня же они были столь же необходимы, как представляется необходимым с точки зрения весенних дворов то состояние вечернего воздуха, которое наступает после быстрого проливного дождя.

Я написал для нее несколько стихотворений на английском языке – такого рода глоссолалии случаются вследствие неожиданных влюбленностей. Эти стихи я до сих пор к месту и не к месту вставляю в свои рассказики в качестве небольших неловких памятников, призванных увековечить те фрагонаровские поцелуи украдкой, что процветали в Комнатке за Перегородкой.

Wait for the tiger, teenager-girl!For black-yellow storm, for fight!And when he will comeJust use your gunFor shot of compassion in night.

Или же:

What can be more depressive thanThis duel between twins?It could be more obsessive sceneWhen you just sit with queensBoth queens are sad, both queens are madJust puppets – black and whiteYou – in between. You – all in red!My sorrow, my bright.The river’s water waits for us,For bodies – yours and mine.Together through the looking glass,Through river’s water shine.

Мне казалось, что начинается долгая любовь или долгая дружба, но я, конечно, вовсе не был уверен в этом, поскольку девушки 90-х годов бывали текучими и ускользающими, как ртуть. Я вполне был готов к тому, что ее унесет от меня потоками бытия, потоками ее непредсказуемых и неизвестных мне пристрастий, но я был совершенно не готов к тому резкому и фатальному исчезновению, которое скрывалось за поворотом.

Вскоре после нашей встречи мне предстояло в очередной раз улетать в Германию, чтобы строить там очередную инсталляцию МГ в очередном музее, но мы еще успели повидаться разок в клубе «Птюч» – там состоялось небольшое дефиле, где она ходила по подиуму, демонстрируя одежду с флуоресцентными вкраплениями (синие, зеленые и фиолетовые свечения).

Через несколько дней после моего прибытия в германский город (это был Аахен) мне позвонила одна подруга из Москвы и сказала, что Принцессу рейва задушили капроновыми колготками в подъезде многоквартирного дома неподалеку от известного ночного клуба. Убийство якобы совершено женщиной, девушкой. Причина – ревность.

Да, вокруг Принцессы рейва кипели страсти, сама же она была спокойным ангелом, ненароком заглянувшим за земную дверь. Мне осталась на память фотография, подаренная ею: она сидит в гондоле на одном из венецианских каналов и смотрит в небо с леонардовской полуулыбкой. Лицо совершенно ангельское. Еще осталась фотокопия ее рисунка (она прекрасно рисовала): иллюстрация к «Алисе в Стране Чудес» – кролик во фраке, усеянном мальтийскими крестиками, смотрит на карманные часы.

Глава тридцать первая

Пистолет, девушка, чайник, луч

В детстве я проявлял дикое и упорное нежелание ходить в детский сад: дети пугали меня своей необузданностью, своей нескованностью рамками формальной вежливости, которая так нравилась мне, когда я наблюдал мир взрослых. Но уклониться от детского сада было невозможно. Впрочем, с первым моим детским садом мне повезло: там все дети были иностранцы. Это был детский сад СЭВ (эта аббревиатура расшифровывалась как Совет Экономической Взаимопомощи: так официально называлось содружество социалистических стран, являвшее собой мирный аналог военного Варшавского блока). Садик располагался неподалеку от дома, где мы жили. Как удалось меня туда пристроить – не знаю. Кажется, кроме меня, там не было советских детей: только маленькие иноземцы из братских государств. Несмотря на то что малолетние иноземцы казались поспокойнее наших детей (в силу того, что все они прибыли из разных стран: заброшенность на чужбину и языковые барьеры слегка смиряли детское буйство), я всё же очень боялся детского сада. Путь туда пролегал через лес, довольно дикий и прекрасный, и каждое утро мама или папа вели меня лесной тропой. Мне хотелось, чтобы лес никогда не кончался, чтобы мы вечно шли сквозь шелестящую чащу, полную узкими утренними тенями. Чтобы чувствовать себя более защищенно в детском саду, я каждое утро выбирал себе в лесу «пистолет» – так называлась деревянная ветка, имевшая (условно говоря) форму пистолета. Только вооружившись веткой-пистолетом, я соглашался вступить на опасную территорию детского сада. Я желал быть вооруженным перед лицом других детей. Дома у меня имелся вполне качественный игрушечный пистолет – железный, стреляющий маленькими пульками, но его мне не разрешали брать с собой в детский сад.

Мое отношение к детскому саду изменилось после того, как накрыло меня там первой любовью. Я влюбился в болгарскую девочку по имени Кристина. Как и пристало болгарской девочке, она была смугла, субтильна, черноглаза. Любовь с самого начала оказалась взаимной. Наши с Кристиной представления о любви заключались в убеждении, что надо всё время держаться за руки. Как только мы видели друг друга, мы тут же сцеплялись пальцами, плотно прижав ладонь к ладони, и в последующие часы нас трудно было расцепить. Но воспитательницы всё же расцепляли нас по разным надобностям, несмотря на наше сопротивление, порою ожесточенное: мы желали даже в тубзик ходить вместе, не расцепляя рук, но детское заведение не предполагало подобных бонусов для малолетних парочек. Тем не менее расцепляли нас довольно ласково и терпеливо – с иностранцами в нашей стране принято было обходиться деликатно. Впоследствии, оказавшись в обычном детском саду для советских детей, я столкнулся с гораздо более грубым обращением. Whatever, Кристину вскоре увезли в родную Болгарию, и я впервые испытал горечь утраты. Руки наши расцепили навсегда. Я стал догадываться о том, что нахожусь в достаточно суровом мире (подразумеваю не Советский Союз, а в целом Юдоль Земных Скорбей, сокращенно ЮЗС). Не помню, возобновил ли я после расставания с Кристиной практику оснащения своих детских рук пистолетами-ветками, но мне удалось перебросить свои нежные чувства на польского мальчика Томека: его, впрочем, тоже вскоре увезли в Польшу. Так я окончательно убедился в том, что и любовь, и дружба одинаково непрочны в этом мире.

Репетицией этих утрат явился эпизод с бутербродом, то есть с кусочком белого хлеба, намазанного плавленым сыром «Дружба». Недавно мне предложили предложить (странно звучит, но иначе не скажешь: действительно, предложили предложить) Парку культуры и отдыха имени Горького (в интернациональном просторечии Gorky Park) идею некоего монумента или чего-то в этом роде. Я предложил установить огромный бутерброд, откушенный с одного края. И всё в память о том очень раннем детском переживании, которое когда-то настигло меня в этом парке. Родители привели меня туда погулять: видимо, голову мне сильно вскружило зрелище каруселей и прочих аттракционов. Затем мы подошли к реке. Мне дали бутерброд с «Дружбой». Я откусил от него – он был упоительно вкусный. Мне кажется, я помню этот немыслимый вкус. Вкус гладкий, покатый, таинственный. Но в следующий миг я засмотрелся на воды реки и уронил бутерброд в воду. Помню ли я, как он быстро уплывал в глубину того мира, о котором я тогда ничего не знал, да и сейчас ничего не знаю? Возможно, эта отчетливая картинка лишь фантазм, иллюстрирующий рассказ моих родителей. Но, мне кажется, я помню то чувство оторопи, чувство открытия – нечто, что секунду назад было моим, нечто, уже приступившее к слиянию с моим телом, вдруг молниеносно отделилось от меня вследствие одного лишь неосторожного движения.

От таких потерь не защитят пистолеты-ветки. Да и настоящие боевые пистолеты от таких утрат не защитят. Что касается игрушечных пистолетов, то я, как и все мальчики, с удовольствием забавлялся этими фаллическими символами в последующие годы детства, то есть всласть тусовался дома и во дворе с различными имитациями огнестрельного оружия – пластмассовыми, деревянными, жестяными.

Впрочем, не могу сказать, что я как-то особенно выделял эти предметы среди прочего игрушечного хлама. Мне больше нравился «набор русского богатыря», которым обладал каждый советский мальчик моего поколения: красный пластиковый шлем, по форме напоминающий луковицу русского храма, а также щит и меч, тоже пластиковые, ярко-красные, легкие.

Общая хрущевско-брежневская беззаботность отражалась в небрежном качестве этих объектов массового детского пользования. Тем не менее они вызывали бешеное восхищение. До сих пор в моих рисунках часто всплывает образ погруженного в себя малыша в богатырском шлеме, с неподлинными мечом и щитом в руках.

Пластиковый шлем, легкий и твердый, почти пузырчатый, без труда мог быть замещен мягкой буденовкой с пришитой красной звездой – буденовка повторяет форму русского шлема, форму православной луковки, в то же время силуэты такого рода напоминают о головах Будды (особенно в индокитайской иконографии); таким образом, буденовка пробуждает в душе малыша или в душе зрителя не только отвагу сказочного витязя, но также отрешенное буддийское просветление. Поэтому отчего бы не прибавить лишнюю букву «д» к этому волнующему слову: пусть будет будденовка.

С чего начинается Родина?С картинки в твоем букваре,С хороших и верных товарищей,Живущих в соседнем дворе.А может, она начинаетсяС весенней запевки скворцаИ с этой дороги проселочной,Которой не видно конца.…Со старой отцовской будденовки,Что где-то в шкафу мы нашли.

Всегда обожал эту песню из советского сериала «Щит и меч». В самые горестные, самые безутешные мгновения моей жизни эта песня начинала звучать в моей душе, она защищала и утешала меня. И голова моя увенчивалась невидимым буддийским шлемом, а руки сжимали невидимый щит и невидимый меч – пусть невидимые, но всё же ярко-красные, легкие, почти абстрактные атрибуты детских духовных браней. С чего начинается Родина? С картинки, конечно же с картинки! Это утверждение ласкает мою душу рисовальщика, который всю жизнь только и делал, что изготовлял картинки.

В своих картинках я, с одной стороны, пытался сохранить качества букварности – простота, детскость, стереотипность, психоделическая дидактика, верность букве советского канона. С другой стороны, исчезающий канон сохраняется в легких искажениях, в сглаженных и слегка еретических версиях, словно бы явившихся с того света. Дети, вооруженные игрушечными щитами и мечами, дети в буденовках и шлемах (далеко не всегда мальчики, очень часто девочки) изображаются в манере, которую можно назвать бердслеевской. Это изнеженная и пустопорожняя детвора изнаночных миров: они редко улыбаются, а если улыбаются, то одними лишь уголками губ (леонардовская или же буддийская полуулыбка, скорее, намек на возможность улыбки), у них часто закрыты глаза, они слишком инертны, слишком обтекаемы, слишком погружены в медитацию или же в грезы, а если и случается румянец на их щеках, то это скорее румянец сказочного крестьянского отпрыска или же аграрного аристократа, нежели пролетарская краснощекость ортодоксального советского малыша.

Как бы то ни было, образ вооруженного ребенка – важнейший элемент той иконографии грез, которую я вольно или невольно воспроизвожу в течение многих лет. К этому примыкает и образ вооруженной девушки (девочки), которому я уделил пристальное и нежное внимание при рассмотрении канона «Юдифь с головой Олоферна».

Я в очередной раз провалился в детство (как мне и свойственно), а ведь собирался я рассказать о специфических аспектах, присущих 90-м годам, – о тех самых аспектах, которые в наибольшей степени ассоциируются с этим десятилетием в российском массовом сознании. Речь идет о том, что называют criminal touch. О гротескном криминальном романтизме 90-х.

Ленин (или Сталин?) называл графа Льва Толстого «зеркалом русской революции». Зеркалом российских криминальных 90-х годов стал, как ни странно, Квентин Тарантино. Его вполне можно считать не только лишь зеркалом, но даже символическим отцом российского криминала, что многое сообщает нам о телепатических вибрациях эпохи раннего глобализма. Абсурдно-гротескный шик, нечто глубоко и выстегнуто киношное пропитывало собой реальность того времени. Провалы в тарантиновскую эстетику были частыми, непроизвольными и неизбежными – особенно начиная с того момента, когда волны психоделической революции стали проникать в батискаф криминального сознания. Я был отчасти свидетелем этого проникновения, так что и мне приходилось проваливаться в мир оживших тарантиновских фильмов, о чем сейчас собираюсь слегка рассказать.

Один мой друг, активно вовлеченный в коммерческие дела, настолько вдохновился эффектом лизергиновой кислоты, что решил нести пылающий свет психоделической революции в среду своих партнеров по бизнесу. Те относились к разряду парней с золотыми цепочками на шеях. Наивный современный читатель, наверное, представит себе народных братков, но всё это были ребята из московских интеллигентных семей, мои ровесники, сыновья и внуки советских академиков, офицеров госбезопасности, композиторов, психиатров, что не мешало этим парням погрузиться на волне времени в ту самую кинематографическую реальность, которую изображал в своих фильмах гениальный садист Квентин. Кое-кого из них я знавал еще до того, как они обзавелись золотыми цепочками и соответствующими делами. Все они слыли приверженцами кокаина, но мой друг решил расширить их внутренние горизонты.

Как-то раз он пригласил меня на очередные посиделки – я не догадывался, что речь идет о задуманной им инициации, в ходе которой он собирался приобщить нескольких человек из этой среды к опыту кислотного направления. Он вознамерился окислить их. Встреча происходила днем, при солнечном свете, на последнем этаже некоего довольно высокого здания на окраине Москвы. Я оказался в просторном лофте с огромными окнами, за которыми простиралась промзона. Обстановочка являла собой нечто среднее между офисом и chill-out-space: длинные кожаные диваны, стеклянные столы. На столах всё по классике: бутылки с дорогим и крепким алкоголем, белые дорожки, свернутые в трубочку долларовые купюры, ну и еще какие-то китайские салатики в пластиковых емкостях. Присутствовало человек шесть. Парочку из них я знал – это были парни по прозвищу Князь и Бессмертный. Первый происходил из сурового спального района, в детстве отсидел на малолетке (они с товарищами случайно убили мента), а вернувшись из мест заключения, он вдруг узнал от матери, что принадлежит к одному из самых древних аристократических родов Российской империи, что сделало его застрельщиком восстановленного Дворянского собрания. Второй был рыжий еврей, всегда веселый и бесшабашный, о котором говорили, что он невредимым выходит из самых стремных ситуаций, чем он и заслужил свое прозвище. Остальных я не знал.

Меня пригласили, видимо, в качестве эксперта по тому состоянию, куда все они собирались погрузиться. Я себя вовсе не считал таким экспертом, поэтому от приема ЛСД уклонился. Они же все уже были настроены моим приятелем в нужном ключе. Приученные к кокаину, они ожидали, видимо, чего-то очень веселого. Мне казалось, что я присутствую при социальном эксперименте, поэтому мне лучше оставаться трезвым. Но трезвым я не остался: как-то незаметно, в ожидании основного эффекта, мы выпили виски, потом выпили еще, похрустели салатиками. Кто-то нюхнул вдогонку. Под разговор я хлопнул еще пару рюмашек и как-то даже расслабился.

Разговор шел оживленный, безобидный, вполне увлекательный. Отвлеченный алкоголем, я как-то пропустил момент, когда их стало накрывать. Но затем игнорировать это обстоятельство уже не представлялось возможным. Эффект проявлялся по-разному, в соответствии с внутренним психическим содержанием каждого. Бессмертный хохотал. Князь застыл с кривой усмешкой на бледном лице, словно бы окаменел в момент реакции на некий анекдот. Но не со всеми присутствующими всё обстояло столь благостно. Кое в ком стал пробуждаться уссурийский тигр, проявились и другие демонические вибрации. Разговор потек в хуй знает каком русле – так, как он никак не должен был течь. Короче, вдруг выяснилось, что один из присутствующих имеет серьезные претензии к другому присутствующему. Разговор между ними на глазах принимал форму агрессивного конфликта. В дополнение к этому еще один присутствующий по кличке Игрун вдруг извлек откуда-то пистолет и стал поигрывать этим предметом с совершенно непонятным выражением лица. Вроде бы он молчал и улыбался, но содержание этой улыбки оставалось неясным. Спорящие словно не замечали этих игр с предметом, как бы засосанные воронкой своей невнятной полемики. Внезапно недовольный господин схватил своего оппонента и потащил его к окну. Распахнув окно, он высунул туда наполовину тело человека, внушившего ему неприятные мысли. Тот не сопротивлялся, как бы впав во внутреннее слабоумие. Короче, это был полный пиздец.

Трудно сказать, чем бы это всё закончилось, но тут включился мой приятель, тот, что всё это затеял, – опытный психолог и испытанный разруливатель подобных ситуаций. Он вдруг вскочил, выдернул из рук Игруна пистолет и молниеносно всунул его мне, приказав: «Целься во всех!» Я встал, как под гипнозом, с пистолетом в руке и стал по очереди направлять его на всех присутствующих, не произнося при этом ни слова, как полный идиот. Они на меня даже не посмотрели. Но мой приятель действовал быстро и нежно, в терапевтическом ключе. Он подходил к каждому с неким уютным, но упорным воркованием: «Надо сесть, попить чайку, поесть салатик…» Какие-то такие нейтральные, успокоительные базары. Все вдруг очень резко стали успокаиваться, упали обратно в диваны, и не прошло и десяти минут, как они уже мирно беседовали, отдуваясь, как миролюбивые обитатели парной бани. Мой друг ласково налил им всем холодного пивка из холодильника с таким видом, с каким добрый доктор наливает детям полезное и вкусное лекарство. Таковы были гипнотические свойства моего друга. Угостив всех пивом, он незаметно скользнул мимо меня, мягким движением забрал пистолет и кинул его в свой открытый портфель. Я чувствовал себя тенью на экране или же картонным роботом в игрушечном мире. Я даже не знал, была ли эта игрушка заряженной.

