Белый обращается к черному «ниггер», к мексиканцу — «мекс».
Мексиканец скажет о черном miyate, черный боб, yenta, шина, или terron, акула. Белый будет «гринго».
В тюрьме у каждого есть ярлык. И тебе решать, сорвать его или оставить.
Отсек повышенной безопасности состоит из пятнадцати камер: пятеро белых, пятеро латиноамериканцев, четверо черных — и одна наша с Компактным. Сочтя себя ущемленными, черные начали акцию протеста и требуют обменять меня на человека с «правильным» цветом кожи. Они караулят дежурных надзирателей у входа в общую комнату и громогласно предъявляют им свои требования.
Я брожу по общей комнате, не находя себе места. По телевизору идут испаноязычные новости (один из пяти дозволенных каналов): журналисты обсуждают везучих индеек.
— У помилованных указом президента индеек сегодня настоящий День благодарения, — говорит женщина. — В понедельник борцы за права животных сообщили, что «Фраин Пен Парк» в Херндоне, штат Вирджиния, обещал лучше обращаться с Кейти — индюшкой, помилованной президентом Бушем в рамках прошлогодней праздничной амнистии. Вторая помилованная индюшка умерла на прошлой неделе в условиях ниже любых стандартов.
Слон Майк — заместитель Стикса от Арийского братства — делает громче. Это он — огромный, мускулистый, бритоголовый, с татуировкой паука на затылке — помогал Стиксу избивать меня в душевой.
— Найти бы адрес этих защитников животных, — говорит он. — Может, они бы и нам улучшили условия.
Журналистка радостно скалится в камеру.
— Кейти предоставят подогреваемую клетку, уплотнят слой соломы на дне, добавят в рацион фруктов и овощей, а также подсадят к ней нескольких кур для стимуляции умственных способностей.
Слон Майк в знак недовольства скрещивает руки на груди.
— Вот так, значит. Им для стимуляции дают цыпочек, а нам — латиносов.
К Слону Майку подходит мексиканец и злобно пинает его стул.
— Гринго, — бормочет он, — chenga su madre.
Когда я прохожу мимо Слона, он вдруг хватает меня за рукав.
— Стикс просил передать тебе кое-что.
Я даже не спрашиваю, как Стикс, отделенный от нас целым этажом и запертый в камере двадцать три часа в сутки, умудрился что-то передать Слону Майку В тюрьме есть много способов общения: можно переговариваться через вентиляционные шахты в душевых, можно передать записку кому-то на собрании анонимных алкоголиков, а тот человек уже вручит ее кому надо.
— Раз попал за решетку — держись своих.
— Я вроде бы дал понять, что вас своими не считаю, — отвечаю я.
— Сам же здоровее будешь.
Смолчав, я иду дальше. Но не успеваю сделать и трех шагов, как невидимая сила припечатывает меня к стене.
— В любую минуту может начаться заварушка, и в твоих же интересах, чтобы рядом не оказалось врагов. Я что хочу сказать: тебе крышка, папаша, если не поймешь, как тут живут.
По громкой связи слышится голос надзирателя:
— Майк, что ты творишь?
— Танцую, — говорит он, выпуская меня.
Офицер вздыхает.
— Танцуй лучше вальс.
Слон Майк толкает меня локтем и уходит.
Я сжимаю кулаки, чтобы никто не увидел дрожи в моих руках. Если бы сегодня был обычный вторник, к половине девятого я был бы уже у себя в кабинете. Я позвонил бы в «Фермы Векстона» — мы помогаем этому району — и узнал бы, никого ли не положили в больницу, не задерживается ли транспорт и не сменилась ли у кого диета. Я заглянул бы на кухню, чтобы узнать, что сегодня в меню, и поприветствовал бы человека, ответственного за развлекательную программу: лектора из университета или художника-акварелиста, готового поделиться своей страстью с пожилыми людьми. Ленясь и оттягивая начало рабочего дня, я читал бы в Интернете статьи о ваших с Гретой свершениях или стирал пыль с фотографии Софи на уголке моего стола. Я провел бы этот день с людьми, которые ценят остаток своей жизни, а не с теми, кто с горечью ведет обратный отсчет.
Я возвращаюсь в камеру. Компактный сидит, сгорбившись, на полу возле картонной коробки, где хранятся его лакомства. Заслышав мои шаги, он прячет под койку что-то похожее на ломоть хлеба.
— Я занят. Вали отсюда.
В камере пахнет апельсинами.
— Что ты знаешь о Слоне Майке?
Компактный недоверчиво косится на меня.
— Он себя х… знает кем возомнил, а на самом деле — кусок говна. Все время проверяет, прикроют его жопу или нет. — Тут он, похоже, вспоминает, что должен не помогать мне, а всеми силами вытравливать в другую камеру. — Если ребята тебя здесь застукают, тебе хана.
