Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

II

В одиннадцать часов утра Сонсолес Сапата, скучая от безделья и не зная, как сосредоточиться, включила радиоприемник.

После ухода отца она попыталась поработать, как и в любой другой день. Она была пунктуальной девушкой, способной вынести за скобки заботы и желания, не относящиеся к делу, если уже наметила себе какой-то план работы.

Однако этим утром у нее ничего не получалось.

Появление в неурочный час отца, неясный смысл его слов вызвали у нее раздражение. Особенно намек на сравнительные достоинства кладбищ на Монпарнасе и у Фромон-дю-Гатинэ. Что за сцену он разыграл? С чего ему вздумалось таким образом произвести на нее впечатление? Это совсем не в жанре Луиса Сапаты, обычно он ведет себя скорее холодно, отчужденно и вовсе не щедр на ласковые слова. В общем-то он не слишком похож на южанина.

Ко всему прочему, помимо раздражения, она ощущала какую-то неясную тревогу: отец сообщил ей вполне конкретные вещи, несмотря на авантюрно-романтический тон в духе телесериалов. Предупредить кого-то из полицейских чинов, сейф за картиной «Вид Константинополя» — клад в швейцарских франках, письмо для передачи.

«Скажешь ему, что речь идет о Нечаеве, и он все поймет». Эти слова отца вертелись в ее голове. Сонсолес не удавалось переключиться на что-либо иное.

Через час, проведенный в напрасных усилиях, она была вынуждена признать, что так и не смогла заставить себя углубиться в приключения «Фасериаса», боевика-анархиста пятидесятых годов, подстреленного гражданской гвардией во франкистской Испании. Она прибрала книги, карточки, выключила компьютер и приготовила себе вторую чашку кофе, столь же крепкого, как тот, что выпила в семь утра.

Потом она подошла с чашкой к большому окну и уселась в глубокое кожаное кресло, которое предпочитала всем прочим.

«Речь идет о Нечаеве»… разумеется, это не могло относиться к подлинному Нечаеву. Сергей Геннадиевич Нечаев умер в 1882 году в каземате Петропавловской крепости в Санкт-Петербурге. По существу, человек, ушедший из жизни почти столетие назад, не мог сейчас никого интересовать.

А значит, в сообщении заключен некий шифр, и тот, кому оно адресовано, то есть комиссар Марру, способен тотчас его разгадать. Во всяком случае, какой бы реальный смысл ни заключался во фразе, существовало не слишком много вариантов его дешифровки. Ясно, что имя революционера прошлого века сделалось кличкой кого-то из ныне живущих. Или кодовым названием какой-то операции.

При всем том как кличка или кодовое наименование «Нечаев» таил в себе нечто неприятное, мутное. Право, нельзя представить, чтобы такие организации, например, как Международный Красный Крест или «Врачи мира», могли так окрестить одно из своих мероприятий.

Кроме всего прочего, имелся и адресат сообщения — полицейский чин. «Было время, мы с ним ездили в Испанию… И неплохо повеселились». Когда Луис Сапата обронил это пояснение, на его губах появилось нечто вроде улыбки. Но для Сонсолес эта фраза имела еще более загадочный смысл, нежели намек на Нечаева. Почему ее отец куда-то ездил с каким-то сыщиком? И при чем здесь Испания? И прежде всего: как это они могли там вместе повеселиться?

Тут на нее нашло озарение, и она набрала номер телефона, оставленный Луисом на листке из записной книжки вместе с шифром сейфа. Да, она попала в Уголовную полицию. Да, ее могут соединить с комиссаром Роже Марру. Послышались щелчки переключений и неизбежная музычка, которую приходится слушать, ожидая ответа. Старый блюз с Западного побережья. Наверное, диск-жокей, ведавший этим в Управлении, был прилежным читателем Маншетта.

Минуты через две она услышала голос какого-то молодого человека. Комиссара в данный момент нет на месте. Желает ли она оставить для него сообщение?

Сонсолес Сапата ничего не ответила и положила трубку.

Во всяком случае, если Нечаев и был мертв, полицейский жив-живехонек.

По мере того как она, отхлебывая кофе, выстраивала и перебирала звено за звеном всю цепочку дедуктивных построений, ее недоумение отнюдь не уменьшалось. Не то чтобы она была недовольна собственной логикой, но результаты озадачивали. С подобным кодовым именем и адресатом сообщение ее отца могло касаться только одного предмета — терроризма. Тут было от чего встревожиться.

Она допила кофе, встала и уперлась лбом в оконное стекло.



Месяцем ранее, день в день, вечером 17 ноября был застрелен Жорж Бесс, генеральный директор заводов «Рено». Убили его почти под окнами Сонсолес, поскольку их дома совсем рядом. В тот вечер, часов около восьми, девушка как раз выходила из метро «Распай». Она пересекла бульвар Эдгара Кине, чтобы выйти к домам с четными номерами, и, погруженная в свои мысли, не сразу обратила внимание на скопление возбужденных людей впереди. А потому вдруг оказалась в самой их гуще.

Минут через сорок, когда Сонсолес поднялась к себе, она не стала включать электричество. Осталась в зыбком сиянии ночного неба, струившемся через большое многостворчатое окно мансарды. Она растянулась прямо на ковре, что лежал на полу ее комнаты. Отвратительные подробности увиденного кошмара все еще роились в ее памяти. Но понемногу гнев вытеснил все остальные чувства. Холодная ярость, некое подобие рассудочной ненависти. Сколько же бессмысленной архаичной истовости, недостойной трусости у этих подонков из «Прямого действия»! Притом возможно даже, что не у парней, а у девиц. Там, на улице, Сонсолес краем уха слышала обрывки свидетельских показаний: люди толпились около журналистов с микрофонами, примчавшихся на место происшествия. Кажется, здесь замешаны женщины. Две молодые женщины, на глазах у всех стрелявшие в Жоржа Бесса. Хладнокровно и с профессиональной точностью.

«Женщина — будущее человека», — вдруг прошептала Сонсолес. Эта фраза выскочила совершенно ни к селу ни к городу. Цитата вызвала у нее жуткий приступ нервного смеха, перешедшего в рыдания, и она почувствовала некоторое облегчение.

Потом она приготовила себе грог, проглотила две таблетки аспирина и попробовала заснуть.