По-видимому, психологический расчет моего друга был безошибочным. Сочетание ласковых успокоительных базаров с молчаливой фигурой, бессмысленно переводящей ствол с одного присутствующего на другого, – всё это подействовало безотказно. Уже через полчаса все не просто мирно кудахтали, а смеялись до упаду. Стопроцентно счастливые рожи. Кажется, они уже не помнили о том, как один из них высовывал другого из окна.

Еще через час все засобирались в стрип-клуб (Dolls или Rasputin – не помню). Там продолжили алкогольные возлияния. Помню, как кормил земляникой из десертной ложечки понравившуюся мне стриптизершу. Расстались все, как принято говорить, усталые, но довольные.



Однако мой приятель (как затем выяснилось) не угомонился в ту ночь. Его настолько возбудило осуществление задуманного им социального эксперимента (он расценил всё это как совершенную удачу), что он почему-то, будучи уже пьяным вдрызг, решил отправиться в Питер на такси. Но фишка была в том, что в портфеле его лежал пистолет, а в кармане его солидного пальто от Hugo Boss (отнюдь не обоссанного) каким-то чудом оказался флакончик из смуглого стекла. В дороге он зачем-то выпил содержимое этого флакончика, хотя на нем и не было этикетки с надписью «Выпей меня!». Я уже говорил, что кетамин несовместим с алкогольным опьянением. Такое сочетание может привести к неконтролируемым последствиям. Друг мой пришел в сознание на станции Бологое, на полдороге между Москвой и Петербургом. Он сидел на заднем сиденье такси, сжимая в руке пистолет. Водитель был бледен как смерть, не отвечал на вопросы и дрожал крупной дрожью. Весь салон автомобиля изнутри был изгваздан кетчупом, всюду были размазаны гамбургеры и лежали горки картошки фри. Постепенно выяснилось, что пассажир в пути постоянно требовал останавливаться возле «Макдоналдсов», посылал таксиста за едой, после чего упорно втирал гамбургеры в обшивку кресел. Водитель пребывал в шоке: он усадил в свое такси всего лишь пьяного в жопу человека, но тот вдруг обернулся седовласым атлетически сложенным инопланетянином с оружием в крепких руках. Устыдившись содеянного, мой друг вознаградил водителя пачкой баксов и в другом такси тихонько вернулся в Москву.

Такие вот шутки может разыгрывать с людьми настоящий пистолет. Надеюсь, что провел небольшую экскурсию в залихватский мир тарантиновских 90-х. Впоследствии, когда мы с Наташей Норд снимали фильм «Звук Солнца», мы купили в киномагазинах Парижа и Берлина несколько киношных пестиков. Выглядят они как настоящие, но совершенно безобидны – они не только не способны никого ранить или убить, но и не создают вокруг себя столь безумных ситуаций. Мы также пролили литры кинокрови (эта жидкость, кстати, обладает привкусом земляники) и совершили более десятка киноубийств, но нам казалось, что это антиубийства, что каждый из этих символических актов обещает символическим жертвам долгую жизнь, крепкое здоровье и безоблачное состояние души.

Он наклонился, и вдруг она вырвалась.Прыгала, танцевала, скакала, смеясь.Бросала мячик, а потом обиделась.К ее вертешениям прислушивался князь, наклонясь.К ее верещаниям и торопливому «Иго-го-го!»Прислушивался космос, терпеливо нахмурив планеты.Как вы себя чувствуете? Ничего?– Ничего, ничего… – осторожно кряхтели предметы.

Я уже писал о том, что у нас с Сашей Мареевым была романтическая практика: мы приглашали девушек, которые нам нравились, и предлагали им позировать обнаженными. При этом мы совершали определенное медитативное усилие, и в этом состоянии рисовали девушек. Получались хорошие рисунки, поскольку мы оба надроченные художники с Сашей, к тому же любящие девушек. Момент обнаженности – щемящий момент делегирования доверия. При этом одно дело, когда девушка обнажается перед одним человеком, а другое дело – перед двумя. Это удвоенная доза доверия. Когда нам удавалось этого добиться (а нам удавалось этого добиться почти всегда, уж очень милые мы были ребята), мы, конечно, отлавливали эти ситуации очень благоговейно: это была трепетная, глубоко сакральная практика. Нам надлежало взглянуть на девичье тело с хрустальных обзорных площадок.

Саша Мареев одно время снимал комнату в большой старой коммуналке в Мансуровском переулке, как раз прямо напротив знаменитого домика, где жил Мастер со своей Маргаритой. Домик, описанный в романе Булгакова. Сашина комната, очень красивая, ветхая, на первом этаже, выходила своим окном прямо на этот волшебный домик, овеянный любовью двух литературных героев. Однажды мы с Сашей пригласили в гости прекрасную девушку, которую мы почти не знали, и стали ее деликатнейшим образом разводить на позирование в обнаженном виде. В какой-то момент она согласилась, но пожелала, чтобы мы вышли в момент раздевания. То есть она пожелала скрыть переходный момент от одетого состояния к обнаженному. Мы, конечно, как дико вежливые и галантные джентльмены, немедленно вышли, причем я вышел с совершенно искренними намерениями. Тут я увидел, что Саша Мареев с очень лукавым, игривым видом показывает мне на довольно обширную замочную скважину в старинной двери. Это просто целая дыра была от изъятого замка. Я, конечно, поддался, проскользнул какой-то импульс, и мы прильнули глазами к скважине. Девочка раздевалась, причем она видна была не целиком, лишь мелькали фрагменты сверкающего тела, выхваченные вечерней лампой, но возникло настолько сильное ощущение, как будто сквозь замочную скважину просунули меч Экскалибур, который пронзил нам сердце своим shine of beauty. В обычном нашем будничном состоянии мы защищены от такой сверхвпечатлительности, но когда посредством медитативных практик юдольная приземленность зрения упраздняется, то можно просто издохнуть от восхищения!

Во всём этом было ощущение синхронного присутствия очень интенсивных культурно-исторических периодов, ушедших в прошлое. Столкновение с ними в личной реальности! Это то, к чему мы все обычно совершенно не готовы. Мы готовы исследовать следы, рассматривать какие-то остаточные явления, последствия, но мы не всегда готовы внезапно столкнуться с пронзительной свежестью далекого прошлого. Мы испытали атаку сногсшибательной свежести, связанной с изобразительным и дискурсивным каноном восемнадцатого века, – всё то, что называется «поцелуй украдкой»: Фрагонар, Ватто. Мы были как два галантных кавалера, которые по законам куртуазного, вежливого обращения с дамой вышли за дверь. При этом кавалеры все-таки не выдержали и прильнули к замочной скважине со смесью стыдливости и возбуждения. А с другой стороны – прекрасная девушка, которая раздевается в этой комнате, возможно, догадываясь, что за ней подсматривают.

В этот момент статус призм как канонов или, наоборот, канонов как призм был очень четко ощущаем. Канон – это оптика, живая, работающая оптика. Канон окрашивает, изменяет цвета, дает определенную янтарность и четкость. Каждый человек обладает своими дефектами или достоинствами зрения, но сила канона такова, что мы с Мареевым, будучи существами с различными особенностями зрения (у меня расходящееся косоглазие, астигматизм, Саша не страдает данными оптическими дефектами), вдруг почувствовали, что мы видим одно и то же. На самом деле каждый человек видит разное, но нас объединила в нашем созерцании сила канона.

Девочка наконец разделась и дала нам знак, что мы можем зайти в комнату, мы тут же достали бумагу, акварель и стали рисовать ее. Тут она развернула невероятный рассказ, который полностью вынес нам мозг. Это был рассказ об Игре с Высшими Силами. Она рассказала нам, что они с подругой уже несколько лет играют в эту игру. Она невероятно впечатляюще, просто головокружительно рассказала нам, как развивается эта игра, какие они придумывают очень сложные условия и правила Игры. Например, они стоят на улице и ловят машину, но по заранее заключенным между ними договоренностям они сядут только в красную машину и только в пятую по счету красную, и там с ними что-то произойдет. То, что там с ними произойдет, будет проявлением их Игры. Так, посредством произвольно придуманных условий, развивалась эта игра. Развивалась она невероятно интересно. Эту игру двух девочек можно сопоставить с «Каширским шоссе», это ничуть не слабее. При этом они никаких психопатологических последствий не отловили, в отличие от такого динозаврического перца, как Моня. Они были, как ни странно, более отшлифованными мастерами в подобных играх. Они чуть-чуть более легкомысленно к этому относились, и это легкомыслие их защитило, потому что, конечно, Моню провалила серьезность. Если уж так серьезно, то тогда за Моней должен бы надзирать гуру, нагваль, кто-то, курирующий его медитации, или же он должен был практиковать в монастыре. Либо, наоборот, он должен был сделаться просто девочкой, легкомысленно практикующей такие игры на волне того, что называется гиперсексуальностью.

Гиперсексуальность – мощная защищающая структура. То, чем обладают подростки, когда очень сильно хочется ебаться. Повышенное желание ебаться открывает огромное количество возможностей и в то же время предоставляет огромное количество защит. Тебе даже в изгибе стула может почудиться нечто возбуждающее или в салфетке, или же одеяло рядом с тобой в процессе твоих сонных метаний принимает форму тела противоположного пола. Эти гиперсексуальные эффекты представляют собой зеленый коридор для экспериментов, которые проделывали эти девочки, поэтому у них всё прошло гладко. Опасности этого пути заключаются в том, что ангелы детства или юности нередко резко покидают человека, и он обычно не замечает, когда уходят эти охранные силы. Этот момент описан в сказке «Мэри Поппинс».

Эта глава из «Мэри Поппинс» мне кажется одним из самых проницательных текстов в мировой литературе. Она про то, что младенцы, до того, как у них прорезается первый зуб, абсолютно всё понимают. Они такие снобы пиздец высокомерные. Они не верят, что это тотальное понимание вскоре исчезнет. Вот в этом есть дикий реализм. Они снобят, а буквально через полтора месяца прорезались зубки, и они уже «агу-агу» в полном тупняке и только пузыри пускают! Это одно из самых правдивейших, чистосердечных и честнейших вообще описаний за всю историю мировой литературы!



Саша Мареев. Фотография, разрисованная им самим. Начало 90-х



Саша Мареев и девушка. 1992



В какой-то момент интенсивность переживания красоты этой девочки стала невыносимой. Я понял, что эта красота меня сейчас убьет, или взорвет, или расплющит, или сотрет в порошок. Я почему-то решил, что надо резко уйти по коридору коммуналки под предлогом заваривания чая. Но я не знал о том, что сейчас я столкнусь еще с одним совершенным явлением, еще с одним Алефом, который вскроет меня не менее остро и не менее сильно, чем красота девочки. А это был чайник! Я был не подготовлен и не предупрежден, что у моего друга Саши Мареева есть необычайный китайский чайник. Это был чайник сногсшибательной, абсолютно психоделической красоты, который меня так поразил, что я, пока в него заваривал чай, испытал ощущение общения с Алефом. Чайник явно являлся иллюстрацией к роману «Молодцы из Лянь Шаньбо». Я узнал персонажей этого романа. Я созерцал чайник в довольно руинированном виде, у него не было крышки, и несколько трещин пробежало по его поверхности. Тем не менее красота его меня просто одурманила.

Если красота девушки опирается на определенный биохимический фундамент в моем восприятии человека противоположного пола, то тут просто чайник! Может быть, одно другое зацепило и создало некую цепочку? Чайник представлял группу разбойников, фактурно вылепленных, рельефных, очень аккуратно раскрашенных. Невероятный магизм, невероятное искусство создателя этого чайника выразилось в том, что все разбойники (а их довольно много) своими руками сливаются в носике чайника, как будто тянутся к чему-то. Совершенно фантастическим образом от этих невероятных физиономий и нарядных разбойничьих одежд и вооружения простираются их протянутые длани, как бы свивающиеся в единую длань. В первый момент кажется, что они тянутся для того, чтобы что-то взять, они же разбойники, «молодцы из Лянь Шаньбо». Потом, когда начинаешь наливать чай в чашку, понимаешь, что они тянутся не для того, чтобы взять. Они тянутся, чтобы дать. Их барочные движения структурированы по спирали. Именно этим совокупным движением разбойники разрешают чаю течь в чашку, причем образуется витая струйка, струйка-косичка, которая полностью соответствует барочному характеру движения разбойников. Тут я понял, что в предметах тоже можно встретить Бога. Я встретил Его вначале в девушке, потом – в чайнике, и когда я вернулся в комнату с чашками и чаем, как раз последовал рассказ про Игру с Высшими Силами.

Удар за ударом, просто каскад. Это и есть психоделическая структура, которую мы потом назвали «каскад». Когда тебе кажется, что ты всего достиг, а ничего подобного: следует еще один катарсис, и еще один.

Девушка и чайник подарили мне две вспышки оптического экстаза, но я не подозревал, что они были лишь прелюдией к еще одному странноватому переживанию той ночи. Переживанию не столь экстатическому, зато загадочному.

Мы рисовали голую девочку на пористой и слегка рыхлой бумаге, затем она оделась. Мы пили чай, болтали. Рассказ об Игре с Высшими Силами плавно перетек в иные формы беседы, в обмен шуточками, а после мы улеглись спать на большой и расшатанной тахте. Улеглись в целомудренном стиле, одетые, накрывшись чьей-то гигантской шубой. Саша и девушка уснули, мне кажется, мгновенно. Аура их сна заставляла меня ощущать весь мир спящим, как бы уснуло всё – алкоголик в дальней комнате этой коммуналки, в другой комнате уснула девочка-школьница, окруженная разбросанными учебниками. Ее мать уснула, хмуря во сне свои брови. И даже я вроде бы уснул или мне это почудилось. И вдруг нечто словно бы коснулось меня, приказывая пробудиться. Я резко открыл глаза. Через всю комнату тянулся во тьме тонкий зеленый луч.

Он тянулся от той самой дыры от вырезанного замка, в которую мы перед этим подглядывали за раздеванием девочки. Лазерный, что ли? Не слишком яркий. Цвет – как трава под солнцем. Палевая зелень. Он казался мне ворсистым, даже слегка пушистым – такое шерстяное сияние. Я сразу же подумал: уж не тот ли это луч, который мне был обещан в Тевтобургском лесу? Тот луч вроде бы надлежало отлавливать на рассвете, а теперь была глубокая ночь. Или кто-то светит зеленым фонариком в замочную скважину? Я поднялся осторожно, чтобы не будить спящих, и вышел за дверь. Никого. Зеленый луч уходил в глубину коридора. Я шел вдоль луча и даже слегка касался его рукой – волокна тепла и холода переплетались в нем в подобие тугого шнурка. Это что – сновидение? Очередной зимний сон? Я уже ничего не понимал. Какие-то шпионские версии в духе Джеймса Бонда стали копошиться в моем сознании. Луч вроде бы иногда исчезал, затем снова появлялся. Что тебе надо, лучик? Куда ты меня ведешь? Впрочем, я догадывался, что луч – не сон, и не технический сигнал, а, скорее, галлюцинация. Мой экзальтированный мозг, взбудораженный двумя предшествующими откровениями, внезапно разродился этим зеленым лучом. Каким-то образом я оказался на огромной кухне, где перед этим заваривал чай в алефическом чайнике. Луч был и здесь. Он упирался в дверцу холодильника. Я открыл холодильник. Луч словно бы уходил в эпицентр выпуклой схематической снежинки, изображенной на дверце морозильной камеры. Я открыл морозильник. Там лежала бутылка «Столичной». Я достал водку и сделал три глотка, хотя и осознавал, что бутылка чужая, принадлежит соседям. Меня не смущало это в тот момент. После первого глотка луч собрался в зыбкий огонек, висящий в пространстве кухни. Цвет огонька уже не был зеленым. Это был румяный, морковно-яблочный огонек. Я даже ощутил вкус морковно-яблочного сока, хотя и вкусил чистой водки. После второго глотка огонек исчез. Третий глоток был, кажется, лишним. Всё сделалось как будто из сырой ваты, а сам я ощутил себя весенним снеговиком, который вот-вот обрушится в объятия мартовских луж. На подкашивающихся ногах я вернулся в комнату, упал на тахту рядом со своими друзьями и тут же уснул.



Позже мне случилось стать кратковременным любовником той девушки. К тому моменту она уже не играла с Высшими Силами, во всяком случае, тешу себя надеждой, что я не являлся частью этой Игры. В сексе она придерживалась «боевого стиля», то есть требовалось набрасываться друг на друга, бороться, царапать друг друга, кусать. В целом такой стиль мне немного чужд, но я старался соответствовать ее направлению мыслей. Мог ли я вообразить себе такое в тот вечер, когда рисовал ее в янтарном свете обветшалой комнаты?

Что касается чайника, то я много раз пытался выпросить его у Саши Мареева. Предлагал различные заманчивые формы обмена. Саша не захотел отдать мне этот сакральный чайник, зато подарил свой рисунок с его изображением. Великолепный рисунок! Жаль, что мне не удается найти его в своем архиве. Должно быть, Саша уничтожил его. В последующие годы он иногда приходил ко мне в гости, просил показать ему его собственные рисунки из тех, что он мне дарил. К сожалению, я не сразу понял, что его нельзя отставлять с этими рисунками наедине. Им овладела страсть к уничтожению собственных работ. После его визитов я нередко находил его рисунки-подарки разорванными в мелкие клочья. Эти клочья он потом аккуратно собирал в специальные конверты, на которых элегантным почерком надписывал название рисунка, дату создания, дату уничтожения. Эти конверты он иногда оставлял в каком-нибудь не вполне заметном месте моей квартиры, иногда же уносил с собой. Такого рода практики он стал осуществлять после того, как отказался от образа спонтанного гения (в духе «ветер и поток») и углубился в миры шизопедантизма.