Я смотрю под ноги и замечаю обертку от конфеты «Джолли Ренчер». Подобрав, я разглаживаю ее ладонями.
— Не закручивай пробку слишком туго, — советую я.
Когда он отворачивается, я лишь пожимаю плечами.
— Самогон. Ты же самогон варишь, ведь так?
Хлеб, апельсины, карамель… Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять, какой химической реакции добивается Компактный.
— Не лезь не в свое дело! — рявкает он и продолжает копошиться под койкой.
Забрав полотенце, я иду в душевую. В это время в кабинках обычно пусто: на кулинарном канале вот-вот должна начаться передача Эмерила,
[25] а уж его появления не пропускает никто независимо от расовой принадлежности. Завернув за угол, я натыкаюсь на Слона Майка, который стоит со спущенными штанами, прислонившись к стене и закатив глаза к потолку.
И мальчика, который стоит перед ним на коленях, я тоже узнаю. Он представляется как Клатч; у него еще даже щетина на подбородке не растет. Слон Майк и Стикс наверняка предупредили его, как и меня, а потом предложили свой протекторат — за соответствующую плату. Процесс выплаты я, собственно, и застал.
Откуда-то со спины, через шею, на мое лицо наплывает волна багрянца.
— Простите, — выдавливаю я и удаляюсь.
На экране телевизора Эмерил бросает чеснок на плюющуюся жиром сковороду.
— Ба-бах! — выкрикивает он.
Я сажусь в последний ряд и притворяюсь, что смотрю передачу, хотя на самом деле не вижу ничего.
Если заплатить шерифу Джеку тридцать долларов наперед, становишься членом привилегированного класса и можешь ходить в тюремную лавку. Расходы на эту роскошь снимаются с твоего счета. За полтора доллара, например, можно купить флакон шампуня или двенадцатиунцевую банку газировки. Можно купить мыло, похожее на щелочной раствор и раздирающее кожу до крови. Можно купить антигистаминное средство, колоду покерных карт или испанско-английский словарь. Можно купить сладости, «сухие завтраки», консервированного тунца, зубные щетки и словарь синонимов.
Иногда, читая магазинный бланк заказа, я задумываюсь, кто что покупает. Мне интересно, кто заказал крем «Викс»: наверное, он навевает детские воспоминания. Интересно, кто купил ластик, вместо того чтобы учиться на своих ошибках. Или, того хуже, зеркало.
Там также продаются искусственные слезы, но сложно представить арестанта, которому не хватало бы настоящих.
Я хожу в один туалет с торговцем наркотиками. Я заключил сделку с трижды судимым насильником: обменял три пачки печенья на колоду карт. Я смотрел вечерние новости рядом с мужчиной, который убил свою жену, расчленил труп кухонным ножом, сложил куски в ящик для инструментов и выбросил в пустыне.
В прошлом году я обсудил эту тему с Софи: не бери конфеты у незнакомцев, не садись ни в чьи машины, кроме наших, не заговаривай с людьми, которых видишь впервые. Софи, выросшая в маленьком городке в Нью-Гэмпшире, где на улице ее окликали по имени, не поняла моих предостережений. «А как понять, что это плохой человек? — спросила она. — Разве по нему видно, что он плохой?»
Я должен был ответить ей так: да, видно, если смотреть в нужный момент. Человек, грабящий по ночам магазины с ножом в руке, может улыбнуться тебе на перекрестке, пока вы оба ждете зеленого сигнала. Мужчина, изнасиловавший тринадцатилетнюю девочку, может петь псалмы в твоей церкви. Отец, похитивший собственную дочь, может оказаться твоим соседом.
«Плохой» — это относительная, а не абсолютная характеристика. Спроси грабителя, на что он потратил отнятые деньги, и он скажет, что накормил своего ребенка. Всех насильников в детстве растлевали, а похитители верят, что на самом деле спасали чью-то жизнь. То, что ты преступил закон, еще не значит, что ты умышленно перешел на сторону зла. Иногда граница сама подкрадывается к тебе — и не успеешь глазом моргнуть, как оказался по ту сторону.
Справа доносится журчание: кто-то мочится. Подыгрывает струе оружие, которое точат о цементный пол: это зубная щетка или спица из инвалидного кресла, которую нужно лишь как следует заострить. Из-за стенки слышны сдавленные рыдания — это Клатч. Он плачет каждую ночь, уткнувшись в подушку и притворяясь, будто верит, что никто не слышит. Самое странное — мы все тоже притворяемся, что не слышим.
— Компактный… — шепчу я.
— Ну?
И я понимаю, что не хочу задавать ему никаких вопросов. Мне просто нужно было убедиться, что и он еще не спит.