На следующий день в Нантеррской библиотеке Сонсолес спросила у коллеги-коммуниста, занимавшегося за соседним столом, что он думает об убийстве высокопоставленного чиновника с «Рено».

— Ты же знаешь, мы скорее против! — ответил Филипп (так звали молодого человека), имевший обыкновение по любому поводу иронизировать с грацией молотобойца.

Этих нескольких слов оказалось достаточно, чтобы взбесить Сонсолес. Она-то хотела услышать его личное мнение; какое ей дело до этого его «мы», отдающего казармой и партийной дисциплиной!

Но тот уже доставал из портфельчика свежий номер «Юманите».

«Кровь генерального директора на тротуаре не решает проблему классовой борьбы, и уход из жизни господина Бесса не создаст ни одного лишнего рабочего места на заводах Бийанкура…» — процитировал вышеуказанный Филипп.

Сонсолес Сапата аж побелела. Голосом, прерывающимся от еле сдерживаемого отчаяния, она спросила:

— Что это может значить?

И получила в ответ:

— Это значит только и именно то, что здесь написано. В буквальном смысле и во всех остальных!

Сонсолес недоуменно воззрилась на него. Такая самоуверенность кого угодно могла лишить дара слова. Здесь, в университете, почти никого не интересовало само существование ФКП, а этот обалдуй вещает так, будто сама История катится по колее, проложенной коммунистами!

— В любом случае это значит, — отрезала она, — что какие бы то ни было вопросы морали подчинены стратегии революционной борьбы! Или тому, что у вас таковой считается… Только классовая борьба устанавливает шкалу ценностей…

Собеседник насупился:

— Что, что ты сказала?

Да, похоже он не из тех, кто за словом в карман не полезет.

— Что классовая борьба больше ничего не созидает. Никакую иерархию ценностей, да и вообще никаких ценностей! Она — лишь объективное проявление конфликта, внутренне присущего всякому демократическому обществу… С ее помощью уже невозможно ничего обосновать: никакую мораль и тем более никакую стратегию… В буквальном смысле и во всех остальных — идиотизм вашей газетенки пределов не имеет!

За сим последовал какой-то мутноватый спор о взаимосвязи стратегии и морали. Загнанный в угол коммунист наконец выпалил, что в абсолютном смысле морали не существует вообще, ее критерии зависят от стратегии борьбы. Все, что способствует революции, — морально. И точка!

— Так, значит, кое-что абсолютное все же существует: революция! — подытожила Сонсолес. — И если посмотреть, что она принесла в XX веке…

Но парень решил на этом поставить точку и отсел за другой столик, подальше от нее.

Одно время проблема терроризма начала интересовать Сонсолес Сапату в чисто историческом аспекте. Именно тогда, когда она занялась антифранкистским сопротивлением в Испании. В шестидесятые годы в недрах этого движения родилась баскская организация ЭТА. Впоследствии, несмотря на расколы, сведение счетов в собственном кругу; уничтожение «ястребами» «голубков», «экстремистами» «соглашателей» — например, человека по кличке Пертур: знаменитого первого руководителя ЭТА, предательски убитого своими же, — организация продолжала существовать и после возврата страны к демократии. И не прекращала убийств, поскольку они стали для нее единственным способом доказать, что она существует. Потому что способ, избранный ею для самопродления, заключался в жизни-для-смерти. И после того как пришла свобода, убийцы из ЭТА продолжали демонстрировать миру свои отвратительные подвиги еще напористее, увлеченнее и действовали еще успешнее, ибо при демократии, в правовом государстве заниматься терроризмом гораздо легче и безопаснее, нежели при диктатуре.

Именно тогда, во время работы над магистерской диссертацией по истории, когда ей и пришлось столкнуться с материалами о баскских боевиках, Сонсолес окончательно укрепилась в убеждении: нет ничего вредоноснее практики так называемых групп вооруженной борьбы (как правило, такое определение стыдливо прикрывало обыкновенный терроризм). Пагубность подобных действий, естественно, всего очевиднее проявляется при демократических режимах, но в истории двадцатого века, пожалуй, не найти ситуации, когда кровавое насилие было бы социально оправдано. «Власть всегда — на кончике ружья», — эта фраза Мао, некогда зачаровывавшая (в прямом смысле слова, восходящем к старинному колдовству) «поколение 68 года», казалась Сонсолес либо пошлым вздором, либо чудовищным кощунством.

Когда же через несколько дней после убийства Жоржа Бесса ей попалось на глаза пространное воззвание «Прямого действия», оправдывающее подобные акты политического террора, Сонсолес почувствовала, что ее отвращению нет предела. «17 ноября, устранив эту „скотину“ Бесса… — с первых же строк на Сонсолес повеяло прыщавой подростковой неприкаянностью и тупым непониманием того, что происходит на этом свете, — боевая группа Пьера Оверне нанесла удар в сердцевину основополагающего противоречия в недрах устанавливающегося всеобщего консенсуса между эксплуатацией и социальным соглашательством. Нанеся удар по Бессу в избранный момент, в рамках всеобщего западноевропейского наступления групп вооруженного сопротивления и открытой революционной борьбы, мы дали конкретное воплощение и синтез усилению классовых антагонизмов…»

Размноженные на ротаторе странички выпали у нее из пальцев.

Разумеется, все та же классовая борьба в качестве универсального объяснения и оправдания, что-то вроде clea ex machina[28] Истории! Сонсолес пришлось сделать над собой немалое усилие, чтобы продолжить чтение, дойти до конца длиннейшего, напыщенно-мрачного и пустого текста. Но так же, как ее возмутили спекулятивные газетные передовицы и телерепортажи, где фигурировали фотографии искореженного трупа, снятые крупным планом, Сонсолес поразило полное молчание вокруг бредового смертоносного манифеста «Прямого действия». Разве что кое-где она натыкалась на несколько скороговоркой сказанных или написанных слов. А она-то думала, что серьезный анализ этой безумной стряпни позволил бы извлечь из случившегося весьма поучительный урок.

Теперь Сонсолес провела все утро в беспорядочных попытках сесть за работу, собраться с мыслями, попытаться понять, почему ее отец упомянул имя Нечаева. Но прежде всего нетерпеливо поглядывая на телефон, поскольку отец обещал ей позвонить между двенадцатью и четвертью первого.

А в одиннадцать почти машинально, раз уж все равно не работалось, она включила радио.