Глава тридцать вторая

Замок одиночества

В 1997 году я получил годовую стипендию в Академии Schloss Solitude близ Штутгарта. Название можно перевести как «Академия Замка Одиночества» или «Академия Уединенного Дворца». Solitude в данном случае обозначает то же, что и Эрмитаж: такие названия в XVII–XVIII веках давались дворцам, где монархи должны были уединяться от городской суеты. Условный и сугубо символический характер этого уединения особенно заметен на примере петербургского Зимнего дворца. Тем не менее для того символического порядка, который неразрывно связан с монархией, идея одиночества принципиально важна: монарх никогда не бывает один, физически он постоянно окружен придворными, наложницами, слугами, советниками, охраной. Но в символическом отношении он священно одинок в силу своего исключительного статуса, недаром само слово «монарх» (как и слово «монах») проистекает из таких родственных значений, как «одинокий» и «единственный».

Schloss Solitude близ Штутгарта был построен в восемнадцатом веке для эротических развлечений герцога Баден-Вюртембергского, и вся архитектура и планировка этого дворца подчинены этой задаче. В центре – небольшой павильон в стиле рококо: обиталище герцога. Возле два симметричных флигеля, составляющих разорванную дугу. В плане – масонский знак: дуга и окружность, вот только окружность преобразована в овал. Посреди дуги – разрыв меж флигелями, в этом промежутке – проход в цветник, а за цветником – лес. И не простой лес. Речь о лесе, может быть, не столь богата словами и мыслями, как сам лес богат деревьями и кабанчиками, но невозможно промолчать об этом лесе, невозможно игнорировать его хвойные и лиственные ароматы, невозможно не сойти с ума от его присутствия, а он здесь главное действующее лицо, он – герой, он – царь, а весь дворец – всего лишь изукрашенная калитка, открывающаяся в зеленую чащу. В Крыму море синее, а называется – Черное. Так же и здесь, в Швабии: лес зеленый, а называется Черный. Шварцвальд.

На подъезде к замку стоит дом, в котором родился Шиллер. Отец его заведовал герцогскими конюшнями. В этом доме теперь музей, но не Шиллера (всем здесь насрать на Шиллера), а некоего скульптора, жившего в этом доме то ли в двадцатые, то ли в пятидесятые годы двадцатого века. Музей всегда закрыт и заперт на ключ, но оконные стекла регулярно промывают, причем в ход идут самые современные моющие средства. И сквозь эти чистые окна можно рассмотреть мертвые комнаты, уставленные невзрачными скульптурами.

Помню, как я впервые увидел Замок Одиночества: мы с Элли подъехали к нему в такси – мимо харчевни, мимо продавца роз, мимо табуна пасущихся гнедых коней. Герцога давно нет, а конюшни его живы. Тело Шиллера истлело, а дело его отца до сих пор тлеет на швабских пастбищах, отлитое в переливающихся и подвижных лошадиных телах. Хоть и не случилась в Швабии пролетарская революция, но где они, потомки герцога Баден-Вюртембергского? Где-то они тусуются, эти потомки. Наверное, занимаются спортом, сидят за компьютерами, жрут экстази и колбаски, гогочут, ссут в фарфоровые унитазы, танцуют. Мне не случалось встречать их среди изобильных человеческих вихрей, состоящих из осколков и ошметков европейской аристократии.



Два длинных полукруглых флигеля, аккомпанирующих центральному павильону, строились как прибежище герцогского сераля. Согласно изначальному проекту, внутренние пространства этих флигелей разделены на квартирки, каждая из которых обладает отдельным входом. В квартирках жили любовницы герцога. Когда властитель небольшого государства ощущал желание насладиться любовными ласками, он выходил из своего маленького дворца и выбирал нужную дверцу в соответствии с настроением текущего момента: далее оставалось только взбежать по железной винтовой лесенке на второй этаж, и вот уже взвинченный герцог падал в объятия той или иной наложницы.

Очень продуманная и благоразумная система, которая, полагаю, весьма благотворно влияла на здоровье герцога. Но небольшую монархию унесло ветром, и сейчас в этом загородном дворце располагается культурная институция, предоставляющая стипендии художникам, писателям, композиторам, архитекторам и другим творческим персонам из разных стран. Персоны расселяются в бывших апартаментах герцогских подружек, им предлагается заниматься своим делом, к тому же им выплачивают ежемесячную сумму – в те времена приблизительно 1300 германских марок. Точно не помню, но что-то в этом духе. Наверное, около 700–800 евро, если попробовать наобум перевести эту сумму на современные экономические реалии.

В общем, казалось бы, я должен был с восхищением узнать в облике этой Академии любимую с детства социалистическую структуру под названием «Дом творчества». Я уже пропел на этих страницах влюбленный гимн, посвященный советским домам творчества, которые сделались источниками бесчисленных блаженств моего детства.

Казалось бы… Но сейчас мне представляется чуть ли не святотатством даже простое сравнение советских домов блаженства с этой Академией.

Читатель этих хаотических воспоминаний уже составил себе представление о моем мерзком и обманчиво покладистом характере, поэтому вас ничуть не удивит мое признание в том, что, едва увидев благородный силуэт загородного дворца, эффектно выступающий на фоне розово-лилового закатного неба, я сразу же испытал глубочайший ужас и глубочайшую тоску от осознания того удивительного факта, что мне придется провести целый год в этом месте, которое когда-то задумывалось как куртуазный скит, как территория иллюминированных праздников локального властителя (его я воображал себе подобным князю Иринею из гофмановского «Кота Мурра»). Но хватило беглого взгляда на дворец, чтобы осознать, что уже не гофмановский, а, скорее, кафкианский дух угнездился здесь, впрочем, не в угрюмо-гротескной, скорее, в просветленной версии. Я ощутил это еще до того, как разглядел киноавтобусы и кинопрожекторы. В центральном «герцогском» павильоне действительно снимали экранизацию кафковского «Замка». Директор Академии, небольшой француз Жан-Батист Жоли, охотно исполнял одну из эпизодических ролей. Имя это можно перевести как Жан-Батист Радость или даже Иоанн-Креститель Радостный (что само по себе звучит странно, ведь Иоанн Креститель был суров и печален). В целом имя директора смотрелось ироническим комментарием к возглавляемой им институции, которая оказалась весьма доброй и отнюдь не суровой, но всё же отнюдь не радостной. Директор был приятный и образованный господин, немного нервный, добросердечный, подавленно-шаловливый.

Но отнюдь не директор являлся сакральной и стержневой фигурой в этой престижной богадельне, а буфетчица Анита – расплывшаяся, сильно пьющая женщина лет пятидесяти пяти. Сама она мало что понимала, как правило, пребывая в невменяемом состоянии. Спустившись в буфет (он располагался в полуподвале одного из флигелей), можно было лицезреть ее опухшее багровое лицо, ее полуприкрытые глаза и отягощенные веки – в основном она неподвижно сидела за барной стойкой, не реагируя на какие-либо пожелания и просьбы, с которыми к ней обращались новички и гости, не знакомые с местным распорядком. Опытные обитатели Одиночества предпочитали не тревожить ее краснокожее оцепенение – возжелав алкоголя, или чипсов, или сыра, они уверенно заходили за стойку, наливали себе то, в чем ощущали потребность, заглядывали в холодильник, а затем спокойно клали деньги в пластиковую коробку, аккуратно вписав свое имя, номер комнаты и наименование потребляемого объекта в расчерченную бумагу, лежавшую на стойке перед окаменевшей буфетчицей.

Не знаю, кто придумал создать культ этой буфетчицы и затем структурировать всю жизнь Академии вокруг этого культа. Наверное, это сложилось как-то самой собой. Учреждения часто обладают такими культами и неофициальными ритуалами: появившись в качестве капризного завитка или виньетки на серьезном теле учреждения, такой культ или ритуал незаметно становится стержнем учрежденческой жизни. В те редкие моменты, когда Анита была трезвой, она не казалась особенно доброй и приветливой, напротив, была грубовата и резка, но в Академии существовал миф или даже символ веры (которому все обитатели следовали неукоснительно), что Анита обладает кристально доброй душой и разбитым сердцем. Вторым мифом, который следовало чтить, был миф о том, что Анита является гением кулинарного дела. Все знали, что в прошлом Анита была актрисой, может быть, даже талантливой актрисой, но некие трагические события, случившиеся в ее жизни, бросили ее в объятия алкоголя. Теперь она тихо спивалась в полуподвале дворцового флигеля.

Стипендия (то есть упомянутая сумма в немецких марках) выдавалась двадцать девятого числа каждого месяца в замковой бухгалтерии, а накануне вечером происходил так называемый monthly dinner, то есть ежемесячный ужин, – мы вскоре стали называть эти ужины просто «месячные».

На этих ужинах непременно присутствовали все сотрудники Академии, от директора и бухгалтера и вплоть до уборщиц, а также на них в обязательном порядке должны были присутствовать все стипендиаты.

Отсутствие стипендиата на месячном ужине грозило лишением стипендии, и только тот стипендиат, что был замечен на ужине, имел право явиться на следующее утро в бухгалтерию, чтобы получить деньги.

Согласно незыблемой традиции, эти ужины готовила Анита. Она же считалась королевой этих регулярных и в высшей степени торжественных посиделок. Меню ужина каждый раз устанавливалось заранее посредством анкет, распространяемых среди стипендиатов, куда каждый из них должен был вписывать свои кулинарные мечты. Предполагалось, что эти мечты будут осуществляться руками гениальной поварихи. Готовила Анита весьма посредственно, но атмосфера была такая, что, казалось, каждый усомнившийся в ее гениальности будет сожжен на еретическом костре.

Кто сидел во главе длинного стола, накрытого в просторном полуподвале? Конечно, Анита, а вовсе не директор Жан-Батист: этот скромно и демократично терялся среди прочих гостей. Все громко стучали вилками и ложками, наперебой нахваливая яства. Запивали вином. Рассыпались в комплиментах Аните. Та постепенно наливалась алкоголем до полного галлюциноза. Пиковым моментом каждого ужина был «бенефис»: когда все яства были съедены, двое стипендиатов (обязательно мужчины) подхватывали Аниту и, словно благоговейные пажи, проводили ее вдоль всего застолья – все присутствующие на ужине устраивали Аните овацию, бурно рукоплескали и выкрикивали восторженные слова, скандировали ее имя и подносили цветы. Анита, уже совершенно багровая, поплывшая, невменяемая, растроганно прижимала руки к груди, кланялась, принимала поздравления, улыбалась всем, утирая легкие слезы счастья. В эти моменты, находясь в алкогольном трипе, она, должно быть, представляла себя на сцене: только что закончился спектакль, успех ошеломительный, она выходит к публике, благодарно протягивает залу руки. И ее омывает шквал оваций и цветов…

Ее поддерживали, она с трудом стояла на ногах, но всё же в эти моменты действительно ощущалась в ней бывшая актриса: она четко выдерживала весь обязательный для данной ситуации набор ужимок и поз.

Мне всегда было любопытно, кто придумал этот ритуал: уж точно не сама Анита. Она была в данном случае куклой, коронованным шутом – впрочем, короновали ее не ради того, чтобы поиздеваться или унизить: напротив, ее искренне утешали, милосердно и добросердечно даря ей фантомное ощущение собственной значимости, сладостную галлюцинацию триумфа. По всей видимости, это должно было намекать на милосердную функцию данной Академии Одиночества: бескорыстная поддержка творческих особей, которые часто бывают несколько невменяемы и нередко чувствуют себя одинокими в современном капиталистическом мире.

С другой стороны, ощущался здесь иной, архаический смысл: цари карнавала, бобовые короли… Кто это придумал? Неужели Жан-Батист Жоли? Вряд ли. Кажется, он стал директором Академии незадолго до моего прибытия, а культ Аниты зародился во времена предшествующего директора, о котором мне ничего не известно.

Должно быть, этот таинственный Предшествующий Директор и придумал всё это. Я пытался ненавязчиво расспрашивать об этом Жан-Батиста, когда он изредка заходил в мою мастерскую, чтобы взглянуть на новые рисунки и коротко поболтать на интеллектуальные темы. Но на мое любопытство он отвечал загадочной и уклончивой улыбкой.

Он не был лишен кокетства, и ему нравилось поддерживать невзрачную мифологическую ауру своего доброго и богоугодного учреждения. Возможно, Предшествующий Директор раскопал в замковых архивах свидетельства о подобном ритуале, практиковавшемся когда-то при дворе герцога?

Вспоминается сцена из эйзенштейновского «Ивана Грозного», когда Иван обряжает слабоумного и пьяного цесаревича в царскую мантию, сажает его на трон, а сам кланяется ему и приказывает всем оказывать юродивому царские почести. Вспоминается также издевательская коронация Христа – облачение в багряницу, венчание терновым венцом. Императрица Анна Иоанновна любила справлять шутовские свадьбы…

Честно говоря, я не собирался исследовать происхождение этого ритуала, да и вообще мне не слишком хотелось углубляться в тайны этого Замка – я не люблю Одиночества, поэтому уяснил главное: чтобы получить стипендиатские деньги, нужно присутствовать на ежемесячном ужине, а на следующее утро необходимо четко явиться в бухгалтерию. Что я и делал в течение года. Остальное время слабо контролировалось, так что я вполне мог предаться своему любимому занятию – бегству. Элли не составляла мне компанию в моих скитаниях, ей нравилось в Замке Одиночества, и она постоянно оставалась там целый год, время от времени имитируя мое присутствие. У нее даже наладились романтические отношения с одним немецким художником, и это меня радовало: мне хотелось свободы.

При первой же возможности я сбегал из Замка – в Москву, в Швейцарию, в Париж, в Берлин. Но главным местом моих стремлений тогда стал Петербург. Я и раньше обожал этот город, а тут мое обожание переросло в настоящую влюбленность. Сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит. Сквозь сосны и лиственницы Шварцвальда мерещились мне берега Финского залива. Мне хотелось на Родину, хотелось тусоваться с друзьями и подружками в России, но Москву в тот период я стал узнавать с трудом. Мой родной город захлестнула энергия обновления, а меня от этой энергии часто тошнит. Финансовый кризис, грянувший в 1998 году, не смог воспрепятствовать истерике апгрейда. Поэтому я всё чаще покупал билет не в Москву, а в Питер, в маленькой авиационной конторе на окраине Штутгарта. За те два с половиной часа, пока самолет преодолевал расстояние между Штутгартом и Пулково, я, казалось, превращался из надломленного писателя и художника с расшатанной нервной системой в шестнадцатилетнего подростка. И этот подросток готов был визжать от счастья, глядя на ржавые крыши Петербурга.

Дремлет старый Питер,Но не спит в нем ветер.Потому что ветерХочет на Юпитер.Бутерброд, бюстгальтер,Света гложет булку.В темные аллеиХодит на прогулку.Может, встретит Гошу.Может, встретит Дашу.Может, у причалаТень увидит вашу.Ваша тень как ветер,Ваша тень как вьюга.Дремлет старый ПитерСтонет кали-юга.

Итак, я с наслаждением, с ликованием окунался в ржавый и ветреный Петербург, в его смесь тогдашних запахов, напоминающих затхлый поезд, несущийся вдоль свежего моря: смесь тлена и свежести царила тогда на невских берегах. И тлен, и свежесть казались мне мистически-насыщенными, оправданными, интригующе-родными. Я приветствовал этот город с таким сердечным подъемом, с такой любовью, с таким чувством облегчения, как будто я в нем родился, как будто в детстве я таскался в детский сад, гнездящийся в объятиях несокрушимо-сокрушенного особнячка где-нибудь на Петроградской стороне, как будто я посещал какую-нибудь школу на Черной Речке, где неоновые лампы светились на потолках среди уцелевшей лепнины, среди мутных грифонов и нимф, с трудом влачащих свои дни в оцепенелых воспоминаниях о минувших графских комнатах, где кто-то когда-то читал письмо, роняя пепел от сигары на бархат домашнего пиджака. Здесь еще живы были тогда флюиды любимого советского мира – мира, ставшего любимым в процессе его заторможенного исчезновения. Эти шлейфы и стяги еще невидимо плескались над площадями, они развевались на военно-морских берегах северной реки, они переплетались с еще более старыми шлейфами и стягами, чьи отражения были прекраснее, нежели они сами, – их отражения в финских социалистических очах отъехавших раздраженно-возвышенных петербургских обитателей, столь аскетичных и развратных, какими и должны быть обитатели бесстрашного военно-морского города. Тогда еще работали порнографические кинотеатры на Невском – я никогда в них не заглядывал, но само их убогое и распутное присутствие согревало мою душу. Тогда еще честные старики торговали на улицах шерстяными носками и реакционно-мистическими газетами. Тогда еще многие вельможные дворцы обходились без ремонта, лелея в своих изукрашенных стенах уютные ошметки советских учреждений. Тогда еще кипела и бурлила в питерских ночных клубах веселая и отстегнутая молодежно-танцевальная жизнь – окружающая старина возвращала мне молодость, даже почти детство: мне было 30 лет, и я вел жизнь подростка, у которого есть деньги и которому не нужно ходить в школу. Я с упоением обрушивался в танцевальный угар клубов «Туннель» и «Мама», я плясал до пасмурных рассветов, а после бродил по мокрым улицам с питерскими девчонками, потягивая слабый балтийский пивасик.