Ты навещаешь меня почти каждый день. Мы сидим, разделенные стеклом, и в четыре руки мнем глину наших отношений. Многим, наверное, кажется, что разговоры во время тюремных свиданий всегда серьезные, и пылкие, и переполнены эмоциями, накопившимися за двадцать три часа отшельничества в день. Но на самом деле мы в основном обсуждаем мелочи. Я вслушиваюсь в твои рассказы о Софи. Как она решила приготовить себе завтрак и засунула целую пачку овсянки в микроволновую печь. Я представляю себе трейлер, в котором вы живете, розовый изнутри, как собачья пасть. Я слушаю, как Грета впервые повздорила со змеей. Ты показываешь мне рисунки Софи, на которых я вижу семью угловатых человечков: точка, точка, запятая. И мой силуэт там тоже выведен цветным мелком.
И для тебя самое главное — это мои описания мира, частью которого ты когда-то была, но который забыла. Иногда я рассказываю забавные случаи из твоего детства, иногда ты задаешь прямые вопросы. Однажды ты спрашиваешь, когда у тебя на самом деле день рождения.
— Пятого июня, — отвечаю я. — Взгляни на это с положительной стороны: ты почти на целый год моложе, чем думаешь.
— Я не помню своих дней рождения, — задумчиво говоришь ты. — А мне казалось, дети это запоминают.
— Мы праздновали твои дни рождения. Ничего особенного: кино, боулинг, сладости.
— А когда я жила здесь?
— Ну, — запинаюсь я, — ты была совсем маленькой. Мы не придавали этому большого значения.
Ты хмуришься, пытаясь собраться с мыслями.
— Я помню торт. Под ним скатерть, которой у нас, кажется, не было в Нью-Гэмпшире.
Ты смотришь на меня взглядом победительницы.
— Он упал на пол, и я заплакала, потому что мы даже не начали его есть!
Эту версию я тебе навязал.
— К тебе пришли друзья из детского садика, — осторожно начинаю я. — Твоя мать целый день пила. Она пела, плясала и кривлялась, и я потребовал, чтобы она прекратила балаган. «Но это же вечеринка! — возразила она. — На вечеринках принято петь и плясать». Я сказал, чтобы она ложилась, я сам все устрою. Тогда она схватила торт и швырнула его на пол. И заявила, что если она уйдет, то никакой вечеринки не будет.
Ты изумленно смотришь на меня, и я уже жалею, что затеял этот разговор.
— Она сама не знала, что творит, — оправдываюсь я. — Она…
— Как ты можешь ее защищать? — перебиваешь меня ты. — Если бы Эрик хоть раз… если бы он…
Ты замолкаешь, и все становится на свои места: вместе с формой подбородка и ямочками на щеках ты унаследовала от меня тягу ко всему больному, надломленному Неужели этот ген передался и Софи?
— Я больше не хочу об этом говорить, — шепчешь ты.
— Хорошо, — говорю я. — Хорошо.
Ты сидишь на табурете, придавленная массой всего того, что понемногу вспоминаешь, и раздавленная всем тем, чего вспомнить не можешь. Сейчас нам зачастую не хватает слов, потому что сказать правду бывает сложнее, чем солгать. Я подношу ладонь к стеклу, как будто коснуться тебя совсем не трудно. Ты подносишь свою и расставляешь пальцы морской звездой. Я представляю тысячи улиц, по которым мы прошлись, держась за руки. Вспоминаю, сколько раз мы «давали пять» друг другу после школьных соревнований и неуклюжих семейных гонок. Порой мне кажется, что всю свою жизнь я держался за тебя.
По отсеку D ходит стихотворение:
Родился пацан с белоснежною кожей,
Любил девку трахнуть и вмазать по роже.
Его воспитали папаша и мать,
За расу свою он умел постоять.
Когда он подрос, то попал в передрягу,
И копы его засадили в тюрягу.
На суде он тогда не сломался
И во всех преступленьях признался.
И когда оказался под небом он в клетку,
Пришлось проглотить много горьких таблеток.
С честью вышел из каждого он поединка —
И ниггерам небо казалось с овчинку.
Черномазым не нравились эти расклады
И решили устроить парнишке засаду.
Напали тишком три чумазых убийцы —
И трое подохли, не успев помолиться.
И белая кость, о которой наш стих,
Ну валить вертухаев и черных борзых.
Начальник тюряги в качели вмешался,
Но тут же со страху при всех обоссался.
Губернатор позвал Национальную гвардию,
Чтоб они разогнали всю Белую Партию.
Они подбежали к парнишке-герою,
Но он был живой, как и мы, брат, с тобою.
В нем тысяча пуль, но — странное дело! —
Ни капельки крови на белое тело.