Луис Сапата был убит в восемь часов утра поблизости от Данфер-Рошро — сухое беглое сообщение в «Новостях».

Похолодев, Сонсолес застыла, словно вся кровь вытекла из жил, пока слова не дошли до сознания, пока их смысл не стал явным. Затем у нее вырвалось тихое горестное стенание, она подхватила плащ, сумку, ключи и, не помня себя, выбежала на улицу.



Впереди на белом просторе мелькал Джордж, то исчезая, то появляясь и снова исчезая из виду. Когда, внезапно попав на крутой изгиб склона, Ник стремительно полетел вниз, в его сознании не осталось ничего, кроме чудесного ощущения быстроты и полета. Он въехал на небольшой бугор, а потом снег начал убегать из-под его лыж, и он понесся вниз, быстрей, быстрей, по последнему крутому спуску. Согнувшись, почти сидя на лыжах, стараясь, чтобы центр тяжести пришелся как можно ниже, он мчался в туче снега, словно в песчаном вихре, и чувствовал, что скорость слишком велика. Но он не замедлил хода. Он не сдаст и удержится. Потом он попал на рыхлый снег, оставленный ветром в выемке горы, не удержался и, гремя лыжами, полетел кубарем, точно подстреленный кролик, потом зарылся в сугроб, ноги накрест, лыжи торчком, набрав полные уши и ноздри снега.

Выкрашенный красным суриком смит-вессон лежал перед ними на маленьком столике.

Джордж стоял немного ниже, ладонями сбивая снег со своей куртки.

– Высокий класс, Ник! – крикнул он. – Это чертова выемка виновата. Она и меня подвела.

– А как там, дальше? – Ник, лежа на спине, выровнял лыжи и встал.

Роже Марру взял револьвер в руки, осмотрел барабан, крутанул его.

– Нужно все время забирать влево. Спуск хороший, крутой. Внизу сделаешь христианию – там изгородь.

— Доброе оружие и содержалось в полном порядке, — заметил он.

– Подожди минутку, съедем вместе.

– Нет, ты ступай вперед. Я люблю смотреть, как ты съезжаешь.

Эли Зильберберг удивленно взглянул на него:

Ник Адамс проехал мимо Джорджа – на его широких плечах и светлых волосах осталось немного снегу, – потом лыжи Ника заскользили, и он ухнул вниз, окутанный свистящей снежной пылью, взлетая и падая, вверх, вниз по волнистому склону. Он все время забирал влево, и к концу, когда он летел прямо на изгородь, плотно сжав колени и изогнув туловище, он, в туче снега, сделал крутой поворот вправо и, сбавляя ход, проехал между склоном горы и проволочной изгородью.

— А почему красный ствол?

Он взглянул вверх. Джордж съезжал, готовясь к повороту телемарк, выдвинув вперед согнутую в колене ногу и волоча другую; палки висели, словно тонкие ножки насекомого, и, задевая снег, взбивали комочки снежного пуха; и, наконец, почти скрытый тучами снега, скорчившись, выбросив одну ногу вперед, вытянув другую назад, отклонив туловище влево, он описал четкую красивую кривую, подчеркивая ее блестящими остриями палок.

– Я не решился на христианию, – сказал Джордж. – Слишком глубокий снег. А ты отлично съехал.

— Краска от ржавчины, только и всего. Оружие часто хранили в сырых тайниках. Перед тем как сбрасывать его на парашюте, металл покрывали антикоррозионным слоем краски.

– С моей ногой нельзя делать телемарк, – сказал Ник.

Ник лыжей прижал верхнюю проволоку, и Джордж проехал через изгородь. Ник вслед за ним выехал на дорогу. Они шли, слегка согнув колени, по дороге, проложенной в сосновом бору. Здесь возили лес, и накатанный полозьями лед был в оранжевых и табачно-желтых пятнах от конской мочи. Лыжники держались полосы снега на обочине. Дорога круто спускалась к ручью и затем почти отвесно поднималась в гору. Сквозь деревья им виден был длинный облезлый дом с широкими стрехами. Издали он выглядел сплошь блекло-желтым. Вблизи оконные рамы оказались зелеными. Краска лупилась. Ник палкой расстегнул зажим и сбросил лыжи.

Он громко рассмеялся.

– Лучше понесем их, – сказал он.

Он стал карабкаться по крутой дорожке с лыжами на плече, пробивая ледяную кору шипами каблука. Он слышал за спиной дыхание Джорджа и треск льда под его каблуками. Они прислонили лыжи к стене гостиницы, обмахнули друг другу штаны, потоптались, стряхивая с башмаков снег, и вошли в дом.

— Однако, Зильберберг, могу поспорить, что краска здесь более свежая, отнюдь не 1943 года! Должно быть, ваш родитель аккуратнейшим образом перекрашивал его, притом не раз…

Внутри было почти темно. В углу комнаты поблескивала большая изразцовая печь. Потолок был низкий. Вдоль стен стояли гладкие деревянные скамьи и темные, в винных пятнах, столы. У самой печки, покуривая трубку, потягивая мутное молодое вино, сидели два швейцарца. Лыжники сняли куртки и сели у стены по другую сторону печки. Голос, певший в соседней комнате, умолк, и в комнату вошла служанка в синем переднике и спросила, что им подать.

Эли с досадой махнул рукой:

– Бутылку сионского, – сказал Ник. – Согласен, Джорджи?

– Можно, – сказал Джордж. – В этом ты больше понимаешь. Я всякое вино люблю.

— Дать бы ему волю, мой отец все бы выкрасил в красное, — проворчал он. — Оружие, жизнь, весь мир!

Служанка вышла.

– Нет ничего лучше лыж, правда? – сказал Ник. – Знаешь, это ощущение, когда начинаешь съезжать по длинному спуску.

Роже Марру снова положил смит-вессон на стол.

– Да! – сказал Джордж. – Так хорошо, что и сказать нельзя.

Служанка принесла вино, и они никак не могли откупорить бутылку. Наконец Ник вытащил пробку. Служанка вышла, и они услыхали, как она в соседней комнате запела по-немецки.

— Официально я не видел этого револьвера, — сказал он. — Сохраните его у себя… Мне, Зильберберг, было бы спокойнее знать, что вам есть чем защищаться, если что… А вот автоматическую игрушку я, напротив, захвачу с собой…

– Кусочки пробки попали. Ну, не беда, – сказал Ник.

– Как ты думаешь, есть у них какое-нибудь печенье?