…Резиденция швейцарского посла в Кельне, картофельный фестиваль в Любеке, школа Штеделя во Франкфурте, каменная ванна в Тевтобургском лесу, Замок Одиночества близ Штутгарта, пресная и нежная вода Цюрихского озера, снежные склоны Юнгфрау, ароматный Давос, гора Героев близ Вены, негритянская дискотека в Лондоне, аристократический Рим (где, по словам немецкого историка, зарождается Германия), венский подводный бар «Наутилус», подводная лодка возле Музея Германского военного флота – наше путешествие по германским землям началось еще до объединения Германии, а закончилось после объединения Европы.



МГ. Портрет старика. 1997



Наверное, этого достаточно, чтобы создать карту мира мертвых. Блуждание по руинам двух империй – Священной Римской империи германского народа и Австро-Венгерской. Все эти миры мертвых заселены живыми людьми, а также живыми животными и растениями. Но всё это отступает, исчезает, обращается в светящуюся шелуху на предрассветных улицах Петербурга – Питер 1998 года, такой старый, такой тусклый, такой распадающийся, построенный на костях и болотах, – он не казался мне миром мертвых, он был всецело живой и всецело умирающий, но одновременно юношеский, тинейджерский, дико бодрый и непринужденно-радостный, даже детский. Короче, это был тогда самый прекрасный город на свете.



В 1997 году (за год до моего попадания в Замок Одиночества) мы с Сережей Ануфриевым сделали в питерском Русском музее выставку МГ под названием «Портрет старика». По сути, это была последняя полноценная сольная выставка Инспекции «Медгерменевтика», сделанная нами совместно.

Эта инсталляция стала реализацией идеи, зародившейся в моем сознании еще до возникновения МГ – в 1985 году, когда я для собственного удовольствия изготовлял иллюстрации к романам и рассказам Кафки. Тогда я обратил особое внимание на творчество художника Титорелли – этот художник никогда не существовал в качестве физического тела, зато является персонажем кафковского романа «Процесс». Титорелли в романе работает художником при суде, или же судебным художником. В реальной жизни тоже существуют судебные художники – на тех судебных процессах, где запрещено фотографировать, они делают зарисовки с натуры, изображая подсудимых, адвокатов, прокурора, присяжных, судью. Эти рисунки затем публикуются в газетных отчетах. Кукрыниксы исполняли роль таких судебных художников на Нюрнбергском процессе, изготовляя «в реальном времени» дружеские шаржи на Геринга, Гесса, Риббентропа, Кейтеля, Франка и прочих подсудимых нацистов. Они изображали их в карикатурной манере, несмотря на то, что несколько странно изображать приговоренного к смерти военного преступника в гротескно-забавном ключе. В столь же комической манере изображались адвокаты нацистов («Последняя линия фашистской обороны»), но прокурор Руденко, судьи и свидетели обвинения (включая бывшего фельдмаршала Паулюса) изображались в реалистическом стиле. Надо ли говорить, что я знаю эти нюрнбергские рисунки Кукрыниксов как свои пять пальцев? Эти рисунки всегда меня завораживали.

Но в романе «Процесс» нет ни слова о том, что художник Титорелли занят изготовлением подобных набросков. Вместо этого он пишет парадные портреты судей, впрочем, кое-что делает и «для себя».

Герой «Процесса» Йозеф К. решает свести знакомство с художником, полагая, что тот может иметь некоторое влияние на судейских чиновников. Йозеф навещает Титорелли в его мастерской – крошечной мансарде на чердаке огромного дома. Там художник показывает подсудимому картины, которые он делает «для души», – эти маленькие и совершенно одинаковые полотна он извлекает из-под кровати. На каждой картине – два тополя. Различия между картинами отсутствуют.

В образе Титорелли мне почудилось нечто общее с московскими концептуалистами. Раздвоенная деятельность по принципу «Богу – богово, кесарю – кесарево». Хочется добавить: сечение. Золотое кесарево сечение. Писание «для себя» совершенно одинаковых безжизненных ландшафтов с двумя тополями (которые приходится прятать под кроватью) заставляет воспринимать Титорелли как протоконцептуалиста.

Тогда же я подумал, что круто было бы изготовить картины и рисунки, которые многим известны, которые многие люди часто рисовали в своем воображении, но которых никто не видел воочию. Речь идет о произведениях изобразительного искусства, которых на самом деле не существует, но они подробно описаны в известных литературных текстах.

Я начал с нескольких портретов судейских чиновников, воспроизводя картины Титорелли, подробно описанные у Кафки. Затем я составил список несуществующих картин и рисунков, играющих важную роль в литературных произведениях.

Конечно, на первый план мгновенно выдвинулась группа картин-вампиров, картин-оборотней.

«Овальный портрет» из новеллы Эдгара По.

Гобелен с мистическим конем из новеллы того же По «Метценгерштайн».

«Портрет Дориана Грея» из повести Уайльда.

Речь идет об очень древнем сюжете, восходящем к архаическому табу на портрет. Портрет высасывает жизнь из тела девушки, которую он изображает. Другой портрет стареет вместо заклятого денди, который сохраняет свою вампирическую юность, делегируя возрастные изменения собственному подобию. Древние магические штучки. Японские и китайские авторы начали разрабатывать эту тему задолго до западных романтиков. Whatever, к моему списку приклеились, в числе прочего, два рисунка Карлсона, который живет на крыше: «Змея, съевшая орла» и «Очень одинокий петух». Карлсон тоже был авангардистом, поэтому и жил на крыше, как Кабаков, Булатов и Титорелли.

Короче, для питерской выставки мы остановили свой выбор на русской, петербургской версии этого романтического канона – на «Портрете» Гоголя. Поскольку зловещий портрет ростовщика следовало выполнить в академической манере, мы обратились к нашему близкому другу и прекрасному художнику-реалисту Ивану Дмитриеву, который и написал по моему эскизу портрет изможденного старика в светлом тюрбане. К этому портрету мы заказали раму с тайником, который на выставке представал взломанным, а в разломе виднелись (в соответствии с текстом Гоголя) столбики золотых монет, завернутые в синюю бумагу. От портрета расходились черные резиновые трубки, связывающие образ злого старика с четырьмя схемами, которые я нарисовал гризайлью на белых холстах: схематические шизомандалы романтизма, модернизма, постмодернизма и салона. Выставка сопровождалась моим текстом «Ликование, личико, личинка». Курировала эту экспозицию Катя Андреева, изысканная представительница петербургского музейного мира.



Помню, как мы с Ануфриевым, направляясь на эту выставку, сели в поезд «Невский экспресс», чтобы совершить классическое путешествие из Москвы в Петербург. По обыкновению того времени мы захватили с собой парочку пузырьков смуглого стекла с изумрудными фабричными крышечками. Роскошь и чистота, царившие в поезде, потрясли меня.

В вагонном коридоре мне встретился проводник, похожий на идеального дворецкого из британского поместья: выправкой он мог посрамить королевского гвардейца, хладнокровие его заставило бы покраснеть опытного эквилибриста, а его проницательная мудрость могла поспорить с Холмсом. На нем была светло-серая униформа: фрак цвета утреннего тумана, серые брюки с лимонными лампасами.

– Чаю, сэр? – спросил он меня, приподняв одну бровь. Видимо, он телепатически уловил британский спектр моих ассоциаций.

Не прошло и трех минут, как дверь нашего купе отъехала в сторону, и он вновь предстал перед нами с подносом, на котором лучились благородные стаканы, сверкал чайник и скромно возлежали на блюдцах два имбирных печенья. Такими карими прямоугольниками впоследствии я имел обыкновение лакомиться в Лондоне.

Ретрошик этого поезда и этого проводника поразили мое воображение. Той ночью меня посетила роскошная и многоступенчатая галлюцинация. «Невский экспресс» не успел еще вырваться за пределы Подмосковья, а я уже лежал на полке в пробегающем свете кратких и кротких придорожных огней, ощущая, как медленно и сладко немеют мои губы, как легкий аптечный привкус стекает ручейком по руслу языка, стремясь раздвоить его острое окончание… И жало мудрое змеи… И удлинялись мои и без того длинные и тонкие конечности, далекие и почти забытые мною пальцы ног сливались в подобие большого и упругого плавника, которым я раздвигал стену купе с такой же легкостью, с какой филиппинские врачи рассекают плоть обнаженной рукой, и в какие-то мгновения мне казалось, что поезд меняет направление своего движения: вместо того чтобы струиться по горизонтали, он вдруг начинал бодро мчаться вверх, как будто железные пути проложили прямо в небеса, или словно бы он взбирался по отвесной стене, и хотя я знал, что между Москвой и Петербургом пролегает плоская местность, покрытая рощами, лесами, полустанками, индустриальными строениями, селениями, кирпичными домами с разбитыми окнами, стальными ангарами, антеннами, озерами, редкими оврагами, но в той спиритуальной реальности, в которой я теперь путешествовал, путь в Петербург воспринимался как восхождение, словно уже в дальнем Подмосковье начинались ступени волшебной лестницы, и даже названия тех населенных пунктов, мимо которых мы проносились, – Клин, Тверь, Бологое, Вышний Волочёк – воспринимались мной как имена гигантских ступеней, как названия вех альпинистского восхождения. Казалось, что эти имена и городки располагаются друг над другом, как хорошо изученные мной горные селения Оберланда в кантоне Берн: Лаутербрюннен, Венген, Венгернальп, Кляйне Шайдегг, Юнгфрауйох… Сколько раз я взбирался от одного из этих названий к другому в маленьких альпийских поездах, карабкающихся по отвесным альпийским склонам, словно упорные желто-зеленые муравьи. О блаженство восхождения, совершаемого без усилий! Мало того что тебя возносят, словно бы в объятиях мощного ангела (а ты чувствуешь себя блаженно оцепеневшим ребенком, прихваченным леденцовым инеем своего морозного созерцания, беспечным, избалованным, сонным, летаргическим странником-пассажиром), но еще и осведомляются, достаточно ли тебе комфортно, радует ли путешествие, нет ли дополнительных пожеланий? Не угодно ли чаю, наконец?

Моя любимая (и самая поздняя) католическая святая – Маленькая Тереза из Лизьё – была совсем юной девочкой, когда ей удалось принять постриг в строгом монастыре кармелиток. Она была так мала, что потребовалось специальное распоряжение Папы Римского, чтобы ей разрешили стать монахиней. Но ее упорство не имело границ, она добилась личной аудиенции, и понтифик оценил ее религиозное рвение. В своей книге «История одной души» она написала: «Мне, маленькой девочке, не под силу сложные духовные восхождения. Поэтому мне хотелось бы подняться к Богу на лифте».

Такие подъемы случаются в истории душ. Более того, лифты иногда бывают так роскошны, столь огромны – они превращаются в анфилады, текущие вверх, в благоустроенные вагоны вертикальных поездов, в медленно воспаряющие веранды.

В том купе, в той парящей кабинке, в той бегущей сквозь пространство кибитке, в которой я возлежал, время от времени распахивалась дверь, и на пороге каждый раз возникал роскошный проводник с подносом, и каждый раз его голос торжественно возглашал: «Ваш чай, сэр!»

Мне мнилось, что эта фраза прозвучала множество раз в течение этой вагонно-галлюцинаторной ночи, интонации и тембр голоса не менялись, они оставались возвышенно-жреческими, это был голос волхва, произносящего заклинание, но менялась одежда на Проводнике: она словно бы уходила в прошлое, одновременно становясь всё более великолепной – серый фрак трансформировался в расшитый золотом камзол восемнадцатого века, подбородок Проводника утопал в пышнейших кружевах, похожих на взбитую пену, такая же пена брызгала из рукавов, на которых сияли золотые пуговицы с вензелями, а голову его накрыл каскадный парик, белоснежный волосяной шалаш, состоящий из волнообразных буклей-жгутов, вокруг которых витала почти невидимая аура, состоящая из воспаряющих фонтанчиков ароматной пудры.

При следующем своем появлении он уже щеголял в одеянии, напоминающем наряды английского короля Генриха Восьмого, которые в столь микроскопических деталях любил выписывать Гольбейн: орден Золотого руна на шее, горностаевая оторочка, бархатный берет цвета давно пролитой крови, шпага с серебряным эфесом, гигантские рукава с разрезами, в чьей глубине (как в глубине узких шрамов, оставшихся от неведомого сражения) алел незарубцевавшийся атлас, контрастирующий с глубоким и темным цветом внешнего вишневого бархата. Далее ризы Проводника всё углублялись в прошлое, а их пышность становилась всё более оголтелой, дело доходило до золотых гравированных доспехов, до папских облачений, до императорских багряниц, но его бесплотный рот, почти истаявший в глубине этих заоблачных оперений, всё так же невозмутимо провозглашал:



«Ваш чай, сэр!»



Я уже понимал, к чему идет дело. Реальный проводник видел, наверное, седьмой сон в своем проводниковом купе, когда иной, бестелесный Проводник в Заоблачные Сферы, которого вновь и вновь с поразительным упорством воспроизводила моя галлюцинация, окончательно утратил последние человеческие черты – он сделался подобием херувима или же серафима, но не шестикрылым и не восьмикрылым, а бесконечнокрылым: вокруг его одинокого, светящегося, несуществующего лица (чьи черты полностью поглотил свет, так что лицо под утро перестало отличаться от небольшого прожектора) вихрились целые потоки крыльев, но уже никто не нуждался в них ни для полета, ни для прославления, потому что никого не осталось – разве что предутренний Московский вокзал, воздух с легким привкусом моря, бессонный озноб и вкус сигареты, которую я жадно закурил на перроне в ознаменование нашего прибытия в город трех революций.

В тот год (1997) в Петербурге я впервые обратился к практике, которая впоследствии сыграла важнейшую роль в моей судьбе рисовальщика. Речь идет о практике рисования на девичьих телах. Каждая поверхность, предоставляющая себя для рисования, заслуживает восхищения (бумага, холст, стена, шкатулка, стекло, пасхальное яйцо и прочее), но, безусловно, все эти поверхности меркнут и уходят в тень перед неизмеримым очарованием живого, подвижного, вздрагивающего, откликающегося тела молодой и совершенно обнаженной девушки. Могу сказать с уверенностью, что лишь тогда ощущал я себя целиком и полностью художником, когда проводил кистью по девичьей коже.

Впервые я подумал о том, что мне следует посвятить себя рисованию на девушках, посмотрев фильм Питера Гринуэя The Pillow Book («Записки у изголовья»). Я уже упоминал о своей легкой влюбленности в героиню этого фильма, которая возникла в моей душе в тот момент, когда она произнесла на своем светящемся и многоцветном экране несколько шепелявую, уклончивую и завораживающую фразу I have my reason в ответ на вопрос Айвена Макгрегора, почему, мол, она столь фанатично рисует иероглифы на мужских телах. И хотя я и не мог похвастаться столь травматическими и застенчивыми причинами для подобной деятельности, какими обладала эта дальневосточная красавица, но с меня вполне хватило того медитационного горизонта, который разверзался в поверхностных глубинах (или в глубинных поверхностях) данного занятия.

Я жил тогда в мастерской Сережи Африки на Фонтанке – анфилада интригующих комнат, заполненных раскрашенными и резными прялками, сундуками, коромыслами, буддийскими статуэтками, новорожденными котятами и стальными листами, портретами Ленина и Сталина, пингвиньими чучелами, самоварами, кубками, лепными гербами СССР, бархатными флагами, книгами. Одна из великолепных комнат этой великолепной мастерской-сокровищницы называется (с легкой руки хозяина) «Кабинетом Пепперштейна». По сути, эта узкая и перенасыщенная реликвиями комната представляет собой спонтанную и грандиозную инсталляцию, при взгляде на которую не остается сомнений в том, что мифический Пепперштейн (якобы здесь обитающий) – это некий гофмановский персонаж, смесь Перегринуса Тиса, Иоганнеса Крейслера и волшебного магистра из сказки «Золотой горшок» (имя магистра вдруг вылетело у меня из головы).

Именно в этой волшебной комнате одна юная обитательница Петербурга впервые попросила меня нанести развернутый рисунок на ее обнаженное тело. Я изобразил на ней по ее просьбе китайский горный ландшафт, насыщенный водопадами, пагодами, облаками, павильонами, башнями созерцания и одинокими путниками, бредущими по горным тропам под дырявыми зонтами в узорчатых халатах, раздуваемых горным ветром. Пока этот стилизованный ландшафт разливался по горячему ландшафту ее молодого тела, мы оба возбудились не на шутку, и это в результате привело к тому, что рисунок, не успев еще высохнуть, был смазан и отчасти отпечатался на моем собственном теле.

Эта игра взаимных отражений и оттисков привела меня в состояние восторга, кажется, девушку тоже, и мы долго обменивались учтивостями в старокитайском духе, навеянном стилистическими особенностями смазанного ландшафта: «Достопочтенная горная фея, не соблаговолите ли оказать гостеприимство озябшему путнику в хижине из рисовой бумаги?» – «Достойнейший путник, не стоит ли вам скрыть ваше лицо в рукавах, чтобы глаза ваши не были уязвлены яростным солнцем высокогорья?» Ну и так далее в этом духе.