Он поднял глаза и давай хохотать,
На всех вертухаев ему было насрать.
«Разве не видите? Я же святой.
Только белые созданы Бога рукой.
На мне нету крови, хоть дырок не счесть,
Мое сердце качает лишь БЕЛУЮ ЧЕСТЬ!»
На спортплощадке нас сортируют по цвету, по два-три человека на группу. Черные играют в баскетбол, белые подпирают стену, мексиканцы сидят на корточках наискосок от белых. Площадка закрытая: потолок защищает заключенных от изнурительной летней жары, а сквозь круглые дырки в дальней стене проникает свежий воздух и солнечный свет. С крыши тюрьмы кто-то спустил гигантский флаг, частично блокирующий лучи.
На тридцать арестантов приходится один надзиратель, и всего он заметить просто не в силах. Именно поэтому спортплощадка зачастую служит местом для заключения сделок. Там исподтишка продают сигареты — как настоящие, так и самодельные: листья салата и картофельную кожуру в обертке из страниц Библии. Здесь же ведут бизнес наркоторговцы. Представители разных рас общаются, по сути, только на предмет наркотиков. У меня на глазах белый паренек, прозванный Хромедомом, ведет переговоры с мексиканцем. Он достает из кармана маркер и снимает колпачок, чтобы клиент проверил товар. Я стою достаточно близко, чтобы учуять острый уксусный запах спрятанного в маркере «винта».
Клатч отирается возле белых, как выбившаяся из ткани нитка. Тощий бледный парень с кривыми зубами и россыпью веснушек на лице. Взгляд его прикован к баскетбольному мячу. Время от времени тело его дергается в воображаемой игре.
Какой-то негр прыгает за мечом, но промазывает. Мяч отскакивает от стены и, прокатившись мимо охранника, подлетает ко мне. Клатч наклоняется и, подхватив его, вертит на пальце. Потом делает две подводки, и всякий раз мяч как заколдованный приклеивается к его руке.
— Эй, дурак, мяч верни! — приказывает Блу Лок, один из главных черных в тюрьме. Компактный стоит рядом, тяжело дыша и упершись руками в бока.
Клатч озирается по сторонам, но мяч не выпускает. К площадке направляется Слон Майк, и Блу Лок говорит:
— Скажи своей сестрице, чтобы не выпендривалась, а то получит.
Майк подходит к Блу Локу вплотную.
— С каких это пор ты указываешь мне, что делать?
К ним приближается надзиратель.
— Разошлись! — приказывает он.
— Эй, чувак, да мы просто…
Слон Майк выбивает мяч из рук Клатча.
— Иди помойся. И не прикасайся ко мне, пока не смоешь всю малафью.
Мяч летит в сторону Компактного, но я перехватываю его и бросаю Клатчу. Тот автоматически принимает подачу и кидает трехочковый. Когда мяч проскакивает в корзину, Клатч улыбается. Впервые за три дня, что я за ним наблюдаю.
— Это же игра, — говорю я. — Пусть покрутит.
Блу Лок делает шаг вперед.
— Ты это мне говоришь?
Его успокаивает Компактный:
— Да остынь. Идем отсюда.
Игра продолжается — еще быстрее, еще неистовее. Надзиратель возвращается на свой пост у стены. Когда Слон Майк уходит, Клатч смотрит на меня:
— Почему ты меня защитил?
Я пожимаю плечами.
— Потому что ты не мог защититься сам.
Уважения представители всех рас добиваются одинаково, а именно: никогда не проявляют слабость. Помогай своим братишкам. Не подпускай женщин к важным делам. Смотри опасности в лицо. Облапошивай систему при каждом удобном случае.
Не злобствуй понапрасну.
Держи слово, потому что ничего другого у тебя здесь нет.
Компактный пробует свой самогон. Насколько я понял, у него есть несколько бутылок на разных стадиях ферментации; и таким образом он, полагаю, обеспечивает себе стабильный доход.
— Ты когда-нибудь задумываешься о том, что происходит снаружи?
Он оглядывается через плечо.
— А я знаю, что там происходит. Сидят дураки, пялятся в телек и лезут не в свои дела.
— Я имел в виду, по-настоящему снаружи. В реальном мире.
Компактный садится, упершись локтями в колени.
— Это и есть реальный мир, старик. Иначе почему мы каждое утро в нем просыпаемся?
Прежде чем я успеваю ответить, в дверях нашей камеры появляется Клатч. В руке у него бутылка шампуня, и он дрожит с головы до пят.
— Что стряслось?
Его, похоже, вот-вот вырвет.
— Не могу! — наконец выдавливает он.
И тут я замечаю у него за спиной Слона Майка.
Майк выхватывает бутылку у Клатча и сжимает ее. Меня обдает струей фекалий.