– Сейчас спросим.

Служанка вошла, и Ник заметил, что у нее под передником обрисовывается круглый живот. «Странно, – подумал он, – как это я сразу не обратил внимания, когда она вошла».

Оружие мотоциклиста-киллера в пластиковом пакете лежало на том же столике.

– Что это вы поете? – спросил он.

Эли Зильберберг посмотрел комиссару прямо в лицо И спросил:

– Это из оперы, из немецкой оперы. – Она явно не желала продолжать разговор. – У нас есть яблочная слойка, если хотите.

— Вы считаете, что Даниель замешан во всем этом?

– Не очень-то она любезна, – сказал Джордж.

— Замешан? Вне всякого сомнения… — ответил тот. — Но каким образом, в каком качестве? Мне это пока совершенно неясно… Но очевидны две вещи. Первое: Сапату убил не он. Ваше свидетельство подтверждает то, что мы уже знали… Второе: он не только не убивал его, но и, вероятно, встречался с ним, быть может вчера… Именно чтобы обеспечить безопасность встречи, он взял напрокат машину. Сообщение Сапаты становится вполне понятным после того, как мы узнали, что Даниель жив. «Это касается Нечаева…» И действительно, Нечаева, собственной персоной: речь идет не о метафоре, а о закодированном сообщении. Но чего от нас хочет наш Нечаев?

– Что ж ты хочешь? Она нас не знает и, наверно, подумала, что мы хотим посмеяться над ее пением. Она, должно быть, оттуда, где говорят по-немецки, и она стесняется, что она здесь. Да тут еще беременность, а она не замужем, вот и стесняется.

Они немного помолчали. Каждый остался наедине с собственными воспоминаниями. Одинокими воспоминаниями о прошлом, в котором, однако, их объединял Даниель Лорансон.

– Откуда ты знаешь, что она не замужем?

Фабьена ушла раньше, чем Зильберберг решился показать комиссару свой револьвер.

– Кольца нет. Да здесь ни одна девушка не выходит замуж, пока не пройдет через это.

Она сослалась на срочную работу в редакции: была пятница, день подбивания недельных итогов. На самом деле она надеялась перехватить в Женеве Жюльена Сергэ.

Дверь отворилась, и в клубах пара, топая облепленными снегом сапогами, вошла партия лесорубов. Служанка принесла им три бутылки молодого вина, и они, сняв шляпы, заняли оба стола и молча покуривали трубки, кто прислонясь к стене, кто облокотившись на стол. Время от времени, когда лошади, запряженные в деревянные сани, встряхивали головой, снаружи доносилось резкое звяканье колокольчиков.

Роже Марру позволил ей уйти. Но он оставил себе конверт с фотографиями, сделанными накануне Кенуа в холле парижской гостиницы. И назначил им обоим, Пьеру и ей, встречу днем. Фабьена про себя отметила, что Марру не пригласил их в комиссариат, но просил дожидаться его в редакции «Аксьон» до определенного часа: он перезвонит им и сообщит место встречи.

Джордж и Ник чувствовали себя отлично. Они очень любили друг друга. Они знали, что впереди еще весь долгий обратный путь.

— Вы работаете над книгой о терроризме? — обратился Марру к Зильбербергу.

– Когда тебе нужно возвращаться в университет? – спросил Ник.

Он перевел взгляд на большую доску на стене в глубине комнаты, на которой размещались копии документов и листки с текстовыми выдержками.

– Сегодня вечером, – сказал Джордж. – Мне надо поспеть на поезд десять сорок из Монтре.

— Это что, роман?

– Хорошо бы ты остался, мы бы завтра махнули на Дан-дю-Лис.

— Если бы так! — воскликнул Эли. — Я и сам затрудняюсь определить, роман это или эссе… Вот уже несколько месяцев я кручусь, не в силах найти адекватную повествовательную форму… все не могу решиться… или дождаться, пока она сама выкристаллизуется…

– Я должен закончить свое образование, – сказал Джордж. – А что, Ник, если бы нам пошататься вдвоем? Захватить лыжи и поехать поездом, сойти, где хороший снег, и идти куда глаза глядят, останавливаться в гостиницах, пройти насквозь Оберланд, и Вале, и Энгадин, а с собой взять только сумку с инструментами да положить в рюкзак запасной свитер и пижаму, и к черту учение и все на свете!

И внезапно, оборвав себя на полуслове, с недоумением воззрился на комиссара:

– И еще пройти через весь Шварцвальд. Ух, и места же!

— А как вы узнали, что я пишу романы?

– Это где ты рыбу ловил прошлым летом?

Марру пожал плечами:

– Да.

Они съели слойку и допили вино.

— Элиас Берг! Довольно прозрачный псевдоним, разве нет? Не забывайте, я не упускал вас из виду со времен исчезновения Даниеля Лорансона!

Джордж прислонился к стене и закрыл глаза.

– Вино всегда так на меня действует, – сказал он.

— Меня? А почему именно меня?

– Тебе плохо? – спросил Ник.

– Нет, мне хорошо, только чудно как-то.

— Вас всех, — уточнил Марру. — Впрочем, за остальными уследить было легче, чем за вами. Их успехи выставляли их на всеобщее обозрение. Но ваши романы, господин Зильберберг, интересовали меня больше, чем карьера всех прочих!

– Понимаю, – сказал Ник.

– Ну да, – сказал Джордж.

– Закажем еще бутылочку? – спросил Ник.

Он чуть помолчал и пояснил:

– Нет, довольно, – сказал Джордж.

Они еще посидели. Ник – облокотившись на стол, Джордж – прислонясь к стене.

— Самое увлекательное для меня в ваших книгах то, что они все построены на одной повествовательной канве… Это как наваждение. Каковы бы ни были детали и обстоятельства, там всегда в центре история какой-нибудь замкнутой группы и предателя. Если не реального, то по меньшей мере предполагаемого. В общем, всегда схема «Заговорщиков». При том что ваш Плювинаж обычно менее определен, более двусмыслен, чем у Низана. Никогда не угадаешь, действительно ли он — предатель.

– Что, Эллен ждет ребенка? – спросил Джордж, отделившись от стены и тоже ставя локти на стол.

– Да.

И он снова сурово, но печально взглянул Зильбербергу прямо в глаза.

– Скоро?

— Так Даниель был предателем? Или вы до сих пор в этом не уверены?