Впоследствии я практиковал телесное рисование в более целомудренном ключе, и порою устраивались сессии, где разрисовывалось сразу по четыре или пять девушек, что особенно привлекало меня, так как живые рисунки могли затем взаимодействовать друг с другом, кружиться в танце, взявшись за руки, водить хороводы, выстраиваться в некие последовательности…

Мы с Африкой и его старшим братом Валерой в те годы вели ночной эфир на радио «Рекорд» – существовала тогда такая суперволна для рейверов. Меднозубый Валера представлялся в контексте этого эфирного дела диджеем по кличке Доктор Мабузо, он ставил музыку, мы же внедряли в мозги ночного молодежного населения различные новшества: например, мы изобрели такой революционный жанр, как «радиофильм». Первым «радиофильмом» стал мой рассказ «Предатель ада» – культовое литературное произведение конца 90-х годов, ныне забытое. «Радиофильм» отличается от радиоспектакля или же просто от чтения вслух: в мозг слушателя загружается огромное количество визуальных, можно даже сказать оптических гэгов, которые с легкостью пробуждаются воображением, воспламененным к жизни магией словесных конструкций и ночного балтийского ветра. Сквозь этот же ветер мы затем неслись в черном автомобиле, наши эфирные тела ликовали – колобком я закатывался на Васильевский остров, в маленькую квартиру, где жили мои друзья Витя Мазин и Олеся Туркина. Там мы с Виктором Аронычем Мазиным писали совместные книги: одну – про Моисея, другую – про сновидения.

Короче, множество было увлекательных занятий, но к концу каждого месяца приходилось возвращаться в Schloss Solitude, чтобы присутствовать на ритуальном monthly dinner, чтобы к исходу этого пира рукоплескать кирпичноликой Аните, а на следующее утро являться в замковую бухгалтерию за вожделенной тысячей дойчемарок, которая в те времена составляла Доединственный стабильный источник нашего с Элли финансового благополучия.

Элли сушила свои прекрасные влажные волосы, собираясь на свидание с немецким художником, я же мечтал о ветреных улицах Петербурга, или же о крымских тропинках, излучающих лекарственные ароматы горячих летних трав, или об одесских откосах над морем, либо уносился мыслями в далекое прошлое, в интровертное и игривое детство. Снова и снова я пытался убедить себя, что Замок Одиночества – это вовсе не зловещая ловушка, призванная поиздеваться над моей непоседливостью. Я пытался найти сходство между этим удушающим Замком и блаженными советскими домами творчества, которые я всегда так любил. Итак, нырнем вслед за моими замковыми мечтами в нежную детскую бездну, в объятия иных замков – социалистических Дворцов Сакрального Уюта!

Глава тридцать третья

Крокодил. Советские писатели

В 2005 году, возвращаясь с греческого острова Хидра, я последний раз летел на самолете. После этого ползучая клаустрофобия заставила меня отказаться от этого удобного и возвышенного средства перемещения в пространстве. Но всё же я остался скитальцем и полностью погрузился в мир поездов, к которым и раньше испытывал нежные чувства. После очередных блужданий по Европе я возвращался всегда через Берлин и в этом городе неизменно делал остановку на два или три дня (если не зависал там на пару месяцев). В Берлине первым делом отправлялся в Цоо, где у меня было назначено свидание с крокодилом. Я всегда неровно дышал к этим хтоническим тварям, но в берлинском зоопарке в отделе земноводных жил мой персональный друг – особенно огромный и, видимо, очень старый крокодил, который на каком-то этапе своей неизвестной мне судьбы лишился одной из своих лап. Там имеется мостик над темно-зеленым водоемом – я всегда останавливался на середине этого мостика и смотрел вниз. Под мостиком, в густых и бликующих водах, тусячили крокодилы. Мой друг неизменно лежал на дне, малоподвижный, отягощенный прожитыми годами, самый гигантский в этом сообществе рептилоидов. Кажется, он постоянно спал, но просыпался и медленно всплывал от своего тенистого дна, чтобы приветливо помахать мне своей культей, чем-то напоминающей дамскую сумочку из крокодиловой кожи. Повидав этого старика, я чувствовал, что могу с чистым сердцем вернуться на Родину.

Возвращаясь домой после европейских скитаний, я желал вернуться не только в родную страну, но еще и в детство, поэтому отправлялся (с друзьями или же с возлюбленными девушками) в Переделкино, или в Коктебель, или в Челюскинскую, где еще догорали остатки прекрасных утопических заведений, именуемых домами творчества. О дома творчества! Следует пропеть ностальгический гимн этим домам. Весь мир – это дворец Творца, не так ли? Надеюсь, вас не смутит небольшой (или большой) flashback в 70–80-е годы, когда струился я сквозь социалистические дома творчества подрастающим малышом?

В силу профессии моих родителей перед моими детскими глазами разворачивались целых две категории домов творчества – дома творчества писателей и дома творчества художников. Каждое лето было разделено между Домом творчества писательским – Коктебелем и художническим Домом творчества в Челюскинской. В первое лето в Коктебеле сформировалась очень интенсивная тусовка, куда входили разные довольно яркие и необычные персонажи, с которыми мы с мамой подружились. Прежде всего мы подружились с Юзефом Алешковским, очень интересным писателем, обогатившим литфонд тремя бессмертными песнями, которые знает весь советский народ и постсоветский, соответственно, тоже. Это лагерные песни: «Окурочек», «Советская лесбийская» и «Товарищ Сталин, вы большой ученый». Мы сидели в Доме творчества в столовке, и Юзеф обратил внимание на мальчика нездорового вида, такого очень длинного, очень тощего (это был я), который к тому же очень не хотел жрать. И уже познакомившись с нами, он мимоходом обронил замечательную фразу: «Ешь, Паша, в лагере тебя так кормить не будут». Как бывший лагерник, он понимал, о чем говорит. Это не исправило мой аппетит, но зато пропитало меня симпатией к этому замечательному человеку. Тогда же сформировалась и детская компания, куда входил и его сын Алеша Алешковский, с которым я тоже подружился. Юзеф решил нашу детскую компанию использовать для написания романа, заявив, что нехуй нам просто так валандаться и заниматься всякой хуйней чудовищной, которой мы в основном и занимались, то есть разными шалостями.

Итак, он вознамерился воспользоваться ресурсами детского воображения. Вот он нас сплотил, и мы стали писать роман. Кажется, очень интересный роман получался. В мои обязанности, кроме участия в писании романа, еще входило изготовление иллюстраций к нему.

Мне запомнилось, что в романе важную роль играл крокодил. И, видимо, тогда я отловил импульс к осознанию невероятной важности образа крокодила, что в какой-то момент даже послужило поводом для написания эссе, которое, как и большинство моих эссе, наверное, никогда не будет опубликовано. Я понятия не имею, где оно находится, может, утеряно, но эссе называлось «Образ крокодила в русской литературе».

В другой период жизни, погружаясь в медитативные практики, которые вызывали у меня множество галлюцинаторных переживаний, я постоянно сталкивался с образом крокодила. Иногда в течение сорока пяти минут я в подробнейших деталях созерцал крокодила за своими закрытыми веками. В 93-м году передо мной была поставлена задача написать предисловие к произведению небезызвестного Томаса Де Квинси «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум». Когда я прочитал это произведение (и написал действительно предисловие к нему), я обнаружил, что и Томас Де Квинси тоже сталкивался с образом крокодила в своих наркотических грезах. Я подумал, что надо проследить путь крокодила в русской литературе, начиная, конечно, с великолепного творения Достоевского под названием «Случай с крокодилом». О, это гениальное произведение, где описывается следующая ситуация: в Петербург привозят крокодила, на него приходит посмотреть светская публика, в частности приходят герои этого произведения, которые составляют собой любовный треугольник, состоящий из мужа, жены и любовника. И вот они втроем приходят смотреть на крокодила. И тут каким-то образом так случается, что крокодил съедает мужа этой жены. Муж оказывается внутри крокодила, но, как говорил Корней Иванович Чуковский, «утроба крокодила ему не повредила». Муж спокойно существует в крокодиле и начинает общаться оттуда, причем заявляет, что, когда он попал в крокодила, ему очень многое стало понятно и он теперь может давать объяснения по совершенно любым вопросам, он теперь эксперт по всему. И поэтому он поручает своей жене и любовнику жены, чтобы они организовали приток публики к крокодилу, и он будет общаться с публикой из крокодила, отвечая на все абсолютно запросы публики. Несмотря на первый шок и смущение, испытанное женой и любовником, они справляются с этой задачей, и действительно каким-то образом организуется приток публики, хотя в начале муж еще пытается склонить жену, чтобы она тоже проглотилась крокодилом и они не разлучались бы, но она все-таки как-то уклоняется, говоря: «Ну это же неприлично, это же даже как-то трудно себе представить, а что если “разные надобности”? Как же мы там?» Для сознания XIX века действительно немыслимо представить себе существ разного пола в одном крокодиле. Если еще парочку из крестьянского сословия можно вообразить в такой ситуации, но ни в коем случае не из дворянского. Такого близкого расположения гендеров в этом сословии в то время совершенно не предполагалось, всякие надобности деликатного свойства отделяли существ разного пола друг от друга, и чем выше было социальное положение, занимаемое существами, тем радикальнее была возникающая между ними дистанция. А крокодил, естественно, предполагает полное упразднение дистанции, что мы видим даже на примере одного-единственного мужа, которому стоило оказаться в крокодиле, как тут же исчезла полностью дистанция между ним и всеми остальными людьми, в результате чего он стал отвечать на все вопросы и решать проблемы абсолютно всех людей.

Он как бы начал выступать в качестве некоего оракула, но не мистического, а, наоборот, рационального. Он давал разные советы: житейские, политические, как строить государство, как решить семейные проблемы, как вложить деньги. Совершенно не помню, чем дело закончилось. Федор Михайлович как-то подзажевал, как он любил делать. Но никакой развязки там и не требуется. Другие писатели великолепным образом почувствовали структурообразующую незавершенность повествования Федора Михайловича Достоевского в «Крокодиле», они подхватили крокодиловое знамя и развернули его в своих дальнейших произведениях. Здесь наше внимание переходит к такому великолепному автору, как Корней Иванович Чуковский, который развернул знамя крокодила в целом пучке произведений, прежде всего в довольно ранней поэме «Крокодил», а также в поэме «Краденое солнце».

Возвращаясь к роману, который группа детей писала под эгидой Юзефа Алешковского, должен сказать, что мне не удается вспомнить, что именно происходило с крокодилом, но разрозненные сохранившиеся иллюстрации говорят о том, что крокодил ездил в автомобиле, был прямоходящим, во всяком случае, изображался таковым, то есть этот образ приближался к образу Крокодила Гены, о котором мы, конечно, еще скажем в неувядающем перечне русских крокодилов. Третье место после Достоевского и Чуковского занимает Эдуард Успенский, создавший образ Крокодила Гены, но между этими крокодилами произошло важнейшее событие – под влиянием Чуковского возник журнал «Крокодил», который сыграл гигантскую роль в русском литературном и художественно-графическом мире. В детстве я был невероятным фанатиком этого журнала, покупал каждый номер, и у меня до сих пор где-то хранится огромный пласт «Крокодилов». Больше всего в «Крокодилах» мне нравилась политическая карикатура. На входе в Дом творчества, где обычно сидела некая тетушка (или сидит по-прежнему), которая распоряжалась входящими и выходящими людьми, там же всегда стоял телефон, по которому можно было звонить в Москву, и на деревянной полированной стойке лежали большие пачки газет. Я бесконечно стоял и просматривал эти кипы газет в поисках политических карикатур, которые встречались в газетах, в отличие от «Крокодила», негусто, то есть максимум одна карикатура на целую газету, а иногда, к моему величайшему разочарованию, бывало, что вообще ни одной карикатуры. Но если карикатура все-таки встречалась, то это для меня был праздник и невероятная радость. Я как родных любил всех политических лидеров и те политические силы, которые надо было как-то осудить с точки зрения тогдашней советской пропаганды. Именно они становились лакомой пищей для моего воображения. Они вливались в пантеон веселых и интересных персонажей, и я до сих пор могу назвать их всех по именам. Это прежде всего Форстер, диктатор ЮАР, – еще жива была система апартеида. Иногда он изображался персонально, иногда с его коллегой Смитом. Ян Смит – диктатор из Южной Родезии. Они всегда изображались в пробковых шлемах, причем Форстер всегда был толстым, а Смит – худым. Они были одеты в белоснежные колониальные одежды, в коротких штаниках постбританского типа, слегка забрызганных кровью чернокожего населения. При переходе от этих персонажей к другим персонажам уровень забрызганности кровью неуклонно повышался, достигая максимума в зоне чилийского диктатора Пиночета. В этом ряду он был максимально забрызганным. В данном случае мы имеем дело с каноном, который кристаллизован в таких деталях, как уровень забрызганности одежды кровью. Например, у вашингтонского капитала, который часто изображался в виде огромной руки с манжетой, на которой пуговица представлялась монетой в доллар, – там забрызганность была вроде очень незначительная. Но тем не менее какие-то брызги были. Понятно, что эта рука на самом деле стоит за всем кровопролитием, но она брезгливо отдергивается в нужный момент, пытаясь остаться в белых перчаточках, что почти получается в силу хитроумия этой руки, но какие-то брызги все-таки попадают на белоснежную манжету.

Итак, сложилась эта детская компания, появилась определенная необходимость писать роман, но, естественно, было сложно сосредоточиться на его написании – слишком много всего интересного происходило. В частности, внимание отвлекалось на взрослую компанию. Компания в то лето сложилась звездная, как сейчас бы сказали, сплошные «селебритис». Тогда не было такого в ходу понятия, и даже понятия «звезды» не было, и понятие «знаменитости» как-то не использовалось, а вот как это обозначалось – не помню. Вспомнил! На языке того времени это называлось «гении». Типа похуй там, знаменитые или не знаменитые, главное – сообщество гениев, которые все друг друга ценят и понимают значимость друг друга. Поколение моих родителей культивировало такое содружество гениев из разных областей. Междисциплинарная гениальная тусовка. Это вызывало в сердцах этих гениев невероятный энтузиазм. Ведь действительно это было прекрасно, ничего не могу сатирического об этом сказать. В эту тусовку вошел как ее энергетический центр Евгений Александрович Евтушенко, очень энергичный, наподобие торнадо, который как раз тогда находился в эпицентре своей общенародной дикой славы. Слово «популярность» кажется каким-то вшивым и недостойным обрубком такого понятия, как «слава». Это не какая-то ебучая популярность была, это была слава. И действительно она ощущалась энергетически именно на уровне народа, все официантки, продавцы кваса, те, кто предоставляет велосипеды напрокат, таксисты – короче, все люди немедленно узнавали его и впадали в невероятный экстаз. Это было ощущение именно народной славы, то есть не ощущение дистанции, что какой-то король тут как бы ходит, а именно свой, наш, любимый, родной, как Володя Высоцкий, Женя Евтушенко, обязательно по имени, Женя, Женек, Женчик. То есть сохранялось теплое и фамильярное отношение народа к своим любимцам, которые воспринимались не как что-то надутое, как разжиревший Элвис Пресли, который тебе даже пальца не подаст, а проедет мимо в лимузине, обрызгает еще говном каким-то, пернет в лицо газами, наполненными наркотическими отходняковыми субстанциями, – ничего такого. Наоборот, всё родное.

Также в компанию входила подруга моей мамы Виктория Токарева, которая была очень популярной писательницей и до сих пор, по-моему, является популярной писательницей для женщин, пишет женские романы про женскую судьбу. Она в тот период была подругой режиссера Данелии, и они вместе написали несколько сценариев, сделан был культовый фильм «Джентльмены удачи». Затем туда входил еще один яркий персонаж по имени Леша Козлов – музыкант, джазмен, который тогда способствовал популяризации в Советском Союзе (что было очень непросто) джаза и, в частности, совершил великую вещь – он поставил в Москве рок-оперу Jesus Christ Superstar на русском языке, что, конечно, было просто удивительным достижением в 70-е годы.

Затем в компанию гениев влились чемпионы по фигурному катанию Пахомова и Горшков. Надо сказать, что они тоже сыграли важную роль в моей жизни, но об этом в другой главе. И, конечно же, туда входил популярный гипнотизер и психолог Володя Леви, который несколько раз организовывал психодрамы, в которых мы все участвовали. Это описано в романе моей мамы «Круглое окно». Психодрама в доме Волошина всем нам запомнилась навеки.

Нередко я сообщал любопытствующим, что являюсь чадом (надеюсь, не исчадием) московского андерграунда. Действительно, я вырос в кругах московского неофициального искусства. Впрочем, сопоставимое по мощности влияние на мое впечатлительное воображение оказало общение с официальной советской культурой, особенно с ее уходящими пластами в лице официозных советских писателей и поэтов, с которыми я общался в домах творчества. Одним очагом общения был Коктебель, а другим – Переделкино. Коктебель – это лето, море, молодые гении и красотки, скалящие свои белые зубы, ярко вспыхивающие на фоне загорелых рож. Переделкино же было окрашено стариками и старухами, там доминировало сакраментальное старчество. Я всецело благодарен судьбе за то, что мне удалось познакомиться, а иногда и подружиться с представителями старой советской брахманической литературы. Ощущение попадания в брахманское место, в Переделкино, было очень сильным. Сейчас читателю сложно себе представить ту роль, которую литература играла в Советском Союзе. В тот же период я часто бывал и в домах творчества художников, и контраст был огромный. В отличие от литературы изобразительному искусству не делегировались сакральные кастовые функции. Советские художники воспринимались более или менее как ремесленники. Они и вели себя соответствующе. Как и у всякого ремесленнического цеха, они обладали большим количеством за ними зарезервированных свобод – прежде всего речь идет о свободе алкогольных возлияний и праве на необузданное поведение. В советском, достаточно строгом культурном космосе за художниками было зарезервировано право на сексуальную распущенность. Это было известно всему народу. Первая ассоциация со словом «художник», которая возникала у любого представителя трудового населения, это «человек, который рисует голых женщин». Всех очень волновало, что художники имеют доступ к голым женщинам. И правда, в дома творчества художников практически каждый день приходила девушка и происходило коллективное рисование ее в голом виде. Это воспринималось всеми нехудожниками (даже привыкшими к этому работницами домов творчества, то есть кухонными тетками, гардеробщицами, уборщицами и т. п.) как некая ритуальная оргия. Непосредственного телесного контакта во время этих рисовальных сессий не происходило, но всё равно для народного сознания тот факт, что девушка одна стоит голая, а на нее смотрит и рисует ее очень много других мужчин и женщин, приравнивался к оргии, причем ритуальной оргии. Нас, детей, это тоже не могло не волновать. Огромная энергия детского состава бросалась на то, чтобы найти щели или какие-то позиции, с которых можно было бы подсмотреть за этим сакральным действием.