— Хочешь быть ниггером — на, разотрись!
Дерьмо у меня в волосах, во рту, в глазах. Я задыхаюсь от ужасной вони, пытаюсь вытереться, а в это время Компактный кидается на Слона Майка. Не проходит и секунды, как в камеру вбегают надзиратели. Они растаскивают дерущихся.
— Глупый поступок, Компактный, — кричит офицер. — Еще одна промашка — и угодишь прямиком в спецотсек!
Другой офицер хватает меня за руку и выводит из камеры.
— Вас нужно продезинфицировать. Я принесу вам новую робу.
Обернувшись, я вижу, как первый надсмотрщик упирается коленом в спину Компактного, чтобы застегнуть на нем наручники.
Я понимаю, что они считают виновным в случившемся Компактного. Еще бы, ведь черному пареньку наверняка хочется избавиться от белого сокамерника. И они предположили, что Слон Майк — белый — пришел мне на выручку.
— Погодите, — кричу я, — это Майк! Майк это сделал!
Компактный, с трудом приподнявшись, оборачивается на мой голос. Глаза его превратились в щелки, челюсти сжаты.
— Спросите Клатча! — выкрикиваю я. И пока меня тащат к душевой, заключенные вскидывают головы, заслышав это имя.
Вот как мы называем друг друга: Сорок Унций, Малыш Джи, Будда, Си-Боун, Полуживой, Двойка, Снеговик, Плот, Бродячий Кот, Гнилой, Демон, Кроха, Таво, Колотун, Гав-Гав, Кретин, Бу-Бу, Ихавод, Чикаго Боб, Питбуль, Слим-Джим, Крепкий Орешек.
В тюрьме все изобретают себя заново. Обращаться к людям можно только так, как они сами представляются, — в противном случае они могут вспомнить, кем были раньше.
После на тюрьму словно набрасывают покров. Когда гаснет свет, почти никто не разговаривает. Компактный лежит на верхней койке.
— Майка упрятали на целую неделю, — говорит он.
«Упрятали» означает подвергли дисциплинарному взысканию. Мало того, что его заперли в одиночной камере и лишили всех привилегий, его теперь еще и кормят так называемыми «кирпичами» — питательными брусками, в которых спрессована не только еда, но и напитки. Так наказывают за самые суровые проступки: нападение на персонал, ношение самодельного оружия и обливание кровью или другими телесными выделениями.
— Как это вышло?
Компактный переворачивается на бок.
— Клатч подтвердил твои слова. И теперь, наверное, отсчитывает семь дней вместе с Майком. Потому что на восьмой день ему крышка.
В этом обществе вознаграждают не за правду, а за ложь, сказанную кому надо.
— Надзиратель сказал, что тебя могут перевести в другой блок, — немного помолчав, говорю я.
Компактный вздыхает.
— Ну и хрен с ним. Они уже пару раз находили мою самогонку, когда обыскивали камеру.
Перевод в отсек повышенной безопасности — это гораздо более серьезное мероприятие, чем может показаться, когда слушаешь Компактного. Заключенные сидят в одиночках, по двадцать три часа в сутки взаперти, и, что еще хуже, после обвинительного приговора, в «настоящей» тюрьме, им, как правило, обеспечивают те же условия.
— Ты сваливаешь отсюда рано утром, — говорит Компактный. — У Клатча в камере теперь есть свободное место. Мне эти проблемы даром не нужны.
Через несколько минут он уже безмятежно храпит. Я закрываю глаза и вслушиваюсь в звуки тюрьмы. И не сразу понимаю, чего недостает: впервые за все время, что я здесь, Клатч не плачет в подушку.
— Шмотки!
Мы слышим этот возглас каждое утро: дежурный надзиратель меняет наши грязные полотенца, трусы, простыни и робы на свежие. На пути к «ползунку» я заглядываю в камеру Клатча и вижу, что он еще спит, свернувшись калачиком и закрыв лицо одеялом.
— Клатч, — рокочет громкоговоритель, — проснись и пой, Клатч!
Когда он не отзывается, к нему заходит женщина-офицер. Отчаявшись разбудить его, она зовет врача.
При появлении медиков нас всех запирают. Они не могут сделать ему искусственное дыхание: Клатч засунул носок слишком глубоко в горло. Тюремный врач констатирует смерть.
Тело Клатча проносят мимо нашей камеры на носилках.
— Как его звали? — спрашиваю я у санитаров, но они не удостаивают меня ответом. — Как его звали по-настоящему? — кричу я во весь голос. — Кто-нибудь вообще знает, как его звали по-настоящему?!
— Эй! — откликается Компактный. — Остынь, старик!
Но я не намерен остывать. Меня убивает мысль, что на его месте мог быть я. Какой договор заключен между человеком и судьбой: человек получает то, что заслужил, или заслуживает то, что получает?