– В конце лета.

– Ты рад?

– Да. Теперь рад.

Эли вздрогнул, у него вдруг пересохло в горле.

– Вы вернетесь в Штаты?

– Очевидно.

– Тебе хочется?

— В любом случае мне понятно, почему вас так интересовал Нечаев, даже если не брать в расчет личные обстоятельства, — бесстрастно продолжал Марру. — «Нравственно все то, что способствует торжеству революции…» Можно процитировать еще немало столь же актуальных фраз из «Катехизиса»… Я имею в виду — столь же лживых, но еще не потерявших способности ударять кое-кому в голову. Похоже, разыгрывается самый примитивный образец террористического действа. Конечно, далеко не первый и не лучший: мировая история дает нам немало более возвышенных и притягательных примеров. И сам Нечаев увлекался Бабёфом и Робеспьером, вам это известно лучше, чем мне. Он интересовался и Бланки. Но тип его действия, речи, его прагматический цинизм и неумолимая жесткость в некотором смысле внесли что-то новое. В них закодированы некоторые свойства современного революционера, затем воплотившиеся в ленинизме. И они доводят до апогея драматургию любой революции: суд над предателем — или тем, кого таковым полагают — как высшую точку кровавого единения восхищенных масс со всепровидящим вождем…

– Нет.

– А Эллен?

– Тоже нет.

Он вдруг прервал речь, приподнял правую руку, потер глаза.

Джордж помолчал. Он смотрел на пустую бутылку и на пустые стаканы.

– Скверно, да? – спросил он.

– Нет, ничего, – ответил Ник.

— Отбросьте колебания, Зильберберг! Пишите роман. Для эссе марксистско-ленинский терроризм — сухая и скучная материя. Здесь все можно подытожить в нескольких абзацах. Вспомните: Франсуа Фюре на трех десятках страниц своего предисловия удалось изложить все, что необходимо знать. Конечно, это можно развить, дополнить новыми историческими примерами, рассмотреть тему под несколько иным углом с позиции современного опыта, да и библиография постоянно обновляется… Но главное приходится сказать с самого начала. А вот для романа это весьма обширное поприще, здесь позволительны разные вариации, зависящие от воображения, игра вымысла, проясняющая реальность. И прежде всего, тут можно дать волю собственным наблюдениям и размышлениям. Особенно в вашем случае, не так ли? И не забудьте, что по этому поводу говорит Ханна Арендт[29]: никакое теоретическое построение никогда не достигнет полноты и осмысленности хорошо рассказанной истории!

– Так как же?

– Не знаю, – сказал Ник.

– Ты с ней будешь ходить на лыжах в Штатах?

Эли Зильберберг вдруг почувствовал, что с него довольно.

– Не знаю.

– Там горы неважные, – сказал Джордж.

Не хватало, чтобы какой-то сыскных дел мастер учил его писать, и вдобавок с цитатами из Арендт в зубах! Придумать такое!

– Неважные, – сказал Ник. – Слишком скалистые. И слишком много лесу. И потом, они очень далеко.

– Верно, – сказал Джордж, – во всяком случае, в Калифорнии так.

Однако в руках Роже Марру появился красный блокнот Даниеля Лорансона.

– Да, – сказал Ник, – повсюду так, где мне приходилось бывать.

– Верно, – сказал Джордж, – повсюду так.

— В Гватемале Даниель…

Швейцарцы встали из-за стола, расплатились и вышли.

– Жаль, что мы не швейцарцы, – сказал Джордж.

– У них у всех зоб, – сказал Ник.

Серебристый звоночек, словно перезвон маленького дорожного будильничка, прервал его на полуслове. Он извлек из кармана плоскую черную пластмассовую коробочку, нажал, и звонок умолк.

– Не верю я этому.

– И я не верю.

Они засмеялись.

— Прошу прощения, но мне необходимо позвонить. Видимо, это срочно!

– А что, Ник, если нам с тобой никогда больше не придется вместе ходить на лыжах? – сказал Джордж.

Он вышел в коридор, где находился телефонный аппарат.

– Этого быть не может, – сказал Ник. – Тогда не стоит жить на свете.

– Непременно пойдем, – сказал Джордж.

— Будьте как дома! — довольно едким тоном прокричал ему вслед Зильберберг.

– Иначе быть не может, – подтвердил Ник.

В спешке комиссар забыл на столе блокнот Даниеля. Эли и не подумал напомнить ему об этом. Напротив, он взял блокнот и опустил его в карман.

– Хорошо бы дать друг другу слово, – сказал Джордж.

Ник встал. Он наглухо застегнул свою куртку. Потом потянулся через Джорджа и взял прислоненные к стене лыжные палки. Он крепко всадил острие палки в половицу.

– А что толку давать слово, – сказал он.

Они открыли дверь и вышли. Было очень холодно. Снег подернулся ледяной коркой. Дорога шла в гору, сосновым лесом.

III

Они взяли свои лыжи, прислоненные к стене. Ник надел рукавицы, Джордж уже начал подыматься в гору с лыжами на плече. Обратный путь еще можно проделать вместе.

Роже Марру ее тотчас узнал: она походила на Ньевес, младшую сестру Луиса Сапаты. Хотя имела не столь простонародную внешность. Чуть более свободна, грациозна в движениях. Но та же мрачная порывистость, тот же огонь во взгляде, та же страстность в посадке головы.

Пробираясь к столику Сонсолес, он взглянул на часы. Ему хватило менее десяти минут, чтобы добраться сюда от Зильберберга. Не так уж плохо.

13



Она шла наугад, ноги вели ее по естественному спуску бульвара Распай.

Я услышал бой барабанов на улице, а потом рожки и гудки, а потом они повалили из-за угла, и все плясали. Вся улица была запружена ими. Маэра увидел его, а потом и я его увидел. Когда музыка умолкла и танцоры присели на корточки, он присел вместе со всеми, а когда музыка снова заиграла, он подпрыгнул и пошел, приплясывая, вместе с ними по улице. Понятно, он был пьян.

Двигалась, как в сомнамбулическом сне, не видя ничего вокруг, ничего не слыша, кроме слов отца, произнесенных утром. И повторяя только что услышанные по радио, те, об убийстве.

Спуститесь вы к нему, сказал Маэра, меня он ненавидит.

Внезапно ей пришло на ум, что у нее есть два дела: передать сообщение и исполнить отцовскую волю.