В писательских домах творчества атмосфера была совершенно другой. Никакого разнузданного элемента в Переделкино не было, всё было очень чинно и заглубленно, люди действительно работали. Я прекрасно помню, что вечерами в коридорах переделкинского Дома творчества практически из-за каждой двери доносилась характерная смесь двух звуков: щелканье печатной машинки и звуки «Голоса Америки». Все слушали «Голос Америки», или BBC, или Радио Свобода, и одновременно печатали свои произведения. Интересно, что советским писателям, для того чтобы создавать советскую литературу, нужно было присутствие некоего антисоветского голоса, который им помогал – видимо, структурировал.

Они писали, но при этом происходило общение, которое осуществлялось в виде совместных прогулок. В Переделкино это называлось «ходить по кругам». Было два таких кодифицированных маршрута – малый круг и большой круг. Малый круг включал в себя прилегающую улицу Серафимовича, с охватом близлежащих улиц Гоголя и Горького. Улицу Горького, конечно же (точно так же, как улицу Горького в Москве), называли улицей «кое-кого». А улица Серафимовича с легкой руки переделкинских острословов называлась «Авеню Парвеню». Двигаясь небольшими группами – парами или тройками – по этим улицам, писатели разговаривали. Попадание в Переделкино было попаданием в шквальный нарратив. Было понятно, что все эти люди существуют между двух потоков текста, причем очень контрастных по отношению друг к другу, несводимых в один: поток письменного текста и поток устного текста.

Многие из писателей были в возрасте, и за плечами у них простирались разнообразные жизни. Весь колоссальный остаток, который они не могли втиснуть в свои контролируемые цензурой тексты, они изливали друг другу в виде устных разговоров и рассказов. Развивая линию различия между художниками и писателями, с которыми я мог общаться в этих домах творчества (а было очень интересно и познавательно сравнивать эти миры между собой), надо сказать, что художники тяготели к дискурсу, начиная от очень изысканных и развитых форм дискурса у некоторых и кончая очень примитивными формами, но в любом случае художники общались на языке дискурса. В основном это был дискурс об искусстве. Они обсуждали, что такое искусство, обсуждали различные направления в искусстве. Любое изображение подвергалось дискурсивному обоснованию, это дискурсивное обоснование существовало в полемике. Спорили, даже доходя до мордобоя среди членов Союза художников, поскольку этот дискурс разворачивался на алкогольном фоне. Те художники, которые вели двойную жизнь, как, например, мой папа или Кабаков, отличались от честных официалов тем, что они так сильно не выпивали или даже вообще не выпивали. Большинством художников это объяснялось тем, что они евреи. В художнических домах творчества прослеживался кое-какой антагонизм между евреями и неевреями.

В писательских домах творчества такого антагонизма не существовало, равно как не существовало каких-либо дискурсивных тем. Там царила стихия нарратива. Я никогда не слышал ни одного спора о том, что такое литература, ни одного обсуждения литературных направлений, никаких спекуляций относительно разных литературных техник или практик. Это полностью отсутствовало как в Переделкино, так и в Коктебеле. Вместо этого писатели рассказывали друг другу истории, невероятно захватывающие, часто очень остроумные. Это была стихия сказаний, люди обменивались историями, байками, легендами. Очень популярен был жанр «истории из жизни друзей». Этот жанр был самым популярным, потому что свою жизнь рассказывать не все были готовы.

Художники и писатели отличались, в числе прочего, своим отношением к детям. Я же был все-таки не взрослое существо, и художники-официалы склонны были меня не замечать. Писатели же детей любили, обращали на них внимание. У них было, как у настоящих жрецов и брахманов, совершенно другое отношение к детям, они сразу же понимали, что ребенок вырастет. Все они были зациклены на теме культурной памяти, в отличие от официальных представителей советского изобразительного искусства, которые существовали в сфере легального беспамятства. Художники знали, что скульптуры рабочих или какие-нибудь полотна со спортивными съездами в следующий же период вынесут на помойку, они видели своими глазами, как сталинское искусство гниет где-то штабелями. А писатели очень много думали о своем увековечивании и вообще об увековечивании всего в тексте, потому что именно текст мыслился как то единственное, что всё переживет, то единственное, что останется, то единственное, что расскажет об этом времени. Практически любого ребенка из интеллигентной среды они воспринимали как потенциального биографа, который потом про них расскажет, что в данный момент и происходит. Так что я сейчас оправдываю ожидания очень многих людей, которых уже давно нет в живых.

Наша дружба с Арсением Александровичем Тарковским началась с того, что он поведал мне очень страшную японскую сказку. Арсений Александрович был хромой старик, перемещавшийся с палочкой, сильно припадая на одну ногу. На его лице, носившем печать дворянского происхождения, постоянно присутствовало надменное, высокомерное выражение. Подъехать к нему на хромой козе было невозможно. Он любил всех обливать презрением и мог очень жестко простебать. Особенно он мог жестко простебать своих поклонников или поклонниц, которых у него было немало. Поэзия тогда в Советском Союзе была делом культовым. Сейчас этот культ полностью низвергнут, поэтому многим даже трудно вообразить, насколько это было культовое дело. Тогда еще сохранялась линия, идущая еще из XIX века, восприятия поэтов как поп-фигур или даже секс-идолов. Периодически какая-нибудь женщина или девушка импульсивно бросалась к Арсению Александровичу, но он немедленно в очень едкой форме отшивал эти прекраснодушные порывы. Я помню, как одна женщина бросилась к нему со словами: «Арсений Александрович! Я тоже из Тарков!» А Тарки – это где-то на Северном Кавказе наследное имение Тарковских. На что Арсений Александрович, обратив к ней свое породистое лицо, надменно, чуть-чуть грассируя, сказал: «В Тарках одна шваль да мразь». В этот момент можно было увидеть настоящего русского барина и мир его реакций.



Красный Квадрат в море. 2006



Но это был барин с личным надломом, с очень большим шрамом. Этот шрам и этот надлом имели свое имя. Имя звучало как Иосиф Бродский. Тарковский был всю свою юность ближайшим и любимым учеником Анны Андреевны Ахматовой. Он считался избранным в кружке молодых поэтов, которых она вокруг себя каким-то образом аккумулировала. Как всякий такой кружок вокруг императрицы, как она себя позиционировала, они, затаив дыхание, в течение многих лет ждали момента торжественной передачи короны. В течение очень многих лет существования этого кружка Арсений Тарковский практически не сомневался, что корона и первородство достанутся ему. Он был любимым учеником, обласканным царственной особой. Анна Андреевна очень высоко ценила его как поэта, выделяла среди других. И вдруг появился мальчик Ося. Это был черный день в жизни Арсения Александровича, потому что сразу же стало понятно, что не видать ему короны, как своих ушей. Корона была торжественно нахлобучена дряблыми руками Анны Андреевны (которую потом Володя Сорокин столь беспощадно изобразил в виде бомжихи ААА в романе «Голубое сало») на кучерявую голову Иосифа Бродского. Надо отдать должное Арсению Александровичу, он не возненавидел Иосифа Бродского. Но упоминать Иосифа не следовало в его присутствии.

Другой персоной, которую тоже не надо было поминать в разговорах с Арсением Александровичем, был его сын Андрей Тарковский, которому он тоже не симпатизировал и очень ревновал. Вдруг сынишка, которого он всю жизнь на хую вертел и бросил их с мамой, с ними не жил, внимания никакого не обращал, оказывается великим режиссером. При звучании фамилии Тарковский у всех почему-то возникала ассоциация не с Арсением, а с его сыном. Это было малоприятно для такого благородного утонченного человека с богатой душой, как Арсений Александрович Тарковский. Из-за всего этого Арсения Александровича добряком назвать было сложно. Это был язвительнейший и высокомернейший тип, который даже показался бы мне крайне неприятным, если бы он вдруг почему-то меня не полюбил.

Думаю, что это произошло из-за шахмат. Одним из центров общения всех со всеми в Переделкино было место под мраморной лестницей, в вестибюле Дома творчества, где стояли кресла и столик, предназначенный для игры в шахматы. Там собирались те, кто любил играть в шахматы, и я там собирался, поскольку я тогда очень фанател на шахматах. Очень часто моим партнером по игре был Арсений Тарковский. Шахматы в Советском Союзе были культовой темой, им придавалось большое сакральное значение. Общение за шахматами приобретало особую интимность, чем-то сравнимую с ситуацией, когда люди вместе выпивают. За шахматами открывались друг другу, общались с повышенной дозой откровенности. Существовал специальный тип шуточек, баек, которые рассказывались за шахматами.

Всё началось с того, что после очередной партии шахмат он сказал: «Я вижу, ты любишь разные зловещие истории. Я расскажу тебе одну японскую сказку». Мы пошли, уселись на лавочке напротив Дома творчества. Тогда я оценил его мастерство рассказчика, это мастерство развернулось на фоне множества других великолепных рассказчиков. Я не уверен, что в качестве писателей все они достигали такого невероятного, просто иногда бриллиантового уровня, как в устных рассказах. Жаль, что я не ходил обвешанный диктофонами: сами истории, их язык, артистизм подачи были просто на высшем уровне. На этом высшем уровне, проявляя невероятное мастерство нагнетания саспенса, Арсений рассказал мне сказку про маленькую японскую девочку, которая жила в деревне. В какой-то момент она пошла в горы искать заблудившуюся овцу или что-то в этом духе и заблудилась сама. Приближается ночь, она блуждает в горах, не может найти путь домой. Ей становится всё страшнее. Наступает темнота. Вдруг она видит где-то вдалеке какую-то светящуюся точку и начинает идти в том направлении. Через какое-то время видит, что это свеча, стоящая меж двух камней. Приблизившись, она замечает, что за этой небольшой загородкой из камней, где теплится свеча, сидит спиной к ней дама в совершенно божественном одеянии, в кимоно с потрясающим узором. У дамы невероятная прическа, она держит в руках очень красивый веер. Девочка обращается к ней, пораженная красотой ее платья и обрадованная тем, что она встретила кого-то живого. Дама оборачивается, и девочка в ужасе видит, что у дамы лицо совершенно пустое и гладкое, как яйцо. Ничего на нем нет: ни рта, ни носа, ни глаз.

Потом, уже познакомившись с захватывающим миром японской анимации, я встречал таких персонажей в рисованных фильмах. Это была завязка совершенно чудовищной сказки, которая затем длилась довольно долго, и вся сказка строилась по принципу «чем глубже в сказку, тем больше пиздец». Я был дико доволен, очень боялся и в то же время наслаждался, потому что в детстве я обожал такое сочетание страха и кайфа от слушания историй. Арсений Александрович тоже проперся на моей реакции. После этого он меня окончательно полюбил, и мы стали дружить.

Меня поражала одна практика, в которую он впоследствии меня вовлек, – спасение червяков. Этот вроде бы совершенно не человеколюбивый господин проникся невероятным сочувствием к миру дождевых червей. Каждый раз, когда после дождя выползали эти ребята, Арсений Александрович предлагал мне увлекательное времяпровождение – ходить по мокрым после дождя дорожкам Переделкино, поднимая всех червяков и очень бережно их откладывая на траву, на расстояние от дорожки, чтобы их не раздавили, потому что червяки, как безбашенные создания, самоубийственно настроенные, лежали на асфальте и были давимы разными ногами. Мы провели несметное количество таких прогулок, занимаясь спасением червяков. Когда меня не было, Арсений Александрович тоже это делал, притом что давалось ему это непросто: он был хромой, ходил с палкой, и каждое нагибание за червяком становилось для него испытанием. Может быть, кроме милосердных побуждений, в этом скрывалась какая-то оздоровительная практика? Возможно, он так поддерживал свой ветшающий организм? Каждый раз очень сложно выстроив, сбалансировав руку, держащую палку, и как-то сбалансировав свое тело, он всё же нагибался и подхватывал умелым движением, дворянским, влажное, слизистое тело червяка, не проявляя ни малейшей брезгливости, бережно откладывал его в траву.

Другие классики уходящей советской литературы тоже мне нравились, и я почему-то нравился им. Мы очень подружились с Анастасией Цветаевой. Эта старушка целиком и полностью подпадала под определение «Баба-Яга». У меня была тогда книжка замечательного детского немецкого писателя Отфрида Пройслера «Приключения маленькой Бабы-Яги» с иллюстрациями Кабакова. Анастасия Цветаева была в высшей степени похожа на эту маленькую Бабу-Ягу, которая считалась самым младшим существом среди других Баб-Яг, притом что ей было лет триста или семьсот, но остальные были гораздо старше. Анастасия Цветаева, как и Арсений Александрович, была всем известна как крайне недоброе, злобное и опасное существо. Почему-то именно такие старики вдруг делали исключение и начинали относиться ко мне очень по-доброму. Но если в случае Тарковского началом нашей дружбы были шахматы, то здесь речь шла о стихах.

Анастасия Цветаева существовала не одна, она существовала в паре со своей подругой по фамилии Кунина. Это была старушка ее возраста, которая во всем ей составляла полную противоположность, то есть была очень доброй, мягкой, нерешительной. Их дружба началась в Смольном институте, где они оказались соседками по дортуару. С тех пор они не расставались никогда в течение всей жизни. Какие бы у них ни были мужчины, романы, какие бы у них ни случались отношения, они жили всегда вместе. Какой-то нерв или флюид общения двух девочек, учащихся в пансионе для благородных девиц, сохранялся в их общении и вообще как-то витал вокруг них. Возможно, этот флюид вернулся к ним в старости, нельзя исключить, что это была форма какого-то регресса, хотя ни та ни другая не отличались маразматичностью. Увидев среди старчества такого симпатичного мальчика, как я, они ко мне подкатили и в манере двух гимназисток или двух смолянок, знакомящихся с каким-нибудь поручиком, стали со мной заигрывать. «Молодой человек, не хотите ли к нам в гости прийти?» Я стал к ним ходить в гости, и разыгрывалась ситуация, что они девочки, а я мальчик, что мы ровесники, и еще как будто бы не произошла революция семнадцатого года, и всё это происходит, например, в 1913 году. Всё общение происходило крайне жеманно и кокетливо, старообразно, в стиле «Серебряный век, закат империи». Я был вполне подготовлен к такого рода стилистике, полностью ее поддерживал. Это им дико нравилось, просто до усрачки и до обосрачки. Обязательной частью такого общения было чтение друг другу стихов, в том числе собственного сочинения. Придя домой, я тут же, ни на секунду не задумываясь, написал целую охапку стихов в стиле Серебряного века, чтобы, что называется, не ударить лицом в говно.

Не приближайтесь – видите, он молится,Себя уронив в кружева.Они бежали с криками «Колется! Колется!»И с улыбкой иглу показав.Поскорей улизнуть с этой площади соннойИ дальше, по лестницам, вниз.А над городом пышной барочной колоннойЗнойный воздух повис.Ну а после… А после, приставив к губамТонкий палец, похожий на кость,Я доверю свой срам придорожным кустам,Чтоб листвою прикрыть свою злость.Как растает песчаная статуя,О печальных законах не ведая,Так умру, разбежавшись, и я,Тонкий обруч по плитам преследуя.

Будучи неразлучной парочкой, они к тому же были постоянно окружены молодыми девушками, которые служили им, как рабыни. С этими девушками они общались просто чудовищно, дико пренебрежительно и высокомерно, как с прислугой. Сами они ничего делать не умели и не могли, они не могли сходить в магазин, они не умели готовить, они вообще ничего такого не делали. Всё делали девушки. Эта парочка старушек паразитировала на славе Марины Цветаевой, которую при этом ее сестра Анастасия не сказать чтобы любила. Тем не менее они прекраснейшим образом устроились, потому что сакральная функция поэзии в обществе того времени была налицо. Достаточно было являться сестрой давно уже повесившейся Марины Цветаевой или неразлучной подругой сестры, чтобы обладать практически неограниченным штатом бесплатной, фанатично преданной тебе прислуги в лице молоденьких девушек. Девушки делали всё что надо: они готовили еду, ходили в магазин, убирали комнату, готовы были выполнить любое поручение, подозреваю, даже убить любого человека. Это очень нравилось старушкам, они это воспринимали как должное. Когда я стал подрастать, порнографично настроенная Анастасия даже намекала мне, что я могу сексуально воспользоваться любой из этих девушек. Ей, мол, стоит сказать лишь слово… Это было, конечно, преподнесено в виде куртуазных намеков. Но цветаевско-кунинские рабыни не привлекали меня. Несмотря на их молодость, они казались мне тогда взрослыми тетками, нелепыми и советскими. Я усматривал нечто тошнотворное в их бескорыстии, в их самоотверженности.