Компактный косится на меня.
— Ему же лучше, уж поверь мне.
— Это я виноват. — В глазах у меня стоят слезы. — Я попросил надзирателей поговорить с ним.
— Не ты, так кто-то другой. Не сейчас, так неделей позже.
Я качаю головой.
— Сколько ему было лет? Семнадцать? Восемнадцать?
— Не знаю.
— Но почему? Почему никто не спросил, где он родился, кем он хотел стать, когда вырастет…
— Потому что все знают, чем это кончается. Носком в горле, вот чем. Или пулей в животе, или ножом в спине. А эти истории никто не хочет дослушивать до конца.
Я опускаюсь на нары. Я знаю, что он прав.
— Ты хочешь знать, что случилось с Клатчем? — с горечью в голосе спрашивает Компактный. — Однажды в Нью-Йорке родился мальчик. Папу своего он не знал, потому что папа мотал срок. Мама у него была шлюхой и сидела на крэке. Когда ему было двенадцать, она отвезла сына и двух дочек в Феникс, а через два месяца померла от передоза. Сестры поселились у родителей своих парней, а мальчик стал бродяжничать. Ребята из Парк-Сауса стали его семьей. Они его кормили, одевали, а однажды, когда ему было шестнадцать, разрешили повеселиться вместе с ними. Вот только выяснилось, что девочке, с которой они веселились, было тринадцать лет и она была дебилка.
— Так вот как Клатч сюда попал…
— Нет, — отвечает Компактный. — Это я попал сюда так. У Клатча примерно такая же история, только имена другие. Здесь у каждого припасена подобная история — кроме таких мажоров, как ты.
— Я не мажор. Я вовсе не богатый человек, — негромко возражаю я.
— Ну, на улице ты уж точно не жил. Как ты вообще здесь оказался?
— Я похитил свою дочь, когда ей было четыре года. Сказал, что ее мать умерла, и мы зажили под другими именами.
Компактный пожимает плечами.
— Ну, чувак, это не преступление.
— Окружной прокурор имеет свое мнение на этот счет.
— Ты ведь свою дочку не укокошил, верно?
— Господи, нет, конечно! — в ужасе бормочу я.
— Ты никому не причинил вреда. Присяжные тебя отпустят.
— Ну, может, это и не лучший исход…
— Тебе не хочется на свободу?
Я пытаюсь придумать, как объяснить этому человеку, что никогда уже не смогу жить по-старому Объяснить, как порой настолько увлекаешься вымыслом, что забываешь правду, этот вымысел породившую. Чарлз Мэтьюс перестал существовать тридцать лет назад. Я понятия не имею, где он сейчас.
— Мне страшно, — признаюсь я. — Я боюсь, что это еще не самое худшее.
Компактный меряет меня долгим взглядом.
— Когда меня первый раз выпустили, я решил съесть праздничный завтрак. Нашел хорошую кафешку, сел — и гляжу, как официантка ходит в своем коротком платьице. Спрашивает, что я буду. Я ей говорю: «Яйца». Она спрашивает: «Как приготовить?» — а я только пялюсь на нее, как будто она не по-английски базарит, а по-марсиански. Мне пять лет никто не предлагал выбора: если яйца, то омлет, и дело с концом. Я знал, что омлета мне не хочется, но не помнил, как еще их можно приготовить. Просто забыл все эти слова.
Язык, конечно, исчезает, как и все, чем долгое время не пользуешься. Скоро ли я забуду слово «милосердие»? Когда из моего лексикона исчезнет «прощение»? Сколько мне нужно тут просидеть, чтоб перестать чувствовать «возможность» на языке?
Я такая же жертва обстоятельств, как и Компактный, или Блу Лок, или Слон Майк, или даже Клатч. Мне не пришлось бы красть родную дочь, если бы я не женился на Элизе. Я не женился бы на Элизе, если бы в тот вечер решил пойти в другой бар. Я не очутился бы в том баре, если бы моя машина не сломалась в Темпе и мне не понадобилось бы вызывать буксир. Я не жил бы в Темпе, если бы не поступил в аспирантуру на фармакологическом: уже тогда я выискивал шансы на достойную работу с достойной оплатой, чтобы обеспечивать семью, которой тогда еще не было даже в планах.
Возможно, судьба — это не озеро, куда ты ныряешь, а рыбак, плывущий по его поверхности. И он позволяет тебе забавляться с наживкой до тех пор, пока ты не устанешь, — и тогда он наматывает леску на катушку.
Подняв глаза, я натыкаюсь на взгляд Компактного.
— Черт побери! — тихо удивляется он. — Да ты ведь один из нас.