Я спустился вниз, и нагнал их, и схватил его за плечо, пока он сидел на корточках и дожидался музыки, чтобы вскочить, и сказал: идем, Луи. Побойтесь бога, вам сегодня выступать. Он не слушал меня. Он все слушал, не заиграет ли музыка.

Она очнулась в конце бульвара Распай на пересечении улиц Бак и Сен-Жермен. Поискала глазами кабинку телефона-автомата. Нашла — чуть дальше, перед банком.

Я сказал: не валяйте дурака, Луи. Идемте в отель.

В комиссариате уголовной полиции инспектор Дюпре не скрыл своего волнения. Он заверил, что ее разыскивают повсюду. Никто не знал ее адреса: ни отцовская прислуга, ни его секретарша. Никто! Она сухо пояснила, что по собственной воле живет под другим именем. Чтобы ее никто не тревожил. Она узнала об убийстве, и ей необходимо кое-что передать старшему комиссару Роже Марру. Инспектор Дюпре попросил ее оставить свой адрес. Нет-нет, она не дома, пошла куда глаза глядят. Так где же он может с ней встретиться? Она повертела головой, огляделась сквозь стекла кабинки, вспомнила о баре у Пон-Рояля, недалеко от того места, где сейчас стояла, и сказала, что подождет комиссара там.

Тут музыка снова заиграла, и он подпрыгнул, увернулся от меня и пошел плясать. Я схватил его за руку, а он вырвался и сказал: да оставь ты меня в покое. Тоже папаша нашелся.

Вот и он наконец.

Я вернулся в отель, а Маэра стоял на балконе и смотрел, веду я его или нет. Увидев меня, он вошел в комнату и спустился вниз взбешенный.

Он совершенно не походил на французского полицейского, каким она себе его представляла. Ничего общего.

В сущности, сказал я, он просто неотесанный мексиканский дикарь.

Потягивая апельсиновый сок, она смотрела, как он устраивается за столом, заказывает виски со льдом (не было причин воздерживаться после того, как он уже позволил себе выпить у Зильберберга). Рассмотрев его хорошенько, Сонсолес произнесла:

Да, сказал Маэра, а кто будет убивать его быков, после того как он сядет на рог?

— Так, значит, это вы ездили в Испанию с моим отцом?

Мы, надо полагать, сказал я.

Голос был сух, но в нем угадывались сейчас приглушенные отблески диковатой страстности. Он недоуменно поглядел на нее:

Да, мы, сказал Маэра. Мы будем убивать быков за них, за дикарей, и за пьяниц, и за танцоров. Да. Мы будем убивать их. Конечно, мы будем убивать их. Да. Да. Да.

— Когда он вам об этом сказал?

Мой старик

— Сегодня утром. Он заходил ко мне в половине восьмого. Кажется, я уже сообщила это одному из ваших инспекторов.

Теперь, когда я об этом думаю, мне кажется, что моему старику сама природа предназначила быть толстяком, одним из тех маленьких, кругленьких толстячков, какие встречаются повсюду, но он так и не растолстел, разве только под конец, а это было уже не страшно, потому что тогда он участвовал только в скачках с препятствиями, и ему можно было прибавлять в весе. Помню, как он натягивал прорезиненную куртку поверх двух фуфаек, а сверху еще толстый свитер, и утром заставлял меня бегать вместе с ним по жаре. Бывало, он приедет из Турина часам к четырем утра и отправляется в кэбе на ипподром, берет из конюшни Раццо какого-нибудь одра на проездку, а потом, когда все кругом еще покрыто росой и солнце только что всходит, я помогаю ему стащить сапоги, он надевает спортивные туфли и все эти свитеры, и мы принимаемся за дело.

– Двигайся, малыш, – скажет он, бывало, разминая ноги перед дверями жокейской. – Пошли.

Если бы она произнесла: «Одной из ваших ищеек», это прозвучало бы не столь презрительно.

И тут мы с ним пускаемся рысцой по скаковой дорожке, он впереди, обежим раза два, а потом выбегаем за ворота на одну из тех дорог, что идут от Сан-Сиро и по обе стороны обсажены деревьями. На дороге я всегда обгонял его, я умел бегать в то время; оглянешься, а он трусит легкой рысцой чуть позади, немного погодя оглянешься еще раз, а он уже начинает потеть. Весь обливается потом, а все бежит за мной по пятам и смотрит мне в спину, а когда увидит, что я оглядываюсь, ухмыльнется и скажет: «Здорово потею?» Когда мой старик ухмылялся, нельзя было не ухмыльнуться ему в ответ. Бежим, бывало, все прямо, к горам, потом мой старик окликнет меня: «Эй, Джо!» – оглянешься, а он уже сидит под деревом, обмотав шею полотенцем, которым был подпоясан.

— Он оставил для вас сообщение…

Повертываешь обратно и садишься рядом с ним, а он достает из кармана скакалку и начинает прыгать на самом припеке, и пот градом льется у него с лица, а он все скачет в белой пыли, и скакалка хлопает, хлопает – хлоп, хлоп, хлоп, – а солнце печет все жарче, а он старается все пуще, скачет взад и вперед по дороге. Да, стоило посмотреть, как мой старик скачет через веревочку. Он то крутил ее быстро-быстро, то ударял о землю медленно и на разные лады. Да, надо было видеть, как глазели на нас итальяшки, шагая мимо по дороге в город рядом с крупными белыми волами, тащившими повозку. Видно было, что они принимают моего старика за полоумного. И тут он начинал так крутить веревку, что они останавливались как вкопанные и смотрели на него, а потом понукали волов и, ткнув их бодилом, снова трогались в путь.

Я сидел под деревом и, глядя, как он работает на самом припеке, думал – хороший у меня старик. Смотреть на него было весело, и работал он на совесть, и заканчивал настоящей мельницей, так что пот ручьями струился у него по лицу, а потом вешал скакалку на дерево и, обмотав полотенце и свитер вокруг шеи, садился рядом со мной, прислонившись к дереву.

Марру отпил глоток виски, поглядел на руки девушки, на ее тонкие запястья. Сердце его заколотилось: вот сейчас все прояснится!