Анастасия интересно рассказывала о своей жизни, особенно любила вспоминать дореволюционный период. Что касается ее отношения к сестре, то оно было довольно ревнивым и чем-то, может быть, напоминало отношение Арсения Александровича к Иосифу Бродскому и к сыну Андрею. Самые разные вещи она говорила про Марину, в том числе любила на приглушенной волне, типа как бы сугубо между нами, качнуть такую телегу, что Марина продала душу дьяволу. У нее было много историй о мистических увлечениях Серебряного века.

Все эти старики и старухи обожали мою маму – и Тарковский, и Цветаева. Тарковский очень заценил в какой-то момент мамины стихи. Официально мама существовала как детский поэт и прозаик, но всю жизнь писала взрослые стихи, которые никогда не публиковались. Несколько раз она устраивала чтения своих стихов в небольшом писательском кругу, и люди воспринимали их с восторгом. Арсений Александрович чуть ли не прослезился, и обнял маму, сказал, что надо обязательно «пробить» сборник стихов. Он написал очень большой, хороший текст в качестве предисловия. Дальше действительно завертелось дело с этим сборником, но оно увязло и ничем не увенчалось. Издать сборник таких стихов было тогда сложно, это тянулось, тянулось, потом мама заболела, потом развалился Советский Союз. Я помню, что даже после маминой смерти, в конце 80-х, я встречался несколько раз с людьми из издательства «Советский писатель», пытался выяснить, будет ли опубликован этот сборник с предисловием Тарковского. В результате этого долгостроя развалилось издательство «Советский писатель» вместе с Советским Союзом, да и само понятие «советский писатель» ушло в историческое прошлое.

Мы посещали и другого классика советской литературы – Валентина Петровича Катаева. Мы дружили с его сыном Павлом, очень классным молодым человеком, который любил нас развлекать и оттопыривать. Он был кайфоловски настроен, обожал разыскать какую-нибудь укромную кафешку и посидеть за чашечкой прекрасненького кофе с рюмочкой коньячка, о чем-то беспечном, литературном потрепаться, весело и остроумно шутя. В какой-то момент этот молодой человек женился на Марине Аджубей, из известной семьи Аджубеев. Он приглашал нас на дачу своего отца, и мы несколько раз приходили, общались со стариком Катаевым. Яблочный пирог, хмуро-приветливый старик. Он даже посмотрел мои рисунки, и ему они понравились. Он сказал: «Расти, потом будешь мои романы иллюстрировать». Дело до этого не дошло: развалилась вся эта кастовая структура. Сам он умер, романы его перестали издаваться. Я так и не стал советским иллюстратором, но с удовольствием читал его тогдашние книги. Даже те книги, что входили в школьную программу, типа «Сын полка» или «Белеет парус одинокий», запоминались какими-то свойствами языка, ему присущего. Он тоже писал воспоминания, поэтому можно сказать, что эти мои воспоминания – это метавоспоминания, «воспоминания о вспоминающих». Он написал, в частности, большую книгу «Рог Оберона» о детстве в Одессе, очень подробное прустовское описание одесского детства.

Старики и старухи разделялись на тех, которые жили в Доме творчества, и тех, которые жили на дачах. У Тарковского и Анастасии Цветаевой не было своих дач, они жили в Доме творчества, а Катаев и Каверины обладали домами, к ним можно было приходить в гости. Дачники занимали более привилегированное место в переделкинской иерархии.

Был еще человек, которого мы довольно часто посещали, очень загадочный персонаж, драматург Ольшанский – он жил в доме, который мне нравился своей мистической атмосферой. Что-то в этом человеке было таинственное и печальное. Его звездным часом стало создание сценария фильма, который в 60-е годы вызвал полемику. Это был фильм «А если это любовь?» о школьной сексуальности. Потом выяснилось, что его волнует другой уровень взаимоотношений между мальчиками и девочками, точнее, мужчинами и женщинами, а именно взаимоотношения с умершим объектом. Постепенно, когда мы больше подружились, мы узнали, что у него умерла жена, которую он очень любил. Он признался, что находится в постоянном контакте с женой, что ему удалось найти «канал». Это подводит нас к очередной главе повествования о моей жизни – к главе под названием «Спиритизм». В возрасте четырнадцати-пятнадцати лет целый год своей жизни я посвятил главным образом этому занятию, это происходило каждый день и сделалось полностью поглощающим делом. Мы с мамой уже достигли такой наглости, что во всех ситуациях занимались спиритизмом, даже в поезде, едущем в Коктебель, прямо в трясущемся купе.

Мы прикипели к миру духов. Я в том возрасте никаких наркотиков, естественно, не пробовал, но потом, когда я их попробовал, я осознал, что состояние спирита очень похоже на наркотическое: постоянно дикий хохот размывает, тебя как будто надувают воздухом и ты вот-вот взлетишь. Это опьяненное легкое состояние, очень смешливое и в то же время нервное, на такой возбужденке.

Когда Ольшанский нам признался, что он сидит на спиритизме, мы уже были опытнейшими асами этого дела. Многих других писателей мы вовлекали в спиритические сеансы, например писателя Солоухина. Особенно нам нравилось рассказать кому-нибудь про это и встретить очень скептическую реакцию. С Ольшанским, например, было неинтересно этим заниматься, он и так на это был подсажен. А нам нравилось издеваться над скептиками. У нас идеально это получалось. Мы могли просто сидеть рядом на стуле, но при этом создавать определенную атмосферу, точнее, она сама создавалась. При этом мы совершенно не были уверены в том, что люди общаются действительно со своими умершими знакомыми или что души людей, чьи имена произносятся, действительно приходят на зов. Тем не менее, предложив скептику задать какие-нибудь сугубо личные вопросы, мы уже заранее знали, что ответы будут такими, что у него вытянется рожа от изумления. Нас это всё дико смешило, это был наркотический экстаз, мы заранее сгибались пополам от хохота, представляя себе эту изумленную реакцию.



Затем была старуха Мариэтта Шагинян, которая тоже была крайне злобной, еще хуже, чем вышеописанные злобные старухи и старики. Она детей вообще ненавидела, я с ней и не подружился особенно. Она была похожа на черную ворону, всё время сидела в черной шали. Хотя мы с ней не дружили, в какой-то момент я к ней подошел и выразил свое восхищение произведением, которым я действительно восхищался и восхищаюсь до сих пор. Речь идет о романе «Месс-Менд», по которому был снят в 1929 году одноименный великолепный фильм. Этот роман – нашумевшая мистификация двадцатых годов, издан под именем некоего Джима Доллара. В предисловии, подписанном Мариэттой Шагинян, заявлялось, что Джим Доллар – это псевдоним влиятельного американского коммуниста, который находится в подполье в связи со своей борьбой с капиталом у себя на родине, в Штатах. Он скрывает свое настоящее имя, у него нелегкая судьба, и на каком-то из витков этой судьбы, возможно даже находясь в тюрьме, он написал этот роман, который нигде не может быть издан, кроме как в Советском Союзе. Как будто этот роман перевела Мариэтта Шагинян и публикует его. Роман пользовался популярностью среди советских читателей двадцатых годов. Потом выяснилось, что это была мистификация. Мариэтта Шагинян сама полностью написала этот роман, никакого англоязычного оригинала у него не было.

С этим романом (точнее, с этим фильмом режиссера Барнета) связано одно мое очень глубокое переживание. В тот миг идея смертности людей впервые глубоко меня задела. Тогда я поверил в смерть. До какого-то возраста ребенок не верит в смерть. Так же и я не верил, что люди умирают, мне казалось, что это легенда. Однажды, находясь один дома, я включил телевизор и увидел фрагмент некоего черно-белого немого фильма. Каждый элемент этого кусочка фильма остро запомнился и помнился потом всю жизнь. Что-то меня отвлекло, и я не смог досмотреть фильм до конца, и он долго оставался для меня неким неизвестным фильмом. Я увидел сцену, в которой некий господин сидит в конторе, затем надевает цилиндр, пальто, берет со стола саквояж, кладет туда какие-то важные бумаги, выходит и садится в автомобиль. В какой-то момент он понимает, что водитель – это злоумышленник. Господин заперт, он не может вырваться из кэба. У него начинается паника, и в этот момент водитель завозит его на железнодорожные пути, а сам убегает. Жертва мечется внутри автомобиля, тем временем надвигается поезд. Далее роскошно снят момент переворачивания автомобиля: поезд сметает автомобиль. Затем в пыли валяется этот уже мертвый человек, рядом с ним портфель. И тут некая рука (явно рука этого зловещего водителя, но видна только длиннопалая хищная длань, черный рукав, белая накрахмаленная манжета) протягивается и забирает портфель. Край манжеты касается носа этого умершего человека, и нос немного сдвигается набок. Хотя человек не был на самом деле мертв, там лежал в пыли всего лишь актер, который изображал мертвого, тем не менее в этом инертном сдвигании кончика носа манжетой проявилось нечто сопоставимое со сдвиганием ступни Будды после его ухода в нирвану. Я вдруг поверил, что есть смерть, что люди умирают. Я помню очень хорошо это переживание, похожее на вспышку, озарение. Я всю жизнь затем помнил этот фрагмент фильма, он никогда не забывался. Только уже году в две тысячи десятом или в две тысячи одиннадцатом я снова увидел этот фильм, на этот раз целиком, и узнал, что это фильм «Месс-Менд». Хотя я в детстве любил этот роман, я никогда не знал о связи между романом и фильмом, который так потряс мое воображение.



Бой между Всем и Ничем, 3017 год



В середине 80-х годов этот роман был переиздан в Советском Союзе. Он долго не переиздавался. В сталинском и в последующем контексте он казался слишком странным. Этот роман интересен как пример левого мистицизма. Тема левого мистицизма меня всегда занимала, а этот роман мистический и одновременно искренне левый. Он о том, как эксплуатируемые слои населения, рабочий класс, производственники, борются с эксплуататорами, с потребителями. Слово «месс-менд» – заклинание, «сезам», таинственный вторичный код, который подкованные рабочие, мастера, вводят в структуру производимых вещей. При произнесении этого слова вещи перестают служить своим хозяевам и начинают служить тем, кто их создал, то есть рабочему классу. Секретные сейфы открываются, пушки отказываются стрелять в рабочих…

Мариэтте Шагинян понравилось, что я хвалю этот роман. В отличие от двадцатых годов его брежневское переиздание не привлекло к себе особого внимания. Но в двадцатые годы главный зловещий персонаж этого романа, некий Чича (именно он убивает человека на железнодорожных путях), повлиял на гигантскую литературу устных историй, рассказываемых в детских советских учреждениях. Сказки типа «черная-черная рука» и тому подобное. Этот роман послужил инспиратором массы страшилок, которые дети в советское время шепотом рассказывали друг другу по ночам в спальнях детских садов, интернатов, больниц и пионерских лагерей.

Близким нашим другом был еще один замечательный персонаж, который часто жил в Доме творчества Переделкино: Жора Балл. Добрейшей души человек, при этом обладающий несметным количеством странностей и причуд. Официально – детский писатель, но вообще-то он происходил из мамлеевских кружков и украдкой писал очень интересные абсурдистские новеллы. В качестве детского писателя он создавал не менее поразительные произведения запредельно приторным и сюсюкательным языком. Например, у него было произведение «Речка Усюська и серебряный колокольчик», целые книги, написанные языком каких-то «усюсек». Всё, что он писал, было наполнено дикой психоделической жутью, чем-то, запредельно выносящим крышу. Он и сам был человек нестойкий в психиатрическом смысле. Я его любил, он был очень клевый и добрый. Он приглашал меня в свою комнату в Доме творчества, где всегда проделывал манипуляцию с письменным столом: вынимал из письменного стола все ящики и подкладывал их под ножки письменного стола, потому что писать он мог, только когда его подбородок касался поверхности стола. При этом ноги его всё время были туго обмотаны гуттаперчевыми бинтами. Он объяснял, что это важно для концентрации творческой энергии. Чтобы энергия шла прямо в голову, ноги должны быть плотно перемотаны.

В его произведении «Торопун-Карапун» описано детство военных времен. Автор находится в детском доме. Холодно, не хватает еды, всего не хватает – вообще какой-то ад. Дети греются возле керосинки, где горит синий огонек. Из этого синего огонька формируется существо под названием «Торопун-Карапун», которое заманивает детдомовцев в фантазматическую страну, куда надо пройти через этот газовый огонек. Они проникают в какую-то иномирную ситуацию, и там тоже усюськи и всякие существа.

Жора Балл очень боялся темы безумия. Ему, например, не нравились мои рисунки, они его тревожили, и он просил меня их не показывать. Желательно было также не обсуждать тему спиритических сеансов, он боялся духов умерших и вообще всякой мистики. Как назло, в Доме творчества его поселили в комнату, где в свое время покончил жизнь самоубийством известный драматург Шпаликов. Все, кроме Жоры Балла, знали, что это за комната, а Жора Балл не знал. Не подозревая ни о чем плохом, спокойно обматывал там ноги и устанавливал стол на нужный уровень. Но тут его стало беспокоить некое мохнатое пушистое существо иномирного характера, которое вбегало из определенного отверстия в стене и бегало по комнате. Я помню, что в какой-то момент это существо стало моральной проблемой всех обитателей Дома творчества, потому что все знали, что там покончил с собой Шпаликов, что существо, возможно, связано с этим случаем, но никто не решался сказать об этом Жоре Баллу. В чем состоит долг людей? Сказать ему об этом? Не сказать? Почему-то всех очень заклинивало, и никто не мог взять на себя смелость ему об этом сказать. Дальше история теряется во мраке. Я не знаю, сказал ли все-таки кто-нибудь ему о Шпаликове или нет.

Что же касается рисунков, то советским писателям часто не нравились мои рисунки, вызывали даже отвращение. Поэт Женя Евтушенко на моих глазах разорвал в клочья мой рисунок, который я подарил ему на день рождения. По просьбе моей мамы Евтушенко честно пытался научить меня играть в теннис. Я нарисовал его портрет с теннисной ракеткой в зубах. Я думал, его это порадует, но он дико обиделся и разорвал рисунок. Потом еще целую неделю не разговаривал со мной, но затем мы помирились. Он был раним, но отходчив. Нередко писатели говорили мне: «Ты же пишешь отличные стихи, зачем же ты тратишь время на эти каракули?» (Каракули – это о рисунках.) Я уже говорил, что литература пользовалась в советском обществе того времени гораздо большим уважением, нежели сраное изобразительное искусство.

Джек Лондон

Я очень дружил с переводчиком Дмитриевым, с которым нас тоже объединяли шахматы. Переводчик обладал специфическим дефектом речи. Он очень странно говорил, но я очень любил его, потому что в его лице я лицезрел тип человека, который не так уж часто встречался в тогдашнем Советском Союзе. Он был убежденным коммунистом, обожающим советскую власть, причем абсолютно бескорыстно. Дмитриев дарил мне трогательные стихи, которые писал авторучкой на маленьких бумажках. Мне очень понравилось стихотворение «Слова». Я не помню, как оно звучало, но по смыслу так: есть слова, которые мы практически не замечаем. Они проносятся мимо нас, как пыль. Есть слова, которые согревают нам сердце, такие как «мама», «папа». Есть слова, которые вызывают у нас нежность, типа «котенок» или «цыпленок». Затем вдруг начинался библейский разворот: но есть слова, которые существовали задолго до возникновения мира и будут существовать после того, как всё существующее сгорит в космическом огне. Слова, предшествующие мирозданию, которые навеки высечены на теле Вселенной. И, собственно, это два слова – Революция, Ленин. Меня потрясло это стихотворение, во многом даже повлияло на поэтику каких-то моих стихов. Его религиозное отношение к советскому было абсолютно искренним, он точно не был конъюнктурщиком.

Конец сказки

Так, среди сосен и персонажей, проходило мое веселое детство, плавно перетекающее в отрочество. Если мне повезет, когда-нибудь я напишу отдельную книгу, посвященную детству; здесь же я касаюсь, изредка и мимолетно, одной лишь поверхности этих глубоких вод. Детство заслуживает того, чтобы его воспели и выбормотали в иной книге, этот же роман посвящен не детству. Данное повествование называется «Эксгибиционист», а в детстве я не был эксгибиционистом. Несмотря на всю свою веселость, игривость и общительность, я пребывал в глубочайшей интроверсии, я сидел в яйце, и мне было в этом внутреннем яйце настолько блаженно, что я не желал вылупляться.

I

В отличие от большинства своих ровесников, я не лелеял никаких честолюбивых, героических или алчных планов относительно своего взрослого будущего. Фантазия моя (вроде бы безудержная) пробуксовывала в этом направлении, я ничего толком не мог себе вообразить. Вот, я стану взрослым. И что? Я представлял себе иногда, что у меня будет собственная квартира, и я буду ходить по ней голым. На этом иссякала прыть моего предвосхищения.

Стол был из строганных вручную еловых досок, и людям, игравшим в вист, часто стоило усилий придвигать к себе взятки по его неровной поверхности. Они сидели в одних рубахах, и пот градом катился по их лицам, тогда как ноги, обутые в толстые мокасины и шерстяные чулки, зудели, пощипываемые морозом. Такова была разница температур в этой маленькой хижине. Железная юконская печка гудела, раскаленная докрасна, а в восьми шагах от нее, на полке, прибитой низко и ближе к двери, куски оленины и бекона совершенно замерзли. Снизу дверь на добрую треть была покрыта толстым слоем льда, да и в щелях между бревнами, за нарами, сверкал белый иней. Свет проникал в окошко, затянутое промасленной бумагой. Нижняя ее часть с внутренней стороны была тоже покрыта инеем в дюйм толщиной — это замерзала влага от человеческого дыхания.