Игольщик — местный мастер татуировок — плавит кусочки сыра для получения зеленой краски. У его клиента уже набиты «рукава» — сплошные узоры от запястий до плеч. На трицепсах у него вытатуировано словосочетание «Белая гордость», на спине — узловатый кельтский орнамент. О зеках можно многое узнать по коже. Свастики и парные молнии сообщат о расовых взглядах, паутины и колючая проволока намекнут, что это не первая ходка обладателя. На наколотых часах стрелки обозначают время, проведенное за решеткой.
Интересно, что теперь набьет Игольщик. Он расцарапает кожу заточкой и вотрет в шрам тушь. И уложится в рекордный срок — между обходами, призванными как раз пресекать подобное творчество.
Притворившись, будто занят карточной игрой, Игольщик склоняется над обнаженной левой лопаткой клиента и начинает ковырять его плоть. Выступившая кровь образует сердечко. «Пятерка!» — кричит один из картежников: это предупреждение. Игольщик мгновенно засовывает заточку под робу и прячет крохотный пакетик с тушью в мясистом кулаке.
Но надзиратель проходит мимо, будто и не заметив Игольщика. Он поднимается на второй этаж, я бегу за ним следом.
Когда я его настигаю, постельное белье уже свалено в кучу, а с нар сорваны матрасы. Он переворачивает мой маленький тайник с мылом, зубной щеткой, открытками и карандашами, после чего лезет под койку, где хранится картонная коробка Компактного.
Компактного на месте нет, он пошел в церковь. Он не то чтобы очень набожный — просто в церкви можно свободно продавать нелегальный алкоголь заключенным, с которыми иначе он бы не встретился. Конечно, после обыска товара у него не останется. А когда его переведут в отсек повышенной безопасности, исчезнет последняя возможность вести бизнес.
Надсмотрщик открывает тюбик зубной пасты, выдавливает каплю и подносит палец к губам. Затем берет флакон из-под шампуня, до края наполненный самогоном, и откручивает пробку.
— Это мое! — вдруг выпаливаю я.
Я мог бы сказать, что это — акт самопожертвования, но тогда снова соврал бы. Думаю я об одном: мы с Компактным уже более-менее доверяем друг другу, а отношения с новым сокамерником могут обернуться катастрофой. Я думаю о том, что мне терять, считай, нечего, а ставки Компактного слишком высоки. Я думаю о том, что поступки, совершенные тобой, могут стремиться к кармическому балансу — и жизнь, которую ты сохранил неизменной, может искупить ту жизнь, которую ты бесцеремонно изменил.
Человек, попавший в изолятор, становится чем-то вроде призрака, а уж призраком быть я уже давно приловчился. Надзиратели стоят лицом к лицу с тобою — и все же не видят тебя. На один час за целые сутки тебя выпускают в общую комнату без сопровождения, чтобы ты принял душ и побродил бестелесной тенью по площадям, превосходящим камеру. Ты не слышишь собственного голоса по многу часов. Ты живешь прошлым, ибо настоящее простирается так далеко, что страшно смотреть вперед.
Поскольку в нашем корпусе содержится нечетное количество заключенных, я сижу в изоляторе сам. Сначала я думал, что мне повезло, но вскоре меня начали одолевать сомнения. Не с кем поговорить, некого даже обойти, когда мечешься от стены к стене. Все, что способно нарушить распорядок моего дня, кажется даром небес. Поэтому когда мне сообщают, что пришел адвокат, я сгораю от желания отправиться в комнату для свиданий. Если он и не принес добрых вестей, я смогу хотя бы отвлечься. И в то же время меньше всего на свете мне сейчас хочется видеть Эрика. Я знаю, что это ты попросила его защищать мои интересы в суде, но ты ведь тогда не знала всей правды… и Эрик не знал. Судя по нашей последней встрече, ему нелегко отделить свою историю от моей. Едва ли он согласился бы стать моим адвокатом, если бы знал, что ему придется заново пережить все ужасы алкоголизма в собственной семье.
— Пожалуйста, передайте моему адвокату, что сейчас я не настроен на беседу.
Через полчаса в тюрьме поднимается шум. Кто-то кричит, кто-то топает, лихорадочно мечась по клетке. Я оборачиваюсь в поисках источника раздражения — и вижу сержанта Дусетт, ведущую Эрика к моей камере.
Я поворачиваюсь спиной.
— Я не хочу с ним разговаривать.
— Он не хочет с вами разговаривать, — повторяет она Эрику.
Эрик громко втягивает воздух.
— Ничего страшного. Потому что меньше всего на свете мне хочется знать, как его занесло в изолятор.