– Чертова эта работа – сгонять жир, Джо, – скажет он, бывало, и, откинувшись назад, закроет глаза и сделает несколько долгих, глубоких вздохов, – теперь не то, что в молодости. – Потом постоит немножко, чтобы остынуть, и мы с ним рысцой пускаемся в обратный путь, к конюшням. Таким манером он сгонял вес. Это не давало ему покоя. Другие жокеи одной ездой могут согнать сколько угодно жиру. Жокей теряет за каждую поездку не меньше кило, а мой старик вроде как пересох и не мог сгонять вес без всей этой тренировки.

Помню, как-то раз в Сан-Сиро маленький итальяшка Реголи, жокей конюшни Бузони, шел через загон в бар выпить чего-нибудь, похлопывая по сапогам хлыстиком; он только что взвесился, и мой старик тоже только что взвесился и вышел с седлом под мышкой, весь красный, замученный, и остановился, глядя на Реголи, который стоял перед верандой бара, совсем мальчишка с виду и ни капельки не запаренный, и я сказал:

— Он мне даже сказал, что вы недурно повеселились…

– Ты что, папа? – я было подумал, не толкнул ли его Реголи, а он только взглянул на Реголи и сказал:

– А, да ну его к черту! – пошел в раздевалку.

От него не укрылась гримаска сомнения на ее губах, когда она произносила последние слова.

Что ж, может, ничего бы и не случилось, если б мы остались в Милане и работали в Милане и Турине, потому что если бывают где-нибудь легкие скачки, так это именно там.

— Вас это удивляет?

– Пианола, Джо, да и только, – говорил мой старик, слезая с лошади у конюшни, после заезда, который этим итальяшкам казался верхом трудности. Я как-то спросил его об этом. – Дорожка здесь такая, что сама бежит. Брать препятствия опасно только при быстрой езде. Ну, а тут какая уж быстрота, да и препятствия пустяковые. А впрочем, главное – всегда быстрота, а не препятствия.

Такого замечательного ипподрома, как в Сан-Сиро, я нигде больше не видел, но мой старик ворчал, что это собачья жизнь. Таскаться взад и вперед из Мирафьоре в Сан-Сиро, работать чуть ли не каждый день, да еще через день ездить по железной дороге.

Она легонько пожала плечами.

Я тоже был просто помешан на лошадях. Что-то в них есть, когда они выходят на старт и приближаются по дорожке к столбу. Словно танцуют, и все такие подобранные, а жокей натягивает поводья изо всех сил, а может быть, и отпускает немножко, дает лошади пробежать несколько шагов. А когда они подходят к старту, я просто сам не свой. Особенно в Сан-Сиро – такой большой зеленый круг, и горы вдали, толстый итальянец-стартер с длинным хлыстом, жокеи сдерживают лошадей, и вдруг ленточка разрывается, звонок звонит, и все они разом срываются с места, а потом начинают растягиваться в одну линию. Да вы, верно, знаете, как оно бывает. Когда стоишь на трибуне с биноклем, видишь только, что все они тронулись с места, и звонок начинает звонить, и кажется, что он звонит целую тысячу лет, и вот они уже обогнули круг, вылетают из-за поворота. Мне всегда казалось, что с этим ничто не сравнится.

А мой старик сказал как-то в уборной, когда переодевался после езды:

— Вы мне не расскажете об этом путешествии с моим отцом?

– Это не лошади, Джо. В Париже всех этих одров отправили бы на живодерню. – Это было в тот день, когда он взял Коммерческую премию на Ланторне, с такой силой послав ее на последних ста метрах, что она вылетела вперед, как пробка из бутылки.

Сразу после Коммерческой премии мы смотали удочки и убрались из Италии. Мой старик, Голбрук и толстый итальянец в соломенной шляпе, который то и дело утирал лицо носовым платком, поссорились из-за чего-то за столиком в Galleria[28]. Говорили все время по-французски, и оба они приставали с чем-то к моему старику. Под конец он уже ничего не отвечал, а только глядел на Голбрука, а они все приставали к нему, говорили то один, то другой, и толстяк все перебивал Голбрука.

Надо бы поставить ее на место, но он удержался, призвав на помощь все свое терпение. От него требовали входную плату, только и всего.

– Поди купи мне «Спортсмена», Джо, – сказал мой старик и протянул мне два сольди, не сводя глаз с Голбрука.

— Луис еще не был тогда вашим отцом, — произнес он как можно спокойнее. — Вы еще обретались в сферах несуществования; перед вами клубились два-три года туманных субстанций и облачков небытия! Луис даже не успел познакомиться с девушкой, которая станет вашей матерью.

Я вышел из Galleria на площадь и перед «Ла Скала» купил газету, а потом вернулся и стал немного поодаль, чтобы не мешать, а мой старик сидит, откинувшись на спинку стула, смотрит в чашку с кофе и играет ложкой, а Голбрук с толстым итальянцем стоят рядом, и толстяк, качая головой, утирается платком. Подхожу ближе, а старик держит себя так, словно их тут и не бывало, и говорит:

– Хочешь мороженого, Джо?

Ее глаза широко распахнулись.

Голбрук посмотрел на старика сверху вниз и сказал с расстановкой:

– Ах ты, сукин сын! – и пошел прочь вместе с толстяком, пробираясь между столиками.

Какой странный тон для сыщика. Совершенно не соответствует обычному лексикону полицейского. Такого она не могла себе представить.

Мой старик сидел и через силу улыбался мне, а сам весь бледный – видно было, что ему здорово не по себе, и я порядком струхнул и тоже чувствовал себя неважно, я видел, что что-то случилось, и не понимал, как это возможно, чтобы кто-нибудь обозвал моего старика сукиным сыном и это сошло бы ему с рук. Мой старик развернул «Спортсмена» и стал просматривать отчеты о скачках, потом сказал:

– Мало ли что приходится терпеть на этом свете, Джо.

— В общем, он, видимо, порассказал вам о своей жизни во время того достославного путешествия?

А через три дня мы навсегда уехали из Милана в Париж туринским поездом, распродав с аукциона (перед конюшней Тернера) все, что не поместилось в сундук и чемодан.

Она хотела казаться ироничной, но получилось довольно плоско.

Мы приехали в Париж рано утром, поезд подошел к длинному грязному вокзалу – Лионскому вокзалу, как сказал мне мой старик. По сравнению с Миланом Париж очень большой город. В Милане кажется, что все куда-нибудь идут, и трамваи идут известно куда, и нет никакой путаницы, а в Париже – какой-то сплошной клубок, и никак его не распутаешь.