Лишь изредка навещали меня острые, но туманные предчувствия. Помню, как я сидел в кроне цветущего дерева в Коктебеле возле стены открытого старого кинотеатра и в компании иных детей нелегально смотрел фильм «В Сантьяго идет дождь». На такие фильмы нас, детей, не пускали в кинотеатр, но мы всё равно смотрели их с ветвей прилегающих деревьев. Это фильм о свержении чилийского президента Сальвадора Альенде. Там был эпизод, когда дочь президента, молодая темноокая чилийка, принимает некое вещество, в то время как ее отец вместе со своими немногочисленными сторонниками отстреливается от солдат Пиночета. Создатели фильма попытались воссоздать наркотический эффект: комната плыла и текла, отражаясь в расширенных зрачках юной чилийки. Тогда и пронзило меня предчувствие. Сидя в плотном столбе цветочного аромата (конец мая, жасмин тогда доминировал беспардонно), я вдруг ощутил всем телом, всей кружащейся головой, что мне предстоит увидеть множество таких текущих и плывущих комнат.

Роббер был решающим: проигравшей паре предстояло сделать прорубь для рыбной ловли в семифутовой толще льда и снега, покрывавших Юкон.

— Такая вспышка мороза в марте — это редкость! — заметил человек, тасовавший карты. — Сколько, по-вашему, градусов, Боб?

Глава тридцать четвертая

— Пожалуй, будет пятьдесят пять, а то и все шестьдесят ниже нуля. Как думаете, док?

Рождение пафоса из тени на стене. Цуг

Доктор повернул голову и посмотрел на дверь, словно измеряя взглядом толщину покрывавшего ее льда.

Итак, в те времена я делал работы, представляющие собой изображения на стенах. Изображения, как правило, черно-белые, фрагментарные, и, несмотря на вроде бы обыденный характер изображаемых вещей (лица, ландшафты, флаги, яйца, головы птиц, камни, химические формулы и прочее), в этих гризайлях присутствовало нечто мистическое – они затрагивали старинный нерв романтического воображения: лицо (или образ), проступающее на стене.

— Никак не больше пятидесяти. Или, может, даже поменьше, скажем, сорок девять. Посмотрите, лед на двери чуточку повыше отметки «пятьдесят», но верхний край его неровный. Когда мороз доходил до семидесяти, лед поднимался на целых четыре дюйма выше.

Он снова взял в руки карты и, тасуя их, крикнул в ответ на раздавшийся стук в дверь:

Можно вспомнить стихотворение Анны Ахматовой «Профиль», где описывается «чудо», объявившееся в захолустном городе: в двух домах города на стене вдруг сам собой проступил некий профиль. Стихотворение заканчивается словами:

— Войдите!

Но это чудо всем поднадоело,Приезжих мало, местные привыкли,И, говорят, в одном из тех домовУже ковром закрыт проклятый профиль.

Вошедший был рослый, плечистый швед. Впрочем, угадать его национальность стало возможно только тогда, когда он снял меховую ушанку и дал оттаять льду на бороде и усах, который мешал рассмотреть лицо. Тем временем люди за столом успели доиграть один круг.

Несмотря на внешне скучающую интонацию, избавляющую от мистического ужаса, в этой концовке происходит рождение пафоса. Ахматова склонна была считать саму себя профилем, загадочно проступившим на стене.

— Я слышал, у вас здесь на стоянке доктор появился, — вопросительным тоном сказал швед, тревожно обводя всех глазами. Его измученное лицо говорило о перенесенных им долгих и тяжких испытаниях. — Я приехал издалека. С северной развилины Вайо.

Вспоминается также картина Комара и Меламида «Рождение социалистического реализма», где музы обводят линией тень профиля Сталина на стене. Профиль Сталина или профиль Ахматовой – они в равной степени патетичны, особенно при проекции их на стену. Стена – это некая масса, массив, и его содержание хранится в тайне. Эфемерная тень или рисунок, временно возникающий на стене, вскрывает «тайну стены» – ее память о прошлом, ее оцепеневший пафос, являющийся залогом ее устойчивости.

— Я доктор. А что?



Вместо ответа человек выставил вперед левую руку с чудовищно распухшим указательным пальцем и стал отрывисто, бессвязно рассказывать, как стряслась с ним эта беда.

Рисунок, нанесенный непосредственно на поверхность стены (будь то фреска, граффити или изображение, выцарапанное ножом), всегда вызывает ассоциации с чем-то архаическим. Действительно, рисунок на стене – это древнее начало искусства (наскальные изображения эпохи неолита), неотделимое от магии и колдовства. Стена, посредством которой человек ограждает себя от опасностей, стена, создающая понятие дома, разделяющая мир на внутреннее и внешнее, – именно эта стена становится первой поверхностью записи, полем знаков, носителем памяти о доме и его истории. Мы ожидаем, что стена станет для нас укрытием от опасностей, но есть и страх стены, страх утраты свободы, страх замкнутого пространства, страх перед стеной как формой слепоты. Поэтому, закрывая мир стеной, человек изображает мир на стене, тем самым делая ее символически прозрачной. Появление стеклянных стен в двадцатом веке делает эту прозрачность уже не символической, а фактической. Тем не менее еще не все стены стеклянны, есть еще в нашем мире старые стены, в них что-то скрывается. Возможно, память, а может быть, что-то еще. Отсюда потребность закрыть стену – росписью, фреской, картиной, ковром. В эпоху премодерна голая стена казалась ужасающей, наводя на мысль о бедности, разрухе, неоконченном строительстве или пугающей древности. Модернизм создал идею white сube, идею пустой, белой, чистой, гладкой стены – идеальной стены, на которую падает идеальный свет. Эта стена – рафинированный объект медитации – была выработана модернизмом не без помощи японской культуры дзен. Однако затем эта стена была перенесена в контекст, сформированный западным прагматизмом, идея сосредоточения и концентрации сознания приобрела практический характер: белая стена нужна теперь не для того, чтобы достичь просветления, а чтобы сосредоточиться на делах. Белая стена стала знаком уже не дзенской, а протестантской культуры.

— Дайте погляжу, — нетерпеливо прервал его доктор, — положите руку на стол. Сюда, вот так!



Швед осторожно, словно на пальце у него был большой нарыв, сделал то, что ему велели.



— Гм, — буркнул доктор, — растяжение сухожилия. Из-за этого вы тащились сюда за сто миль! Да ведь вправить его — дело одной секунды. Следите за мной — в другой раз вы сумеете проделать это сами.

ПП разрисовывает тюрьму города Цуга, 2000 год

Подняв вертикально ладонь, доктор без предупреждения со всего размаха опустил ее нижний край на распухший, скрюченный палец. Человек взревел от ужаса и боли. Крик был какой-то звериный, да и лицо у него было как у дикого зверя; казалось, он сейчас бросится на доктора, сыгравшего с ним такую шутку.



— Тише! Все в порядке! — резко и властно остановил его доктор. — Ну как? Полегчало, правда? В следующий раз вы сами это проделаете… Строзерс, вам сдавать! Кажется, мы вас обставили.

В течение пяти лет (с 1997 по 2002 год) я приезжал в швейцарский город Цуг, чтобы в конце каждого сентября сделать выставку в тамошнем музее. Таковы были условия пятилетнего проекта, предложенного мне директором музея Маттиасом Хальдеманном. Кроме этих выставок, были предприняты по инициативе директора масштабные вторжения моих росписей в некоторые городские пространства. Я расписал банк, школу и тюрьму.

На туповатом, бычьем лице шведа выражалось облегчение и работа мысли. Острая боль прошла, и он с любопытством и удивлением рассматривал свой палец, осторожно сгибая и разгибая его. Потом полез в карман и достал мешочек с золотом.



— Сколько?

Цуг – городок вроде бы тихий, но значимый. Исторически он обозначает собой границу распространения протестантизма на юг Европы. В этих местах в ночной стычке погиб Цвингли. В 2001 году, вскоре после теракта в Нью-Йорке, один обитатель явился в правительство городка и расстрелял муниципальных чиновников из автомата. Правительство состояло в основном из уважаемых женщин, из матерей семейств, так что это был тяжелый удар для городка. Оказалось, этот субъект в течение многих лет посылал в правительство некую мелкую жалобу. Правительство игнорировало эту жалобу в силу ее бредовости. Как выяснилось, зря.

Доктор нетерпеливо мотнул головой.

После этого угрюмого инцидента жителей городка охватило столь тяжелое и острое волнение, что власти скоропалительно снесли старую тюрьму: в Цуге ее называли Hippie’s prison за либерализм, а также за то, что в этом узилище олдовые хиппи исполняли работу тюремщиков.

— Ничего. Я не практикую. Ваш ход, Боб.

Но после кровавого инцидента старых хиппарей выгнали, снесли даже цветники, известные особенными сортами роз, которые мастерски выращивал один долгосрочный узник – бывший скульптор, отравивший зачем-то свою жену. Кстати, вполне милый и уютный человек, лысый как колено. Мне несколько раз приходилось делить с ним трапезу, пока я работал над расписыванием тюремных стен. Подавали обычно сосиски на пару, суп из брокколи, яблочный сок, сыр и безалкогольное пиво. После обеда мы с отравителем закуривали самокрутки с пряным альпийским табачком. Нередко компанию нам составляли директор тюрьмы и его усатый помощник, известный своим флегматичным нравом. Помощник пыхтел трубкой, что же касается молодого директора тюрьмы, то он вообще не курил, зато обожал метать мелкие камни в пустые пивные банки. Так мы сидели, болтали о разном, похохатывая. Под конец сентября в Цуге случались такие прозрачные вечера, когда запахи луговых трав и озерной воды начинали казаться пронзительно чистыми гигантами. Возле озера сидели белые совы в клетках и вращали своими бошками, словно башнями пернатых танков.

Швед тяжело потоптался на месте, снова осмотрел палец и с восхищением взглянул на доктора.

Короче, старую тюрьму торопливо снесли, а вместо нее построили новую, напичканную самыми новейшими техническими ужасами, всю из серого бетона. Желали этим успокоить испуганное население, мол, закон пришел в город, но переборщили: новая тюрьма получилась столь мрачной и жуткой, что население испугалось еще больше. Тут-то и вклинился в ситуацию директор местного музея Маттиас Хальдеманн с предложением, чтобы я расписал тюрьму.

— Вы хороший человек. Звать-то вас как?

Образовались две противоборствующие группы. Одна группа была за мое рисовальное вторжение в тело тюрьмы, другая – против. Группу моих сторонников возглавили директор тюрьмы и его флегматичный заместитель с моржовыми усами. В группе моих противников предводительствовала молодая, энергичная и довольно красивая архитекторша, построившая тюрьму. Она обожала свое серое бетонное чадо, и ее тошнило от мысли, что некая русская гнида собирается татуировать нежную кожу новорожденной тюрьмы своими тупорылыми фантазмами. Итак, она меня возненавидела, но после мы всё же подружились с ней и даже как-то раз выпили в четыре ноздри пару бутылок холодного белого вина.

— Линдей, доктор Линдей, — поторопился ответить за доктора Строзерс, словно боялся, как бы тот не рассердился.

Тюрьма четырехэтажная, если считать подвальные помещения. Эти подвальные комнаты и коридоры я расписал лицами демонов (в основном в монголо-тибетской иконографии; впрочем, воспроизвел я эту иконографию весьма приблизительно), первый этаж я посвятил животным, птицам и растениям, второй этаж отдан людям (повсюду на стенах проступают некие анонимные лица), третий этаж принадлежит ангелам, серафимам и херувимам; что же касается четвертого этажа (где располагаются две территории для прогулок заключенных под открытым, но контролируемым небом), то этот последний этаж принадлежит богам.

— День кончается, — сказал Линдей шведу, тасуя карты для нового круга. — Оставайтесь-ка лучше ночевать. Куда вы поедете в такой мороз? У нас есть свободная койка.

Внешняя стена тюрьмы расписана лицами задумчивых анонимов, интровертно взирающих на поезда, проносящиеся по близлежащему железнодорожному мосту. Лица словно бы говорят пассажирам этих поездов: «От тюрьмы да от сумы не зарекайся…» Хотя, мне кажется, в этой просторной тюрьме не было других заключенных, кроме скульптора-отравителя. Человека, расстрелявшего городское правительство, отправили в сумасшедший дом, а вот скульптора сочли вменяемым, и он продолжил свою жизнь в тюрьме. Надеюсь, мои картинки на стенах хотя бы отчасти заменили ему любимые розы.

Доктор Линдей был статный и сильный на вид мужчина, брюнет с впалыми щеками и тонкими губами. Его гладко выбритое лицо было бледно, но в этой бледности не было ничего болезненного. Все движения доктора были быстры и точны. Он делал ходы, не раздумывая долго, как другие. Его черные глаза смотрели прямо и пристально, — казалось, они видели человека насквозь. Руки, изящные, нервные, были как бы созданы для тонкой работы, и с первого же взгляда в них угадывалась сила.

Вскоре после расписывания тюрьмы директор цугского музея Маттиас Хальдеманн, автор вдумчивой книги о творчестве Кандинского, прибыл в Москву с ясно сформулированной целью – посетить Мавзолей Ленина. Рано утром мы с Маттиасом оказались на Красной площади. Несмотря на рассветный час, мы увидели длинную очередь желающих попасть в Мавзолей. Мы встроились в эту очередь, настроив себя на долгое и терпеливое ожидание. Но нам не пришлось отточить наше долготерпение. Внезапно мы увидели яркую и отчасти даже гротескную фигуру, которая вальяжно продвигалась вдоль очереди.

— Опять наша! — объявил он, забирая последнюю взятку. — Теперь только доиграть роббер, и посмотрим, кому придется делать прорубь!



Снова раздался стук в дверь, и доктор опять крикнул:



— Войдите! Кажется, нам так и не дадут докончить этот роббер, — проворчал он, когда дверь отворилась. — А с вами что случилось? — Это относилось к вошедшему.



Новый пришелец тщетно пытался пошевелить губами, которые, как и щеки, были словно скованы льдом. Видимо, он пробыл в дороге много дней. Кожа на скулах, должно быть, не раз была обморожена и даже почернела. От носа до подбородка сплошной лед — в нем виднелись лишь небольшое отверстие, которое человек растопил дыханием. В это отверстие он сплевывал табачный сок, который, стекая, замерз янтарной сосулькой, заостренной книзу, как ван-дейковская бородка.



Он молча кивнул головой, улыбаясь глазами, и подошел к печке, чтобы поскорее растаял лед, мешавший ему говорить. Он пальцами отдирал куски его, которые трещали и шипели, падая на печку.

Виктор Пивоваров и ПП на выставке «Отец и сын». Кунстхаус Цуга. 1999 год

— Со мной-то все в порядке, — произнес он наконец. — Но если есть в вашей компании доктор, так он до крайности нужен. На Литтл Пеко человек схватился с пантерой, и она его черт знает как изувечила.



— А далеко это? — осведомился доктор Линдей.

— Миль сто будет.



— И давно это с ним случилось?

— Я три дня сюда добирался.

Борис Гройс и ПП на «Выставке одной беседы». Кунстхаус Цуга. 2001 год

— Плох?

— Плечо вывихнуто. Несколько ребер, наверное, сломано. Все тело изорвано до костей, только лицо цело. Две-три самые большие раны мы временно зашили, а жилы перетянули бечевками.



— Удружили человеку! — усмехнулся доктор. — А в каких местах эти раны?

— На животе.

Это был, вне всякого сомнения, американский ковбой, типичный представитель мира Дикого Запада – в широкополом стетсоне, в красном шейном платке, в клетчатой рубахе и кожаной жилетке, в скрипучих мокасинах и кожаных штанах с бахромой. Короче, полный ковбойский прикид – вот разве что без тяжеловесных кольтов на бедрах. Вдруг мы осознали, что его бронзовое лицо смотрит именно на нас прямым и честным взглядом своих безоблачных глаз. Он подошел к нам и заговорил, изъясняясь на том самом американском английском, на котором говорят в прериях. К нашему изумлению, он предложил нам за некий ризонабл прайс провести полную экскурсию по Мавзолею и прилегающему кладбищу возле Кремлевской стены. Причем без всякой очереди. Этот человек рассказал, что он этнический белорус, родился в Нью-Джерси. И всю жизнь прожил там, но вот уже пару лет тусуется в Москве, промышляя кремлевскими экскурсиями. Мы, конечно, согласились на его предложение. Двести баксов, кажется. Так я второй раз в жизни увидел Ленина. Ковбой-белорус бойко комментировал мумию на загорелом языке прерий.

— Ну, так теперь ему конец.

— Вовсе нет! Мы их сперва начисто промыли той жидкостью, которой насекомых травим, и только потом зашили — на время, конечно. Надергали ниток из белья — другого ничего не нашлось, но мы их тоже промыли.

Явление кремлевского ковбоя в начале нулевых годов показалось мне символичным. Мы вступали в десятилетие, прошедшее под знаком медитации на американские стереотипы. До сих пор помню его светлоглазое лицо, чем-то похожее на лицо актера Рутгера Хауэра.

— Можете уже считать его мертвецом, — дал окончательное заключение доктор, сердито перебирая карты.

— Ну нет, он не умрет! Не такой человек! Он знает, что я поехал за врачом, и сумеет продержаться до вашего приезда. Смерть его не одолеет. Я его знаю.

— Христианская наука — как способ лечить гангрену? — фыркнул доктор.

— Впрочем, какое мне дело. Я ведь не практикую. И не подумаю ради покойника ехать за сто миль в пятидесятиградусный мороз.

— А я уверен, что поедете! Говорю вам, он не собирается помирать!