И тут я вспоминаю, как впервые осознал, что заботиться о тебе после моего ухода будет именно он, Эрик. Тебе было четырнадцать лет, мы как раз возвращались от стоматолога, который вырвал тебе сразу четыре зуба. Лицо у тебя совсем онемело от новокаина. Эрик пришел проведать тебя после уроков, и я разрешил ему отнести тебе шоколадный коктейль: ты очень хотела шоколадного коктейля. Когда коричневая жидкость вытекла из твоего бесчувственного рта, Эрик вытер тебе подбородок салфеткой. Но прежде чем убрать руку, он пробежался пальцами по твоей щеке, словно исследовал незнакомый рельеф. И это несмотря на то, что твоя кожа не ощущала его прикосновений. Впрочем, ощущай она их, он, возможно, и не решился бы…
— Ладно, пустите его, — смягчаюсь я.
Эрик явно испытывает неловкость. Он держится за прутья решетки, как пловец, который боится течения.
— Как вы сюда попали? — спрашивает он.
— Инстинкт самосохранения.
— Я тоже пытаюсь вас спасти.
— Ты в этом уверен?
Он отводит взгляд.
— Судить будут не меня.
Когда он просит меня начать с начала, я задумываюсь. Ответить отказом легко: мне назначат госзащитника и быстренько признают виновным. Я уже рисковал всей своей жизнью, я могу сделать это снова.
Но какая-то часть меня хочет, чтобы Эрик одержал верх. Он отец моей внучки, ты его любишь. Я до сих пор помню, как ты рыдала мне в плечо, отвезя его в реабилитационный центр. Вдруг, проиграв это дело, Эрик возьмется за старое, а ты снова будешь плакать? А если выиграет, сможет ли он убедить меня в том, в чем не смогли убедить глаза Элизы: что человек, получивший еще один шанс, таки способен использовать его по назначению?
Я вытираю ладони о растянутые на коленях штаны.
— Я не знаю, что ты хочешь услышать, а чего предпочел бы не слышать никогда.
Эрик делает глубокий вдох.
— Расскажите, как вы познакомились с Элизой.
Я закрываю глаза и снова становлюсь чрезмерно серьезным, напористым аспирантом. Я всю жизнь получал хорошие оценки, я всю жизнь слушался родителей… и вот перестал. Они сожалеют, что я решил стать фармацевтом, а не врачом. И им наплевать, что меня мутит при виде крови.
Я стою на обочине и что есть мочи пинаю покрышки своей машины. Пар густыми клубами валит сквозь щели в крыше и разливается по земле. Из-за этой поломки я опоздаю на экзамен по фармакокинетике.
Проехав шесть миль, покрывшись слоем пыли и пота, подсчитав, как пропущенный экзамен скажется на моем среднем балле, и убедившись, что карьере моей теперь точно конец, я вдруг натыкаюсь на мираж. Это придорожный бар, перед которым выстроились двадцать устрашающего вида мотоциклов. Я вхожу внутрь как раз вовремя, чтобы услышать душераздирающие вопли. Двое коренастых мужчин прижали потрясающую брюнетку к стене, третий держит в руке веер дротиков. Девушка зажмуривается, кричит — и первый дротик, свистя, мчится прямиком к ее плечу. Второй вонзается в дюйме от ее уха. Байкер заносит руку, чтобы метнуть третий, когда я кидаюсь на него.
Он отмахивается от меня, как от назойливого комара, и третий дротик пролетает у девушки между колен, пришпиливая юбку к стене.
Девушка открывает глаза и, улыбнувшись, смотрит на пронзенную ткань.
— Неудивительно, что девки тебя сторонятся, Ти-Боун. С таким-то глазомером…
Остальные байкеры хохочут, и один помогает девушке высвободиться. Она подходит ко мне и помогает подняться с пола.
— Простите, я думал, вы в опасности.
— Это они-то «опасность»? — Она мотает головой в сторону байкеров, которые уже вернулись к армрестлингу и пиву. — Да они сопляки! Ну ладно, выпейте за счет заведения.
Она ныряет под стойку и наливает мне полную кружку пива. Только сейчас я понимаю, что она работает барменом.
Она спрашивает, как я здесь очутился, и я рассказываю о своей машине. Говорю, что пропущу из-за этого выпускной экзамен.
— Вы никогда не задумывались, почему их называют «выпускными»? Как будто нельзя уйти раньше.
Я не рассказываю Эрику, как невольно следил за игрой солнечного света на коже Элизы, — свет играл на ней, как смычок играет на скрипке. Не рассказываю, как ей удавалось обсуждать баскетбол с одним байкером, отсчитывать мелочь другому и улыбаться мне — и все одновременно. Не рассказываю, как она смеялась надо мной, потому что я медленно пью, а потом предложила выпить вместе с ней. Не рассказываю, как она закрыла бар раньше срока, а я рисовал ей молекулы сперва на салфетках, затем — на звездном небе, а после — на ее обнаженной спине.