Под конец мне там даже стало нравиться, пусть и не все, да и скачки там самые лучшие в мире. Как будто на них все и держится, и в одном только можно быть уверенным: что каждый день автобусы будут идти ко всем ипподромам и проедут через всю эту путаницу до самого ипподрома. Я так и не узнал Парижа как следует, потому что приезжал туда с моим стариком из Мезон-Лафит раза два в неделю, и он всегда вместе со всеми нашими из Мезон сидел в кафе де Пари с той стороны, что ближе к Опере, и, по-моему, это самое бойкое место в городе. А ведь чудно, что в таком большом городе, как Париж, нет своей Galleria, не правда ли?

Он отпил еще глоточек. Сегодня алкоголь хорошо на него действовал. Утром был явный перебор по части эмоций, его сильно тряхнуло тогда, а теперь он снова почувствовал себя в форме. И похоже, вернулся вкус к жизни. В этом мимолетном радостном просветлении он с внезапной отчетливостью представил себе Веронику, ее юное тело. Окинул внутренним взором ее ноги, напряженно-гибкую спину. А ведь он почти забыл, что существует на свете такое диво — тело женщины. Такое волнующее. Лицо женщины, взгляд, в котором светится благодарность, и ты чувствуешь, что еще жив, поскольку тебя приняли и признали.

Ну, мы поселились у одной миссис Мейерс, которая держит пансион в Мезон-Лафит; там живут почти все, кроме той компании, что в Шантильи. Мезон замечательное место, я никогда еще в таком не жил. Самый город не так хорош, зато есть озеро и замечательный лес, где мы, мальчишки, бывало, пропадали целыми днями. Мой старик сделал мне рогатку, и мы настреляли из нее пропасть птиц, а всего лучше была сорока. Маленький Дик Анткинсон подстрелил из этой рогатки кролика, мы положили его под дерево и уселись кругом, и Дик угостил нас сигаретами, как вдруг кролик вскочил и удрал в кусты, и мы погнались за ним, но так и не догнали. Да, весело там жилось! Миссис Мейерс давала мне утром позавтракать, и я уходил на целый день. Я скоро научился говорить по-французски. Это не очень трудный язык.

Он улыбнулся Сонсолес. В голову полез вовсе не относящийся к делу вопрос: а что она носит — чулки или колготки?

— Ну, знаете, люди всегда рассказывают о своей жизни, когда рискуют ее потерять! — воскликнул он.

Как только мы приехали в Мезон-Лафит, мой старик написал в Милан, чтобы ему выслали жокейское свидетельство, и очень волновался, пока не получил его. В Мезон он всегда сидел в кафе де Пари со всей компанией; многие из тех, кого он знал еще до войны, когда работал в Париже, жили в Мезон-Лафит, и у всех хватало времени сидеть в кафе, потому что вся работа в скаковых конюшнях, то есть работа жокеев, кончается к девяти часам утра. Первую партию лошадей выводят на проездку в половине шестого, а вторую – в восемь часов утра. Значит, вставать надо рано и ложиться тоже рано. Если жокей у кого-нибудь работает, ему нельзя много пить, потому что тренер за ним следит, если он мальчишка, а если не мальчишка, то он сам за собой следит. Так вот, если жокей не работает, он по большей части сидит в кафе де Пари со всей компанией; возьмут стакан вермута с содовой и сидят часа два-три, разговаривают, рассказывают анекдоты, играют на бильярде, и это у них вроде клуба или миланской Galleria. Только это не совсем похоже на Galleria, потому что там народ ходит взад и вперед, а здесь все сидят за столиками.

Но тут же смутился, убоявшись, что его осудят за излишнюю напыщенность. И добавил:

Ну так вот, мой старик в конце концов получил свои права. Прислали по почте без всяких возражений, и он ездил раза два. В Амьен, в провинцию, все в таком роде, а постоянной работы достать не мог. Все ему были приятели, и, как ни придешь утром в кафе, всегда кто-нибудь с ним выпивает, потому что мой старик был не какой-нибудь скряга, вроде тех жокеев, что заработали свой первый доллар на международной выставке в Сент-Луисе в девятьсот четвертом году. Так говаривал мой старик, когда хотел поддразнить Джорджа Бернса. А вот лошадей моему старику никто почему-то не давал.

— Вы очень похожи на Ньевес.

Мы каждый день ездили на трамвае из Мезон-Лафит куда-нибудь на скачки, и это было самое интересное. Я был рад, когда после летнего сезона лошади вернулись из Довилля. Хотя теперь уже нельзя было больше бродить по лесам, потому что мы с утра уезжали в Энгиен, Трамбле или Сен-Клу и смотрели на скачки с жокейской трибуны. Само собой, я много узнал о скачках в этой компании, а всего лучше было то, что мы ездили каждый день.

Она нахмурила брови:

— А кто это?

Помню одну поездку в Сен-Клу. Там были большие скачки на приз в двести тысяч франков с семью заездами, и фаворитом был Ксар. Я прошел вместе с моим стариком в загон посмотреть лошадей; таких лошадей вы, верно, не видывали. Этот Ксар был крупный соловый жеребец, весь словно одно движение. Я таких еще не видывал. Его водили по загону, и когда он прошел мимо нас, опустив голову, у меня засосало под ложечкой, до того он был хорош. Трудно даже представить себе такую замечательную, статную, сильную лошадь. А Ксар шел по загону, неторопливо и осторожно переставляя ноги, и двигался так легко и точно, как будто сам знал, что ему делать, и не дергался, не становился на дыбы, не косил дико глазами, как лошади на аукционе, когда их подпоят чем-нибудь. Толпа была такая густая, что я его почти не видел – только ноги мелькали да что-то желтое, и мой старик стал проталкиваться сквозь толпу, а я за ним, к жокейской уборной среди деревьев, и там тоже толпился народ; но человек в котелке, стоявший у двери, кивнул моему старику, и мы прошли внутрь; там все сидели и одевались, натягивали рубашки через голову, надевали сапоги, и от всего этого несло потом, мазью и духотой, а снаружи толпа заглядывала в окна.

— Младшая сестра Луиса.

Мой старик подошел к Джорджу Гарднеру, который надевал брюки, сел рядом с ним и говорит: «Ну, что скажешь, Джордж?» – самым обыкновенным голосом, потому что нечего было и выведывать: Джордж сразу скажет, если знает.